[91] все же, наверное, правильнее, чем «человек сидит и читает книгу». Единственный правильный по своему принципу роман, это мой[92], но он плохо написан.
Л. Л.: Но ведь это относится ко всему искусству вообще. Разве в музыке, например, не свое время? Разница лишь в том, что музыку и не считают описанием жизни, а роман считают.
А. В.: Может быть я оптимист, но я считаю теперь, что стихи надо писать редко. Я, например, еще до сих пор живу все тем же стихотворением о «гортензии»[93]; чего же мне писать повое, пока старое, так сказать, приносит проценты.
Л. Л.: Все твои теории были всегда в высшей степени практичны: они оправдывают то, что ты в данный момент делаешь.
А. В.: Я понял, чем я отличаюсь от прошлых писателей, да и вообще людей. Те говорили: жизнь — мгновение в сравнении с вечностью. Я говорю: она вообще мгновенье, даже в сравнении с мгновением.
Д. Х.: Я уважаю Н. М., а Н. А. и Л. В. люблю. Так за больным Н. М. я, наверное, не стал бы ухаживать, а за теми стал. Т. А.: Бросьте. Л. Х. ни за кем вы не будете ухаживать; ведь вы, чуть кто заболеет, всегда бежите прочь.
Д. Х. говорил, что ему нравятся неискренние люди, вроде Ч.
Л. Л.: Это понятно. Почему мы относимся страстно к людям, ненавидим подлецов? Потому что мы чувствуем себя участниками событий, сталкиваемся с людьми реально или потенциально как бы на узком мостике над пропастью. Тут благодушие исчезает. А вы не участвуете ни в какой борьбе, можете смотреть точно с луны, для вас люди вроде бирюлек. Но проигрывает в последнем счете как раз не участвующий в игре.
Д. Х.: Как-то мы шли с Н. М., оба мрачные. И я придумал игру: кому что подарил бы, если б мог. Мы сразу развеселились. Это самое приятное, дарить[94].
Л. Л.: Да, подарок это маленькое чудо. Жалко, что праздники так однообразны. Если бы устраивать их так, чтобы в каждый день дарили что-нибудь особенное, принятое в этот день.
Затем: О гармонии.
Д. Х.: Это единственное, чем я горжусь: вряд ли кто чувствует так гармоничность в человеке, как я. Может быть на всей земле всего тысяча таких людей. Одни чувствуют ее в руках, другие в голосе, а я во всем. И это совсем не правильность черт. Можно быть одноглазым и гармоничным. Особенно гармоничность видна на пляже. Там же она развивается. Сначала человек чувствует себя белой сосиской с красными пятнышками и ему всех стыдно; спина ниже туловища. А потом перестает думать об этом; ходит голый спокойно и с достоинством. Это останется в нем даже зимой, когда он наденет костюм. Одежда и нагота, то и другое, наши органические состояния, нельзя пренебрегать ни одним. А голым всего удобнее быть на пляже. Есть даже оправдывающая причина: купаются.
Л. Л.: Почему же вы тогда против бани?
Д. Х.: Там все заняты делом, культ мочалки. Трут так, что стирают уже внутренности, проступивший сквозь кожу почечный жир[95]. А на пляже безделие.
Л. Л.: А спорт?
Д. Х.: Там борьба, это тоже мешает.
Т. А.: Нельзя ли хоть без свидетелей, ходить голым, скажем, по лесу?
Д. Х.: Нет, одному нельзя. Одному ничего не сделать. Так же как в совершенном одиночестве и стихи не будут писаться. Путь М. вернее, чем путь Н. М. Недаром Н. М. проповедует теперь тихую гибель.
Д. Д.: В мясе голубей есть что-то неприятно сладковатое; такого вкуса, наверное, и человеческое мясо.
Д. Х.: Я как раз люблю все такого вкуса. Телячьи ножки, которым серозная жидкость придает мягкость и сладковатость; устрицы. они нравятся мне своей слизистостыо. Я знаю: для болыпинства людей отвратительно все раздутое, мягкое, зыбкое. Между тем в этом сущность физиологии. И мне это не неприятно. Я могу спокойно приложить к губам паука или медузу.
Л. Л.: Вещи этой консистенции замечательны тем, что одновременно и возбуждают отвращение и сулят наслаждение. Эта двойственность есть и в том, что возбуждает половое чувство. как будто всякое сильное наслаждение — в разрушении структуры[96].
Д. Д.: В этом суть инстинкта поедания.
Л. Л.: Поедание и половое соединение два следствия одного и того же принципа.
Д. Х.: Все же нам понятно это именно через половое чувство, через физиологию.
Л. Л.: Тут очевидно суть в освобождении от каких-то ограничений индивидуальности, от напряжения ее, возвращение в стихию.
Д. Х.: Если так, то наибольшее наслаждение должно давать самое аморфное. Пересыпание песка приятно, потому что напоминает, будто струится вода. Но газ еще аморфнее воды. Почему же в газе нет ничего прельщающего?
Л. Л.: Вода покладиста, но не бесхарактерна, она обладает некоторым сопротивлением, принимает в земной среде какую-то свою форму. А газ просто растекается и исчезает. Он для нас как бы не существует, не стихия уже, а абстракция.
Н. А.: Я тут познакомился с одним человеком и он мне даже нравился, пока я не узнал, что его любимая картина «Какой простор!»[97]. В этой картине весь провинциализм, неопрятность и бездарность старого русского студенчества с его никчемной жизнью и никчемными песнями. А как оно было самодовольно! Осиновый кол ему в могилу...
Знаете, мне кажется, что все люди, неудачники и даже удачники, в глубине души чувствуют себя все-таки несчастными. Все знают, жизнь — что-то особенное, один раз и больше не повторится; и потому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет.
Д. Х.: Из нас всех Я. С. единственный, который при всех условиях жил бы так же, как живет сейчас. Его произведения будут любопытны, хотя бы их нашли через тысячу лет; но не более, чем любопытны.
Л. Л.: Не думаю так. В Я. С. есть необычайное, если можно так выразиться, мыслительное чутье. Ведь и все мы, прежде всего, не обсуждаем мысль, а как-то чувствуем ее. И это чутье в Я. С. еще удивительно обострилось благодаря тому, что он в отличие от всех других мыслителей не подвержен соблазнам. Я говорю вот о чем: мир можно сравнить с государством, а мыслителей с бухгалтерами, находящимися у него на службе. И вот, все они, быть может не замечая этого сами, старались по долгу службы составить наиболее благополучный баланс, свести концы с концами во что бы то ни стало. Все подтасовывали, хотя бы уже оттого, что стремились создать стройную систему. Я. С. не чувствует себя на службе у мира. То, что ему кажется смутным, он оставляет смутным. Он необольстим.
Н. М.: У художников есть одно преимущество перед писателями: они могут без конца рисовать то, что они видят, например, цветы. И всегда это интересно и хорошо, большего и не надо; это и есть натурализм.
Л. Л.: Я думаю, тут дело в том, что цветок для познания бесконечен, а человек нет. Ведь человека дают в искусстве, как индивидуальную историю, как личность. Но может быть такой взгляд, когда и человеческие жизни предстанут писателю так же, как цветы художнику. Это тогда, когда смотреть на них не изнутри жизни героя, а так как глядит на волны человек, сидящий у моря. Тогда вещь раздвигается и в нее можно включать все, что угодно. Так написана Илиада, в которой в поэзию превращено все, что попало в поле зрения: и битвы, и споры, и родословные, и корабли, и рождения, и смерть, и картины на щите. Но для этого, наверное, нужна и другая поэтическая форма, чем принятая теперь. Гекзаметр, например, непрерывен и он естественен, как дыхание; рифма же рассекает стихи, как мир для нас рассечен на предметы, на причины и следствия; гекзаметр отличается от рифмованных стихов, как орган от рояли. Я думаю, рифмованные стихи появились и исчезнут, это недолговечная вещь. Или вы думаете и через двести лет будут так же писать стихи с рифмами? Н. М.: Да, я в этом уверен.
Шахматная доска.
Л. Л.: В собрание священных предметов должна войти и шахматная доска. Потому что она представляет особый замкнутый мир, вариантный нашему миру. Так же есть в ней время, но свое, — пространство, предметы, сопротивление, — все свое. Там механика, точная и не худшая, чем наша, которую изучаем на земле и на небе. И с этим особым миром можно проделать решающий опыт: дематериализовать его.
Начать с того, что видимые фигуры заменить тем, что они на самом деле есть, силовыми линиями на доске. Затем разрезать шахматную доску на поля, составить колоду, разыграть шахматную партию в карты. Затем заменить эту колоду подобранной по соответствующей системе таблицей знаков; превратить ее в одну формулу, в которой при изменении одного знака, претерпевают изменения все. Обозначить конечный вид этой формулы, то что зовется в партии матом, и вывести законы преобразования формулы из начального вида в конечный.
Так один из миров превратится в саморазворачивающийся рассказ неизвестно о чем.
Я. С.: Меня интересует счастье. Помнишь у Пушкина: «С Богом в дальнюю дорогу»[98]. Что там? Один убит, другой пропал без вести, «жив иль нет, узнаешь сам», дочь живет где-то в глуши, и Лизгоре, но «с мужем ей не скучно там». И тот мир, в который они провожают убитого, похож на мир теней, неизвестно, что хорошего там. Все же ясно, все эти люди счастливы. Им не страшно большое пространство, им не может быть скучно, и нет у них чувства ничтожества, которое понятно нам.
Л. Л.: Ты прав, у них невеселое счастье, но это счастье.
Я. С.: Кто же эти люди? Моряки или рыбаки[99], жители прибрежья. Это не случайно. У Гамсуна тоже действие происходит всегда прибрежном поселке. Или среди леса. Но лес, в конце концов, то же море. И, пожалуй, люди у Гамсуна тоже в большей или меньшей мере счастливы. В чем же счастье? Как ответить на это точно, исследовать счастье наподобие того, как Гете исследовал цвета?