Бейль справедливо заметил, что в своей приверженности аристотелизму католические и протестантские богословы были едины и выступали общим фронтом против всех, кто хотел бы его потеснить.
Впрочем, остановить критику опостылевшего и архаичного средневекового аристотелизма было уже невозможно. В 1662 г. в своей «Логике» (хотя и выпущенной анонимно) А. Арно и П. Николь констатировали произошедшие перемены, говоря, что философия Аристотеля,
некогда всеми отвергаемая, впоследствии… удостоилась всеобщего признания, и теперь за ней осталась средина между этими двумя крайностями: одни ученые отстаивают ее, а другие, не менее известные, опровергают. Каждый день во Франции, Фландрии, Англии, Германии, Голландии свободно пишут в защиту и в опровержение философии Аристотеля; парижские лекции отличаются такой же свободой, как и печатные труды, и если высказаться против Аристотеля, это ни у кого не вызовет возмущения. Знаменитейшие профессора сложили с себя рабскую обязанность слепо принимать на веру все, что они находят в его книгах. А. некоторые из его воззрений отовсюду изгнаны[150].
Хотя Рене Декарт не писал трактатов против Аристотеля, ему удалось нанести самый сильный удар по отжившему средневековому перипатетизму, поскольку он предложил метод, опирающийся не на авторитетные тексты, а на «книгу природы». Б. Фонтенель резюмировал этот картезианский демарш, заявив, что многие поколения «посвятили себя культу Аристотеля и искали истину исключительно в его загадочных писаниях, а ни в коем случае не в природе», так что в конце концов философия «погрязла в трясине галиматьи и непостижимых идей, вытянуть ее из которой стоило миру глобальных усилий». Хотя Фонтенель не был пламенным поклонником Декарта, он признавал действенность картезианского обращения к природе. «Аристотель, – добавлял он, – никогда не был истинным философом, но он подавил многих из тех, кто стали бы истинными философами, если бы им это было дозволено. Беда в том, что если такого рода фантазии однажды получают право на существование среди людей, то это надолго; пока умы освобождаются от них, проходят века, даже после того как все признают их смехотворность»[151].
Фонтенель был совершенно прав в том, что освобождение от косного средневекового аристотелизма произошло не вдруг. Понадобилось не одно столетие, чтобы осознать бесперспективность бесконечного комментирования античного автора и вращения мысли в замкнутом круге текста и комментария. Но даже после того, как многие философы осознали необходимость перемен, очень много времени потребовалось для выработки новых форм мышления. Не стоит представлять дело и так, будто пришел Декарт и освободил истомившиеся умы интеллектуалов. С одной стороны, сам Декарт во многом нес на себе отпечаток средневековых доктрин, а с другой – его собственный метод приняли далеко не все. Не говоря уже о том, что, как подчеркивал тот же Фонтенель, декартовский метод многим представляло единственно ценным приобретением, в то время как вся остальная философия Декарта была никому не нужным доказательством того, что знает всякий простолюдин.
Как бы то ни было, аристотелевская философия долго не желала сдавать свои позиции. А между тем, замечает тот же Бейль, аристотелизм вырабатывает в человеке привычку соглашаться с тем, что лишено очевидности. Антиаристотелевская революция была ключевым моментом в становлении новой философии. Речь шла не просто о том, чтобы избавиться от диктата одной из многих возможных философских систем, провозглашенной единственно верной (как избавлялись от марксизма страны социалистического лагеря на исходе 1980-х гг.). Нет, ставка была куда больше: аристотелизм был фундаментом для целой картины мира, которую необходимо было ниспровергнуть, чтобы выстроить на ее месте новую, опирающуюся на опыт и наблюдение. Этот процесс был чрезвычайно тяжелым, а зачастую и кровавым[152]. На смену систематической мысли приходила мысль а-систематическая, легко жертвующая систематичностью ради наблюдения и опирающаяся не на могучие умы некогда живших философов, а на способности собственного Я. На смену аристотелизму приходило не картезианство, а гораздо более обширное и многообразное философское движение, освободившееся от уз систематичности и мышления в рамках раз и навсегда установленных категорий[153].
Рационализм, ставший господствующей тенденцией французской философии XVII в., также учил не доверять очевидности. Впрочем, к этому вел весь ход научных открытий того времени: то, что представлялось очевидным, отвергалось, уступая место тому, что и помыслить-то было непросто. Таково было открытие Коперника[154].
И наконец, говоря о философии XVII столетия, нельзя не сделать еще одно замечание: философия этой великой и чрезвычайно яркой эпохи, без преувеличения определяющей для складывания современного западного мира, никому не могла представляться кабинетной наукой, оторванной от реальности той жизни, что шла на городских мостовых и на полях сражений, охватывавших всю Европу. И сами философы, разумеется, не могли чувствовать себя мыслителями, решающими теоретические проблемы из любви к истине или, как это бывало и до того, и после, из любви к самому по себе интеллектуальному упражнению. Философия мыслилась на античный манер как искусство жизни; вместе с тем, она становилась «царицей наук»; но самое главное, она была неразрывно связана со всей интеллектуальной традицией Западной Европы. Философию XVII в. невозможно отделить ни от политики, ни от того, что станет экономикой, ни от изящной словесности, ни от светской культуры. Напротив, подлинную философию как раз и следует искать именно здесь.
Но, пойдя по этому пути, мы оказались бы перед необходимостью писать историю западноевропейской культуры в целом. Такой охват едва ли под силу одному автору. Да и цели, которые мы преследуем в настоящей работе, несколько иные. Поэтому нам приходится заключить в скобки чуть ли не все, что по праву может называться субстратом философии Нового времени. Однако такая вынужденная редукция должна носить осознанный характер. Никогда не стоит забывать о том, что философия – а философия Нового времени в особенности – не сводится к формулировкам из учебника, какими бы удобными они ни казались. Философия – не наука, даже если она претендует на это звание. Это часть интеллектуальной культуры, открытая всевозможным влияниям, вступающая в самые невероятные смешения и действующая зачастую не осознанно и упорядоченно, а хаотически и под влиянием присущих веку страстей.
Все это следует иметь в виду как горизонт историко-философского взгляда на мысль Нового времени. В центре же этого взгляда должно стать то, о чем Гегель в своих Лекциях по истории философии сказал: «Философия Нового времени исходит из того принципа, до которого дошла в конце своего пути древняя философия, исходит из точки зрения действительного самосознания, имеет вообще своим принципом наличный для себя дух»[155]. При этом в новоевропейской философии произошел знаменитый переворот, заключавшийся в том, что основанием всякой мысли, основанием всякого постигаемого бытия, его субъектом стал человек (ведь, сколько бы Декарт ни высказывал свое сомнение, и тогда, и теперь всем было ясно, что res cogitans – ничто иное как человек). Мысль Хайдеггера, подчеркивающего переворачивание средневекового отношения субъекта и объекта, отнюдь не противоречит гегелевскому суждению: «Если теперь человек становится первым и исключительным субъектом, то это значит: он делается тем сущим, на которое в роде своего бытия и в виде своей истины опирается все сущее. Человек становится точкой отсчета для сущего как такового»[156].
Декарт
Мы лишь мыслительной субстанции причастны,
А протяженную принять мы не согласны.
Рене Декарт (1596–1650) в глазах большинства предстает не только самым значительным философом Нового времени, но и основателем традиции, не утратившей ни актуальности, ни приверженцев по сию пору. О личности Декарта, о его методе, о тех или иных аспектах его философии, о его личности написано огромное количество книг, составляющих обширнейшую библиотеку. Поэтому мы не видим никакой надобности ни в повторении уже сказанного, ни в попытке предложить абсолютно оригинальную версию исследования картезианства. Ни то, ни другое не входит в наши планы. Мы ограничимся беглым взглядом на то, кем видел себя философ, какое место отводил себе в той новой картине мироздания, что открывалась западному человечеству в XVII в., и попытаемся показать, что для формирования Декартовой философии «заключение в скобки» чувственного мира было совершенно необходимо. В таком вынужденном жесте не только не было ничего комического, он был внутренне оправдан и сам являлся отражением общего духа эпохи, когда человек решил всецело полагаться на собственные силы, не ища опоры ни в чем ином.
Декарт был современником других великих мужей, с чьими именами связывается рождение новой науки – И. Кеплера (1571–1630), Галилео Галилея (1564–1642), И. Бекмана (1588–1637), М. Мерсенна[157] (1588–1648), Р. Бойля (1627–1691). Все они составляли очень яркую интеллектуальную физиономию той неповторимой эпохи. Можно сказать, что он был типичным для того времени интеллектуалом, обладающим энциклопедическими знаниями и интересами. (И вместе с тем, Декарт никогда не был страстным книгочеем, читал мало и редко добирался до конца книги, попавшей ему в руки. В этом отношении типичным интеллектуалом его никак не назовешь.) Хотя подобные эрудиты в XVII в. едва ли встречались чаще, чем в наши дни, именно они определяют теперь в наших глазах характерный облик своего столетия. Математика, физика, астрономия, философия, теология и медицина составляли универсум этих ученых мужей. Возможно, любовь к науке не всегда была вполне бескорыстной, но именно она увлекала за собой, вдохновляла и побуждала идти на риск, порой оказывавшийся смертельным.