Философские основы зарубежных направлений в языкознании — страница 55 из 59

Евгений Сазонов не людоед и душегуб, а людовед и душелюб).

Все же самая большая трудность состоит здесь в том, что, если переключение с медленного темпа на быстрый эквивалентно диахроническому переходу от старого состояния языка к новому, т.е. эволюционному движению вперед, то возвращение от быстрого темпа речи к медленному оказывается эквивалентным переходу от нового состояния языка к старому, т.е. попятному движению.

Итак, при разбираемых языковых условиях схема «переключателя» превращается в конце концов в машину времени, к тому же работающую в суматошном режиме маятника-бегунка.

Все эти трудности сразу же снимаются, если мы признаем существование вероятностного спектра темповых вариантов языка – в качестве базовой характеристики его синхронного состояния и в то же время в качестве потенциальной причины диахронических изменений. Толерантные отношения как внутри синхронной системы, так и при диахронических сдвигах объясняют все, причем объясняют без какой бы то ни было деформации фактов; напротив, попытки объяснить систему языка и тем более изменения в этой системе на базе отношений эквивалентности заводят в безнадежный тупик непреодолимых противоречий.

Панхронизм (лучше сказать, ахронизм) построений «лингвистики» Хомского имеет своим логическим следствием «теорию переключателей», что и позволяет сравнительно легко обнаружить его предшественников в философском аспекте. Прежде всего следует назвать Ж. Кювье, не признававшего никаких промежуточных форм, никаких эволюционных сдвигов, т.е., говоря современным языком, никаких переходных процессов, связывающих различные состояния объекта отношениями толерантности. В его изложении одна система классов эквивалентности при очередном катаклизме целиком сменялась другой системой таких классов, – цепь подобных катаклизмов и составляло его знаменитую «теорию катастроф».

Было бы, конечно, несправедливым по отношению к Хомскому – Кингу ставить знак абсолютного равенства между «теорией переключателей» в применении к языку и «теорией катастроф» в описании геологии нашей планеты: первая гораздо более современна уже хотя бы в том смысле, что Кювье прямо указывал на господа бога в качестве организатора катастроф, тогда как в теории Хомского – Кинга вопрос о том, кто именно включает / выключает триггер, меняющий состояние языка, деликатно оставляется открытым. Так что у Хомского – Кинга мы имеем дело с метафизикой образца не XVIII, а XX в.

Воздавая должное Гоббсу, Ламетри и Кювье, мы обязаны поставить на первое место среди философских предшественников Хомского, конечно же, Декарта. Об этом свидетельствует сам Хомский; им написана специальная книга, посвященная Декарту и «картезианской лингвистике», в частности[591].

В литературе вопроса высказаны весьма критические суждения по поводу того, насколько верна концептуально (да и фактически) нарисованная Хомским картина «рационалистской теории языка»[592]. Столь же острой критике подвергаются попытки Н. Хомского построить теоретическую базу его «лингвистики» на картезианской основе: одни критики находят серьезные логические противоречия в самóй внутренней структуре его аргументации[593], другие фиксируют несоответствие концепции «врожденных идей» тому, как в действительности происходит усвоение языка ребенком[594], третьи указывают на необоснованность стремления Хомского рассматривать язык как самодовлеющую формальную систему, лишь случайно связанную с коммуникацией[595], четвертые подчеркивают идеализм философской сути картезианства и результирующую идеалистичность порождающих грамматик[596].

Основная идея, которую Н. Хомский извлекает из картезианства, состоит в том, что существует некая универсальная грамматика, эксплицирующая фундаментальные свойства разума и состоящая из заданного комплекса глубинных структур. В частности, Хомский ищет в синтаксисе проявление принципов нервной организации[597], которые мыслятся им как инвариант по отношению к конкретным языкам; в другом месте он утверждает, что языковое значение по сути дела не связано с коммуникацией, более того, даже с попыткой к общению[598].

Таким образом, перед нами дилемма:

· либо мы согласимся с тем, что язык как объект есть автономное порождение разума, не нуждающегося в коммуникации для продуцирования такого объекта, и тогда Н. Хомский прав;

· либо мы признаем, что вне общения нет языка, благодаря чему и онтогенез и свойства языка могут быть поняты только через анализ его функционирования в обществе[599], и тогда концепции Н. Хомского чужды языковедению.

Одним из сильнейших аргументов против картезианской лингвистики является тот многократно подтвержденный факт, что младенцы, потерянные в джунглях и через несколько лет найденные живыми, не только не вырабатывают языка сами, но и практически не в состоянии овладеть речью своих спасителей. Выясняется, что в подобных ситуациях «врожденные идеи» беспробудно спят, глубинные структуры наотрез отказываются выходить наружу, а механизм универсальной грамматики за годы джунглей становится непоправимо проржавевшим и, несмотря на все усилия окружающей человеческой среды, упорно не желает работать.

Ленинская теория отражения дает простой и ясный ответ на вопрос, почему ситуация с языком оказывается качественно различной у ребенка в джунглях и у ребенка среди людей: они оба отражают в своем сознании свойства природного мира, но только второй из них сталкивается с миром социальным и отражает в своем сознании его характеристики, среди которых важнейшей является язык.

На первых порах они оба в равной мере научаются воспринимать повторяющиеся фрагменты действительности в хороших для них и плохих событиях, но делают это на том же самом доязыковом уровне, что и другие высшие млекопитающие.

По мере роста своих сил и возможностей, пытаясь избежать вредного и использовать полезное, ребенок все интенсивнее старается воздействовать на мир, благодаря чему приобретает умение отличать Я от не-Я и причину от следствия.

Здесь начинается расхождение между судьбой ребенка в джунглях и развитием ребенка в обществе: у первого нет ни потребности в использовании знаков как средства воздействия на мир, ни условий для их выработки, тогда как второго все время окружают люди, постоянно пользующиеся словесными знаками и в общении между собой, и в обращениях к ребенку. В конце концов, ребенок, взаимодействующий с людьми, начинает понимать, что словесный знак служит для него как источником существенной информации, так и средством воздействия на окружающих его людей. Именно опыт общения с людьми порождает знаковые психические конфигурации в мозгу ребенка, а отнюдь не «врожденные идеи» и не хромосомно индуцированные глубинные структуры.

Вначале ребенок пользуется изолированными словесными знаками, но по мере того, как он регулярно убеждается в том, что один и тот же источник воздействия на мир (включая его самого) оказывается причиной разных активных результатов, и, наоборот, один и тот же результат может возникать в силу воздействий на мир, идущих от разных источников, – по мере того, как причина для него все больше отделяется от следствия, в его сознании возникает представление о бинарном отношении между источником акции и ее результатом, что и кладет начало, во-первых, их раздельному обозначению, во-вторых, их соединению в знаковую синтагму, – с этого начинается синтаксис. Перводвигателем и тут является не сетка изначально готовых, «синтаксогенных» нервных структур, а растущее понимание причинности мира, усвоение того факта, что отдельные знаки в речи окружающих организованы в знаковые цепочки и структуры, наконец, появившаяся собственная потребность в синтаксисе как инструменте более сложного, чем прежде, воздействия на ту человеческую среду, внутри которой ребенок растет.

Разумеется, без головного мозга становление синтаксиса невозможно, но этого тоже мало: нужна социальная база, без которой нет ни синтаксиса, ни вообще языка; пользуясь математическими терминами, скажем: ошибка Н. Хомского состоит в том, что он отождествил необходимое условие с условием достаточным.

Период детства, конечно, является решающим в овладении родным языком, однако развитие языковой системы индивида не прекращается вместе с остановкой его биологического роста.

Во-первых, за среднее время человеческой жизни язык окружающих не слишком сильно, но все же успевает измениться; вместе с ним в какой-то степени эволюционируют все индивидуальные речевые системы носителей этого языка – прежде всего за счет новых слов (остальные уровни языка менее лабильны, но тоже подвержены изменениям, хотя и более медлительным).

Во-вторых, выйдя из детского возраста и вступив в самостоятельную жизнь, индивид, как правило, включается в какую-то профессиональную или хозяйственную деятельность, у него возникают определенные устойчивые интересы, он участвует в действиях микроколлективов различного рода, – все это отражается в его сознании и сказывается на эволюции его индивидуальной речевой системы. В терминах социолингвистики это означает, что наряду с той частью языка, которая обща всем его носителям, индивид приобретает навыки употребления специальных подъязыков, тем самым модифицируя свою языковую систему в сторону ее максимального приспособления к специфическим условиям своей личной, профессиональной и общественной жизни.

Подъязыковое варьирование происходит прежде всего на лексическом уровне, но отнюдь не ограничивается таковым. Например, для геологического, исторического и правоведческого подъязыков характерно увеличение относительной частоты прошедшего времени, тогда как математический подъязык демонстрирует бесспорное возрастание доли будущего времени. Заметим, что экстралингвистическая прагматика в этих двух случаях имеет несколько различную природу: прошедшее время в перечисленных подъяз