Философская традиция во Франции. Классический век и его самосознание — страница 41 из 46

При известной широте взгляда все крайности исчезают…

Ш. Л. Монтескьё. О духе законов

Философия, как уже было сказано, есть история философии. Поэтому она никогда не может оторваться от собственной традиции, питающей ее, дающей ей силы, позволяющей ей выживать в самые трудные времена, но в то же время ставящей ей внутренние и внешние пределы, перешагнуть через которые невозможно и раздвинуть которые очень трудно. Даже те трансформации, что представляются несколько столетий спустя бурными революциями, протекали медленно и никогда не устраняли прежние формы мысли начисто. Их результат можно увидеть лишь задним числом и значительное время спустя. Внимательный наблюдатель этих преобразований не может не заметить неспешность их поступи[545].

Революционизировать сознание одного человека или группы людей – еще не значит революционизировать сознание общества. Но даже принятие новых идей отдельной личностью еще не значит, что из ее сознания полностью исчезли все прежние представления. Поэтому и философия классической эпохи, и философия Просвещения не только не начинаются с чистого листа, но неизбежно представляют собой смешение старого и нового. В конце концов, приход блестящей плеяды новых писателей вовсе не означает, что в университетах не продолжали преподавать схоластическую метафизику или что у этой последней вдруг не стало приверженцев. А уж что касается карьеристов, равнодушных к новым открытиям и вполне удовлетворяющихся общепринятыми представлениями, их сопротивление переломить удастся нескоро. «Когда борются с предрассудками, сначала не понимают истины, – замечал молодой Гельвеций. – Она появляется, как сумерки, и зачастую бывает нужно дождаться следующего столетия, чтобы люди посмотрели на нее как на полуденное солнце»[546].

«Время духа в меньшей степени, чем время вещное, и время интеллектуальной истории в еще меньшей степени, чем время экономическое, есть время однородное», – писал П. Шоню[547]. И с ним трудно не согласиться. Тысячелетие Средневековья, из сегодняшнего дня представляющееся нам неким темным монолитом, временем застывшим и неподвижным, отнюдь не было таковым. Ему тоже присуща определенная динамика развития, оно тоже переживает свои периоды расцвета и отступления. Скрытые силы делали свою работу, чтобы привести к революции в сознании западного человечества. И тем не менее, здесь можно вычленить века или десятилетия, в которые происходили существенные перемены, некие точки роста, выделяющиеся на хронологической равнине. Для Нового времени это справедливо вдвойне. Эта эпоха, столь значимая для нашей сегодняшней современности, вовсе не была временем триумфального шествия разума и науки, сметавших на своем пути все старое, отжившее и мешающее жить человеку, наконец-то обретшему свое достоинство. Должно быть, обыватели той эпохи вообще могли не замечать, что что-то меняется, ведь мир по-прежнему оставался скудным, плохо освещенным и ограниченным в пространстве из-за слишком медленной скорости перемещений. Средиземноморский мир XVI в. был, возможно, более цивилизованным, нежели мир Северной Европы следующего столетия (а ведь французская философская традиция в XVI–XVIII вв., заметим, тяготеет к Северу, а не к Югу). Однако в интеллектуальной сфере происходили настоящие потрясения, и мир изменился за какие-то 20 или 30 лет. Недаром Р. Ленобль говорит о «чуде 1620-х гг.».

Гегель заметил, что «каждая система в ходе всей истории философии представляет особую ступень развития и имеет свое определенное место, в котором она обладает своей истинной ценностью и значением»[548]. Согласиться с этим можно лишь отчасти. Действительно, оценить ту или иную философскую систему можно, лишь определив ее место в серии тех состояний человеческого духа, которые мы и называем философиями. Однако, на наш взгляд, речь может идти именно о человеческом духе, который лишь условно и лишь благодаря абстракции можно считать субъектом истории. Отсюда практическое следствие: нужно постоянно помнить о том, что та серия, о которой мы только что сказали, всегда предстает лишь в рамках той или иной (историко-)философской системы, которая, в свою очередь, тоже должна быть включена в эту серию, а у ее автора нет никаких оснований считать себя завершителем философского процесса. Над гегелевской историей философии нависает фигура Канта, за плечом у которого маячит призрак Ницше.

Есть еще пара возражений частного характера, препятствующие принять всеобщий характер гегелевского суждения. Во-первых, далеко не все философии носят систематический характер. Бывают такие эпохи, что не терпят систем, и Просвещение было одной из них. Не нужно было дожидаться Ницше, чтобы заявить о своем недоверии к грандиозным философским конструкциям. Во-вторых, как верно заметил сам Гегель, всякая философия обладает подлинными смыслом и значением именно на своем месте и в свое время («всякая система философии есть философия своей эпохи; она представляет собою звено всей цепи духовного развития; она может, следовательно, удовлетворять лишь те интересы, которые соответственны ее эпохе»[549]), для других же эпох, а главное – для других систем, – может представляться бессмыслицей. Поэтому та система, что выстраивает историко-философскую серию, далеко не всегда способна должным образом оценить значимость той или иной из ее составляющих. То, что некогда представлялось грандиозным, в наши дни может сжаться до микроскопических размеров и вместо священного трепета вызывать лишь недоумение, и наоборот, то, что осталось почти незамеченным современниками, может предстать потомкам исполинской фигурой. И наконец, в-третьих, такая серия не может быть свободна от той или иной формы телеологии, что, в свою очередь, предполагает систему, а то и наивную веру в конечную цель исторического прогресса. Об этом стоит помнить, даже если нельзя избежать явного или неявного выстраивания историко-философской серии.

И вместе с тем, можно ли отрицать правоту Гегеля, когда тот говорит о философии как о выражении духа народа:

Дух каждый раз разрабатывал и распространял достигнутый им принцип определенной ступени своего самосознания во всем его многогранном богатстве. Этот богатый дух народа есть организация, собор, в котором имеются своды, залы, ряды колонн, разнообразные части, и все это произошло, как целое, по одному плану. Философия есть одна из форм этих многообразных сторон. Какова же эта форма? Она есть высший цвет, она есть понятие всего образа духа, сознание и духовная сущность всего состояния народа, дух времени как мыслящий себя дух. Многообразное целое отражается в ней, как в простом фокусе, как в своем знающем себя понятии[550].

Германский философ как всегда точно уловил очень важный момент: великий философ никогда не бывает гением-одиночкой, затворившимся от мирской суеты в тиши своего кабинета. Его имя служит для обозначения крупного духовного движения, в котором собраны силы огромного количества людей (а порой, как убедительно показывают эпистемологи вроде Б. Латура, и других акторов, людьми не являющихся). Считать Декарта появившимся ниоткуда одиночкой, мыслящим независимо от наличного мира и увлекающего этот последний за собой одной лишь силой собственного гения – все равно, что полагать, будто Наполеон дошел до Москвы в одиночку. Если философы античности были склонны бежать от мира, полагая, что самое главное – это следовать в жизни собственному учению, что, конечно же, невозможно для человека, живущего в человеческом обществе и следующего его правилам, а средневековым интеллектуалам волей-неволей нужно было уходить в монастыри, то философы Нового времени погружены в самую гущу событий своей эпохи и не мыслят себя вне ее[551]. Эта эпоха дает им пищу для ума и силу философствовать, так что именно начиная с Нового времени и может появиться представление о философе как о той точке, в какой сознает и выражает себя целая эпоха.

Сам философ, пожалуй, много теряет при этом в живописности. Недаром и сам Гегель говорит, что «жизнь философов становится ученой, однообразной, обыденной, примыкает к данным извне условиям жизни и философ не может быть изображен как своеобразная фигура»[552]. И действительно, по сравнению с героическими фигурами древних философов (скромных средневековых монахов, трудившихся в тиши своих келий, брать в расчет не приходится), фигуры философов Нового времени как бы съеживаются, уменьшаются, и отбрасываемые ими исполинские тени отнюдь не свидетельствуют о подлинных масштабах личности того или иного интеллектуала этой эпохи. Это не столько люди, сколько оставленные ими тексты, а древнее требование в личной жизни соответствовать духу собственной философии становится чем-то необязательным.

Однако такое видимое измельчание фигуры философа отнюдь не означает исчезновения «великих людей», увлекающих своими идеями современников и поражающих их воображение масштабами своей мысли. Очень часто бывает так, что уже следующее поколение отвергнет того, кто лишь недавно представлялся исполином духа. Конрад Лоренц заметил даже: «Если современники кого-то слушают и даже читают его книги, можно с полной уверенностью утверждать, что это не гигант духа»[553]. Конечно, такое утверждение выглядит слишком категоричным, и нельзя исключать вероятности того, что подлинный гигант духа будет признан уже своими современниками. Однако на практике это последнее является скорее исключением, нежели правилом. Фигуры философов Нового времени в большинстве своем были скромными и малозаметными. Даже Ньютон обрел свое настоящее величие лишь post factum.