«Долгий XVII век», по-видимому, следует заканчивать серединой XVIII столетия, когда, по выражению П. Шоню, «классическая эпоха переходит в незавершенный длительный период общих количественных изменений», а «революция покидает область духа, чтобы переключиться на порядок вещей»[334]. Можно сказать, что опережающая базис надстройка XVII в. заехала на добрую половину следующего столетия, тогда как материальная цивилизация явно отставала от нее. Особенно заметно это было при сравнении с происходящим в Голландии и в Англии, и такими сравнениями наполнены книги того времени[335]. Убеждение в превосходстве английской промышленности и политической системы вело к убеждению в том, что эта страна дает больший простор для развития талантов. Недаром Ламетри заявляет: «Если бы г-н де Мопертюи был рожден в стране, где господствует свобода суждений, разве не превзошел бы он Ньютона, которому он равен?»[336] И действительно, не только экономика и промышленность, но и идеология и естественные науки Англии стали ориентиром для континентальной Европы. По смелому выражению П. Шоню, «Европа Просвещения – это в большей степени Англия, чем Франция»[337].
Уже в прошлом, XVII столетии мир тронулся с места и стал набирать скорость, как камень, катящийся с горы: на смену средневековой незыблемости божьего мира пришла постоянная переменчивость механически упорядоченного мироздания. Хотя появилась дерзкая надежда взять эту механику под контроль, мир стал не таким уютным местом, как прежде. Ш. Л. Монтескьё вложил в уста персидскому корреспонденту следующее рассуждение:
Мир, любезный Реди, отнюдь не неизменен. Это относится даже к небесам: астрономы воочию убеждаются в происходящих там изменениях, которые являются вполне естественным следствием всеобщего движения материи.
Земля, как и прочие планеты, подчинена законам движения; она страждет внутри себя самой от постоянной борьбы ее собственных составных частей: море и материк ведут между собой вечную войну; с каждым мгновением возникают новые сочетания.
Живя на планете, столь подверженной изменениям, люди находятся в довольно неустойчивом положении: могут возникнуть сотни тысяч причин, способных уничтожить их и, тем более, увеличить или уменьшить их число[338].
Впрочем, вся эта постоянно меняющаяся картина мироздания подчиняется законам, которые, как считали в ту эпоху, действуют повсеместно. Ведь «все, что существует, имеет свои законы: они есть и у божества, и у мира материального, и у существ сверхчеловеческого разума, и у животных, и у человека»[339]. Познать эти законы и в соответствии с ними разумно (ибо раз это законы, они, несомненно, носят разумный характер) выстроить собственную жизнь – вот первейшая задача, которую ставят перед собой философы этого столетия. Так что нужно признать правоту Э. Кассирера, утверждавшего, что в ту эпоху теснейшим образом переплелись друг с другом проблема природы и проблема познания. Ведь мысль, занятая проблемой познания, есть мысль, обращенная на саму себя. Французские философы не дожидались Канта, чтобы задаться вопросом о способностях разума, о его возможностях и границах[340].
Это была эпоха торжества разума – воображаемого или реального. Во всяком случае, казалось, что «в наш просвещенный век… природа настолько известна, что в этом отношении не остается желать ничего большего»[341]. Под этими словами Ламетри могли бы подписаться многие естествоиспытатели и ученые-теоретики. Ему вторил Монтескьё: «Вы живете в таком веке, когда свет просвещения достиг невиданной до сих пор силы, когда философия озарила умы…»[342] Однако стоит помнить об одной простой вещи: просвещенных людей, которые могли полагать, будто мир познан до конца, и верили в «неостановимую экспансию разума», было совсем немного. Как в прошлом, XVII, веке научную революцию совершили не более пяти сотен человек, к тому же рассеянных по всей Европе и зачастую знакомых лишь по переписке, так и теперь свет Просвещения несли немногочисленные интеллектуалы. Однако их деятельность породила многочисленных последователей: Просвещение и впрямь затронуло души тех, кто хотел быть просвещен, а их было куда больше, чем в прошлом столетии. Тем самым начался непрерывный рост, неостановимая экспансия разума. Как удачно выразился П. Шоню, «Европа эпохи Просвещения вовлекла нас в самое опасное из приключений, она приговорила нас к непрерывному росту»[343].
Впрочем, сперва нужно было отделаться от всего, что могло сдерживать движение вперед, и обрести импульс в самом этом движении. Куда это «вперед», тоже еще нужно было выяснить, хотя в прошлом столетии это уже стало проясняться. Освободиться нужно было в двух отношениях. Во-первых, в горизонтальном: избавиться от средневековым догм и по большей части пустого теоретизирования, опирающегося не на опыт, а на авторитетные тексты. Сделать это было непросто, ибо невозможно разом покончить с двумя тысячелетиями культуры, из которых выросло само Просвещение и из которых оно черпало свои силы. Следовательно, нужна была некая деконструкция, отнюдь не сводящаяся к чистому нигилизму в отношении старого. Во-вторых, в вертикальном: если в XVII в. возникли системы мысли, независимые от социально-экономических реалий своего времени, и таким образом надстройка оторвалась от базиса, значительно опередив его, то теперь нужно было новое мышление, систематическое, но не замыкающееся в системы, которое заново установило бы связь между мыслью и материальной цивилизацией, причем таким образом, чтобы первая вела за собой вторую. (Противоречие здесь лишь кажущееся: все дело в том, что считать лошадью, а что – телегой.)
Отказ от систематичности естественным образом оборачивался эклектизмом, который был подлинной приметой времени. Проницательный Вовенарг замечал: «…иногда у самых разумных людей бывают идеи, несочетаемые по своей природе, но неразрывно увязанные между собой в памяти воспитанием, обычаями или каким-то исключительно сильным впечатлением»[344]. Все смешалось в головах людей Нового времени: католическое воспитание, средневековые городские и деревенские традиции, религиозные распри, увлечение оккультными науками, государственные интересы и т. д., и т. п. Разобраться в этой мешанине мог лишь настоящий философ. Однако и сами философы той эпохи во многих отношениях были эклектиками.
XVIII в. еще не распростился с античной мыслью, но уже стал относиться к ней критически и норовил обрести собственные опоры. «Мы питаемся тем, что нам дают писатели древности и лучшие из новых, – писал Ж. де Лабрюйер, – выжимаем и вытягиваем из них все, что можем, насыщая этими соками наши собственные произведения; потом, выпустив их в свет и решив, что теперь-то мы уже научились ходить без чужой помощи, мы восстаем против наших учителей и дурно обходимся с ними, уподобляясь младенцам, которые бьют своих кормилиц, окрепнув и набравшись сил на их отличном молоке»[345]. Действительно, книги той поры насыщены соками минувшего столетия и, все в меньшей степени, античности, но их авторы обращаются со своими предшественниками без пиетета, а при случае не прочь и ругнуть их. Этот желчный стиль встречается едва ли не повсеместно и, по-видимому, считается хорошим тоном.
Дело в том, что древность больше не представляется временем, когда великим мужам открывались все без исключения великие истины, но, скорее, как период младенчества человечества. «Системы древних философов часто отдают детством мира», – замечал молодой Гельвеций[346]. Теперь же французские интеллектуалы чувствуют себя людьми возмужалыми и готовыми к большим делам. Впрочем, это вовсе не означало, что древние были сброшены со счетов: в конце концов, их так привыкли превозносить и восхищаться ими, что отвернуться от них в одночасье было просто невозможно[347].
«Люди от природы имеют большую склонность к пороку, – писал в своей “Истории севарамбов” Д. Верас, – и если не исправлять их справедливыми законами, хорошими примерами и воспитанием, дурные наклонности растут и крепнут и чаще всего заглушают заложенные в людях природой семена добродетели»[348]. XVIII в. рассчитывал на эти «семена добродетели», причем рецепты их взращивания предлагались различные – от руссоистской идеализации дикарства до культа прогресса. Более того, это столетие находило подобные идеи вневременными. Недаром Монтескьё заметил, что «читая в жизнеописании Ликурга о законах, данных им лакедемонянам, мы можем подумать, что читаем “Историю севарамбов”»[349]. Общим же было то, что лучшие умы этого столетия, который мы помним по сей день, напряженно переживали современность момента своего существования, который и должен был стать временем преображения человечества на почве разума.
Это была эпоха литературы. Писали много, очень много, так что многие даже сетовали на злоупотребление печатным и письменным словом. Ш. Л. Монтескьё в своих «Персидских письмах» ворчал:
Здесь много занимаются науками, так ли уж здесь люди учены. Тот, кто во всем сомневается в качестве философа, не решается ничего отрицать в качестве богослова. Такой противоречивый человек всегда доволен собою, лишь бы только договориться о том, какое ему носить звание