Но цель большинства комментаторов вовсе не разъяснение писателей и не исследование истины, их цель – выказав свою ученость, слепо защищать даже недостатки тех, кого они комментируют. Они так многословят не для того, чтобы их поняли и поняли комментируемого ими писателя, но для того, чтобы удивлялись ему и им самим вместе с ним[288].
Итак, Мальбранш, как и Декарт, отвергает комментаторский стиль и требует освобождения разума от предвзятых мнений и от власти авторитетов. Лишь здравый смысл может избавить нас от предубеждений и обратиться лишь к очевидным вещам.
Здесь, конечно, можно впасть в другую крайность и увлечься изобретением новых систем мысли. Такие изобретатели никого не уважают и тщатся обрести известность и обзавестись последователями, выдумывая новые воззрения. Однако способности к изобретению чего-то нового и при этом истинного встречаются у людей крайне редко, так что большей частью эта деятельность также ведет к заблуждениям, а в крайних случаях, когда человек убеждается в своей неспособности создать новую систему мысли, порождает крайнюю форму скептицизма.
«Итак, есть три рода людей, занимающихся научными исследованиями. Одни некстати пристращаются к какому-нибудь писателю или какой-нибудь бесполезной или ложной науке. Другие пристращаются к своим собственным фантазиям. Наконец, последние, которые по большей части раньше принадлежали к первой или второй категории, воображают, что знают все, что может быть познано, и будучи уверены, что они ничего не знают с достоверностью, заключают вообще, что ничего нельзя знать с достоверностью, и на все, что им ни говорят, они смотрят, как на простые мнения»[289]. Комментаторы, изобретатели новых систем и скептики – вот три лика науки. Все они в равной мере не желают пользоваться собственным разумом, и все и равно далеки от истины. Мальбранш считал самой необходимой науку о человеке как существе разумном и духовном. А главной обязанностью и в то же время высшим счастьем духовных существ – как людей, так и ангелов, – он считал правильное пользование своей свободой, которое позволяет им идти к высшему совершенству.
В философии, говорит Мальбранш, по большей части царят путаница и ложь, потому что философом движет не стремление к истине, а тщеславие, довольствующееся всего лишь вероятностью. Поэтому так много мнений об одних и тех же предметах и соответствующее количество заблуждений. Отсюда происходит и прискорбный скептицизм: «Хотя и заслуживало бы насмешки это ученое и глубокое невежество, кажется, однако, его будет уместнее пощадить и пожалеть тех, кто потерял столько лет, не приобретя никакого знания, кроме того ложного, враждебного всякой науке и всякой истине убеждения, что нельзя ничего знать»[290]. Не нужно доверяться ни Аристотелю, ни Декарту, нужно размышлять, как это делали они, и прислушиваться к божественному голосу. «Лишь после этого можно произнести суждение за или против писателей. Только усвоив таким образом принципы философии Декарта и Аристотеля, можно опровергать одного и соглашаться с другим; и можно даже утверждать относительно второго, что, пользуясь его принципами, не объяснишь никогда ни одного явления природы и что эти принципы еще и не привели ни к чему в течение двух тысяч лет, хотя философия его служила предметом изучения самых знающих людей почти во всем мире. И обратно, про первого можно сказать смело, что он раскрыл то, что казалось наиболее сокрытым от глаз людей, и что он показал очень верный путь к нахождению всех истин, которые может понять ограниченный ум человека»[291].
Мальбраншу приходилось защищать Декарта от обвинений в беспредельном скептицизме и сомнении ради сомнения. Ведь картезианское сомнение, говорил он, имеет своим источником разум. Этот разум, конечно, бессилен, но сказать так недостаточно; нужно указать, в чем именно состоят его слабости. Мало сказать, что человеческому разуму свойственно заблуждаться; нужно показать, в чем именно он заблуждается. Такой скептицизм, замечает Мальбранш, не так уж прост.
Человек, говорит Мальбранш, изменчив, поистине жизнь его следует уподобить непрестанной циркуляции крови, мыслей и желаний. А потому «самым лучшим употреблением времени для нас будет посвятить его исследованию причин тех перемен, какие происходят в нас, и, следовательно, познанию самих себя»[292]. Сам он именно так и поступил, удалившись от мира и целиком отдавшись делу познания. Лишь такая жизнь, на его взгляд, может быть совершенной и соответствующей как порядку природы, так и евангельским заповедям. Более того, только это и делает возможным сосуществование с другими людьми.
Как и Декарт, Мальбранш порицал тех, кто путает ученость с начитанностью (предпочитает, как он выражается, науку памяти науке разума), а знанию «истинной философии», т. е. той, которая дается лишь размышлением, предпочитает знакомство с чужими воззрениями. Эти же люди полагают, будто древние знали больше их современников, а такое суждение Мальбранш считает необоснованным. «Говорят, следует уважать древность. Разве могли ошибаться столь великие люди, как Аристотель, Платон, Эпикур. Не смотрят на то, что Аристотель, Платон, Эпикур были люди, и такие же люди, как мы, и что в наше время мир старше на две тысячи лет, он опытнее, он должен быть просвещеннее, так как старость мира и опытность способствуют открытию истины»[293]. Таким образом, Мальбранш готов на время забыть, что его эпоха имеет больше прав претендовать на истину, поскольку ее озарил декартов метод. Этот век просвещеннее уже потому, что успел накопить несравненно больше опыта и знаний, нежели было во времена Платона и Аристотеля. Если в богословии следует любить древность, потому что именно там располагается богословская истина, то в философии, подчеркивает Мальбранш, напротив, нужно любить нововведения.
Мальбранш поражал как современников, так и потомков своим блестящим умом. Но, поразительное дело, его учение интеллектуализмом не поражало и, напротив, казалось искусственным и ничего не объясняющим. Кондильяк дал этому философу исчерпывающую характеристику:
Мальбранш был одним из величайших умов истекшего столетия, но, к несчастью, его воображение имело над ним слишком большую власть. Он видел лишь через его призму, и ему казалось, что он слышит ответы несотворенной мудрости, всеобщего разума, Слова. Никто не может сравниться с ним, когда он схватывает истину. С какой проницательностью он анализирует ошибки чувств, воображения, ума и сердца! Какими красками рисует он различные характеры лиц, впавших в заблуждения при разыскании истины! Когда же он сам обманывается, это так пленительно, что он кажется ясным даже тогда, когда его невозможно понять.
Он знал человека, но знал его не столько как философ, сколько как человек блестящего ума[294].
Мальбранш был bel esprit – это не вызывало и не вызывает сомнения.
История философии в XVII в.: рождение научной дисциплины
Сократы, Платоны, Филостраты и прочие громкие имена древности смущают и вовеки веков будут смущать ваш мозг… Вы по-прежнему возвращаетесь к вашим книгам и к вашим великим людям, не оставившим, по вашему мнению, ничего нерассмотренным или неоткрытым.
Философия неизменно обращалась к своей собственной истории. Не нужно было дожидаться Ясперса с его утверждением о том, что философия история философии, чтобы увидеть, как настойчиво обращается философия к своему прошлому. Поэтому мы никого не удивим, если скажем, что всякая эпоха пишет свою собственную историю философии. Интересно другое: как та или иная эпоха определяет свою современность, а тем самым свое отношение к прошлому. Общие схемы едва ли помогут нам это понять. Общие схемы хороши сами по себе и позволяют достичь стройности и ясности мысли, так что исследователь не тонет в море фактов, а обретает твердую почву под ногами. Однако возможно это только внутри самого исследовательского дискурса, потому что всякая реальная историческая эпоха представляет собой бурлящий котел мнений и суждений, а нашему взору предстает как хаос текстов. Сколько бы ни сетовали авторы Нового времени на то, что древние философы не могли сойтись во мнении и обо всем судили всяк на свой лад, сами они принесли в мир еще большую разноголосицу. А значит, как бы ни были удобны схемы, говорящие нам о том, что в Новое время происходило ниспровержение старого и утверждение нового, как бы хорошо ни укладывались они в рамки школярской картины истории, нужно помнить о том, что это всего лишь удобные схемы, и никак не более.
Дело совсем не в споре «физиков» и «лириков», и не в противостоянии людей свободомыслящих и догматиков. И тем не менее, в полемическом пылу «новые» были склонны именно к такому словоупотреблению. Новому всегда приходится с трудом пробивать себе путь, преодолевая сопротивления старого. Так происходит всегда и во всякую эпоху. Новое всегда кажется определенным слоям общества лучше старого уже потому, что оно новое. А потому всякое отвержение старого представляется как «прогресс». Те же, кто не увлечен этим культом новизны, выглядят «реакционерами».
В реальности ситуация XVII столетия, конечно же, была намного сложнее. Были настоящие реакционеры, были и подлинные новаторы. Но были и те, кто пытался сделать себе имя, поражая современников критикой всего, что составляло интеллектуальную традицию, и те, кто видел в этой традиции опору подлинной философии и заслон от всякого рода авантюристов и шарлатанов от философии. Традиция явно была перегружена поистине колоссальным количеством схоластических спекуляций, самих по себе внутренне стройных, но не удовлетворяющих нужд новой эпохи ни в малейшей степени. От всего этого следовало избавиться, но сделать это так, чтобы не отбросить заодно и то, что составляло подлинную философию. В общем, пора было заново писать историю философии. И действительно, XVII в. был отмечен не только культом новизны, но и столь серьезным вниманием к мысли минувших веков, какое и не снилось средневековой схоластике, заинтересованной в незыблемой авторитетной опоре, а не во внимательном изучении этой опоры. В XVII столетии появляется много историй философии, позволяющих людям этого века вписать себя в традицию или, что почти то же самое, заявить о