Философская традиция во Франции. Классический век и его самосознание — страница 28 из 46

И их спор, и последовавшее примирение были отнюдь не случайны. Философская установка Гассенди резко отличалась от декартовской. Б. Рошо очень точно заметил: «О Декарте однажды сказали, что его система – это “роман”; Гассенди не был любителем романов. Он предпочитал им историю во всех смыслах этого слова. Это эрудит, профессиональный ученый, но не педант; это книжник, помноженный на экспериментатора. К тому же, он не любит математические абстракции, считая их такой же выдумкой, как романы. Конкретный факт, подлинный текст – вот его сфера»[277]. Гассенди – не размышляющий на досуге помещик вроде Монтеня, стремящийся подражать в здравомыслии своим крестьянам. Хотя сам он происходил из семьи землепашцев, он был человеком книжной культуры, наследником итальянского Возрождения (недаром он итальянизировал свою фамилию). Но при этом Гассенди всегда сохранял связь с чувственными данными, с наблюдением и экспериментом. Хотя Декарт не был чужд всего этого, разрыв между ними очевиден. «Каким бы странным это ни показалось, – замечал А. Койре, – и как бы то ни было, – этот упорный противник Аристотеля, этот решительный сторонник Галилея, остается чуждым духу науки Нового времени, а именно, оживляющему ее духу математизации»[278].

При желании можно было бы сказать, что фигура Гассенди служит одним из главных ориентиров на том пути, каким следует философия, идущая от античных наставников жизни, не соблазнившаяся эффектной, но в сущности чуждой ей ролью царицы наук, но оставшаяся прежде всего этическим учением и пекущаяся не о техническом прогрессе, а о спасении человеческой души. Эта философия взыскует не метода, но свободы, не прогресса, но гуманности, не государственного, но личного.

В наши дни наука Нового времени ассоциируется прежде всего с именем Декарта, тогда как Гассенди упоминается в лучшем случае как его оппонент. Однако такое положение дел вовсе не отражает ни расстановки сил в XVII в., ни, соответственно, степени влияния каждого из философов на становление современного научного знания. Уже в XVIII в. Дюпон-Бертри писал: «Немного было у нас ученых, которые принесли бы нации больше славы, чем Гассенди»[279]. А тот же А. Койре, которого мы только что цитировали, говорил, что «наука Нового времени – это реванш Платона, и этот победоносный реванш Платон взял не в одиночку. Это альянс – альянс, конечно, противоестественный, однако история видывала и не такие, – Платона с Демокритом, разрушивший империю Аристотеля, а демокритовскую онтологию – пустота, атомы – подарил XVII в. и бросил в бой против Стагирита не кто иной, как Гассенди»[280].

Мальбранш

Как известно, Мальбранш был продолжателем философии Декарта. Как это нередко случается, в некоторых отношениях он превзошел своего учителя, и там, где для Декарта было много сомнительного и недостоверного, для Мальбранша ясно светит солнце разума. Недаром молодой Гельвеций в своих «Записных книжках» отмечает, что «Мальбранш подобен фосфору, который светится ночью и не распространяет свет среди ясного дня»[281]. Разуму Мальбранш, кажется, доверял безгранично, утверждая, что в то время как полагаться на чувства опасно, чистый разум не обманывает нас:

Я знаю, что дважды два – четыре, что лучше быть справедливым, чем богатым, и я не обманываюсь, думая, что другие знают эти истины так же хорошо, как я; я люблю благо и удовольствие, я ненавижу зло и страдания, я хочу быть счастливым, и я не ошибаюсь, думая, что люди, ангелы и даже бесы имеют эти же склонности. Я знаю даже, что Бог никогда не создаст духов, которые не желали бы быть счастливыми или могли бы желать быть несчастными; но я знаю это с очевидностью и достоверностью, потому что сам Бог открывает мне это; ибо кто иной, кроме Бога, мог бы мне открыть намерения и волю Божию[282].

Каким прекрасным, должно быть, представлялся ему этот безоблачный мир, где разуму видно так далеко и ничто не туманит взора. И тем не менее, Мальбранш горячо критиковал тезис Декарта о том, что разум известен нам лучше, чем тело. Напротив, полагал он, у нас есть отчетливая идея тела, тогда как о разуме мы имеем весьма туманные представления.

Победа нового над старым – вот что было девизом эпохи. Хотя, конечно, старое не собиралось уступать без боя. Да и сам Мальбранш не был готов к нигилистическому жесту. Его поколению открывался дивный новый мир, прежде всего именно новый, прежде невиданный. И сам Мальбранш был уверен: «правильно, что новизна волнует людей и они любят ее[283]. Но при этом он ставил известные ограничения этой тяге к новизне. Во-первых, в предметах веры, не подчиняющихся рассудку, новизны не нужно. Во-вторых, новое – еще не значит лучшее. И в-третьих, новизна не должна двигать нашими поисками истины. В его дискурсе говорит сам век, полагавший, что вновь открываемый мир есть мир универсальный. Проще говоря, новое мыслилось как универсальное, а старое – как всего лишь частное[284].

Схоластическая философия, которую Мальбраншу пришлось изучать в коллеже, представилась ему не содержащей в себе не только ничего истинного, но даже ничего христианского. Конгрегация Ораториан, к которой он примкнул в юном возрасте, придерживалась платонизма в августиновском духе и была довольно равнодушна к аристотелизму. Здесь приветствовали картезианство и сплавляли его с платонизмом. П. Шоню заметил даже, что «все мыслящее население Франции XVII в. тяготело к ордену ораторианцев»[285]. Увлечение Мальбранша философией тоже началось со знакомства с Декартовым «Трактатом о человеке».

Таким образом, Мальбранш имел полную возможность ничего не опасаясь продолжить демарш против Аристотеля, начатый еще злосчастным Рамусом. Времена изменились. Под напором новых идей тем, кто прикрывал свое безмыслие ссылками на аристотелевские тексты, пришлось перейти в оборону. Конечно, это не значило, что система разом сдалась. Ведь она была такой удобной и устоявшейся, и, очевидно, устраивала не только шарлатанов от науки, но и добросовестных ученых. Аристотель в те времена еще был повсюду. И тем не менее, Мальбранш уже мог более или менее безбоязненно позволить себе то, за что столетие назад поплатился жизнью его предшественник.

Мальбранш писал:

Если вы открываете какую-нибудь истину, то необходимо – даже и в наше время, – чтобы Аристотель предвидел ее; если же Аристотель противоречит ей, то открытие ваше ложно. Одни заставляют этого философа говорить так, другие – иначе; ибо все, кто хочет прослыть за ученых, заставляют его говорить их словами. Нет той нелепости, которую бы не заставили его сказать; очень немного таких новых открытий, которых не разыскали бы в виде загадок в каком-нибудь месте его сочинений. Словом, он почти всегда противоречит самому себе, если не в своих сочинениях, то, по крайней мере, на устах тех, кто преподает его. Ибо хотя философы уверяют и даже думают, что преподают его учение, однако трудно найти двух философов, которые были бы согласны относительно его мнений, потому что на самом деле книги Аристотеля столь темны и полны терминов столь неопределенных и столь общих, что можно приписать ему с некоторым правдоподобием мнения даже тех, кто наиболее противоречит ему. В некоторых из его сочинений можно заставить его сказать все, что хочешь, потому что он почти ничего не сказал в них, хотя много нашумел; подобно тому как дети под звон колоколов говорят все, что им захочется, потому что колокола говорят громко и не говорят ничего[286].

Авторитет аристотелевской философии, на его взгляд, есть результат пристрастности недалеких комментаторов, рассчитывающих через превознесение древнего автора выговорить привилегированное положение для самих себя. Примером и мишенью для нападок Мальбранша становится при этом прославленный Комментатор, знаменитый Аверроэс, поистине преступающий в своих славословиях Философу границы разумного:

Поистине, не безумство ли говорить так? Не перешло ли пристрастие этого писателя в сумасбродство и безумие? Учение Аристотеля есть высшая истина. Никто не может обладать знанием, которое равнялось бы или даже приближалось к его знанию. Он дан нам Богом, чтобы мы познали все, что может быть познано. Он делает всех людей мудрыми; и становятся тем мудрее, чем лучше усваивают его мысли, – как Аверроэс говорит в другом месте:

«Aristoteles fuit princeps, per quem perficiuntur omnes sapientes qui fuerunt post eum, licet differant inter sein intelligendo verba ejus, et in eo quod sequitur ex eis». Между тем сочинения этого комментатора разошлись по всей Европе и даже по другим более отдаленным странам; они были переведены с арабского на еврейский, с еврейского на латинский и, быть может, еще на многие языки, – это достаточно указывает, каким уважением пользовались они среди ученых; таким образом, этот приведенный нами пример может служить одним из самых наглядных примеров предубеждения людей ученых; ибо он достаточно показывает не только то, что люди ученые часто пристращаются к какому-нибудь писателю, но также и то, что их предубеждения сообщаются другим соразмерно тому уважению, каким они пользуются в свете, и что лживые похвалы, какие воздают писателю комментаторы, являются часто причиною того, что люди, менее просвещенные и пристращающиеся к чтению, становятся предубежденными и впадают в бесчисленные заблуждения[287].

Итак, бесконечное чтение и комментирование Аристотеля и его комментаторов суть результата неразумного пристрастия к этому философу, которое не дает людям мыслить самостоятельно, отупляет их и поощряет в них пустое тщеславие. Ведь из одного только тщеславия можно заговорить по-гречески и потратить всю жизнь на выяснение совершенно несущественных и ненужных вопросов. Вроде того, например, что Аристотель сказал о бессмертии души; ведь в этом вопросе его мнение ничего не стоит, в отличие от мнения бл. Августина.