да казалась мне странной, учитывая то, как я люблю звуки и устную речь.
Есть такая старая шутка, бытовавшая у нас на NPR.
— Почему радио лучше телевидения?
— Там картинка лучше.
В устном повествовании есть что-то первозданное. Люди слушали истории гораздо раньше, чем научились их читать. Звук — это важно. Письменная речь успешно передает информацию, но устная передает смыслы. Письменное слово инертно, произнесенное — живо и близко душе. Услышать голос человека — значит узнать его. Тем и объясняется популярность радио, подкастов и аудиокниг. Кроме того, это объясняет, почему моя мама предпочитает созвоны по телефону каждый понедельник, а не электронные письма.
Работая на радио иностранным корреспондентом, я научился ценить богатую, разнообразную текстуру звука. Мелодичные оклики уличных торговцев в Дели, гвалт в японском игровом салоне патинко{4}. Но больше всего меня зачаровывало звучание устной речи. Голос человека — изобретенный самой природой детектор лжи. Я быстро научился за считаные секунды определять, искренен ли говорящий. Хуже всего с этим у политиков — не только из-за никчемного подбора слов, но и из-за тембра голоса. Он у них вкрадчивый, неестественно высокий. Даже ребенок способен по голосу понять, что человек пытается что-то продать. Особенно ребенок.
Почему же я не могу перенести это интуитивное понимание звука в мир музыки? Быть может, я недостаточно разбираюсь в музыке; возможно, меня сбивает с толку то немногое, что я все же знаю, и мешает слышать этот универсальный язык сердца.
Мой друг Джон Листер любит и классическую музыку, и немецкую философию. При этом он живет в Багдаде — оказывает помощь людям, попавшим в беду. Из соображений безопасности Джон иногда вынужден сидеть у себя в отеле днями напролет. И времени у него предостаточно. Идеальный товарищ по переписке.
Включив ноутбук, я пишу ему письмо с вопросом: помогают ли его познания в музыке наслаждаться ею или мешают? Как мне научиться ценить музыку? И нажимаю «отправить».
Через несколько часов мне приходит длиннющий ответ. Просмотрев письмо Джона, занимающее несколько страниц, я про себя благодарю его как за эрудицию, так и за достаточное количество свободного времени.
«Ты задаешь сложные вопросы», — констатирует Джон, а затем начинает разбирать их запросто, будто ничего сложного в них нет. «Зная музыку, — пишет он, — определенно получаешь от нее больше удовольствия. Вероятно, у тебя появятся озарения, которых иначе не было бы; а может быть, удастся избежать ловушки красоты звуков, когда музыка для тебя — чисто эстетический опыт».
У музыки нет единственного пристанища. Она «между двух миров». (Я так и слышу одобрение Шопенгауэра.) Разные виды музыки, продолжает Джон, слушать нужно по-разному. Вагнер — это легко: «Его музыка настолько заряжена эмоциями, что почти напоминает наркотический приход». Бетховен, Малер, Брамс — они сложнее: «Чувствуешь, что пытаешься понять то, что другой хочет сказать именно тебе. Вагнер говорит тебе о чем-то. Бетховен, Малер и Брамс разговаривают с тобой. Вот в чем разница».
Есть и другая, более практическая причина разбираться в структуре музыки, объясняет Джон. Это дисциплинирует слух. Ты начинаешь понимать, ради чего слушаешь, и разум перестает блуждать.
Шопенгауэр много размышлял о блужданиях разума. Мы смотрим на мир расчетливо, корыстливо, говорил он. Амстердамский биржевой брокер, намеренный заключить сделку, забывает обо всем мире вокруг себя; шахматист не заметит, как изящно выточены китайские шахматные фигурки; генерал, составляя план сражения, не обратит внимания на пейзаж.
С музыкой следует иметь другие, не такие деловые отношения. Ее следует воспринимать из беспристрастной позиции. Беспристрастной, но не безучастной — это разные вещи. Если человек безучастен, не интересуется музыкальным произведением — он не почувствует его. Беспристрастность означает отсутствие ожиданий, требований к музыке, но при этом открытость эстетическому наслаждению. Буддист сказал бы, что мы не привязаны к музыке, но и не отрешены от нее. Христианский мистик — что мы относимся к ней в духе «божественного безразличия». Смысл один. Для подлинного восприятия музыки следует на время отказаться от оценок. И если мы слушаем так, не вынося суждений, то, говорит Шопенгауэр, мы «положительно счастливы».
Я читаю это и замираю. Впервые я увидел у Шопенгауэра слово «счастливы». Проблеск света.
Шопенгауэр убеждает, что музыка — не то, чем кажется мне. Она не передает эмоции. Она выражает внутреннюю сущность эмоций, а не их частные проявления. Слушая музыку, мы не воспринимаем конкретную грусть или конкретную радость — лишь грусть или радость сами по себе, их «извлеченную квинтэссенцию», пишет Шопенгауэр. Грусть сама по себе — это не больно. Больно — когда грусть связана с чем-то определенным. Поэтому так приятно смотреть сентиментальные фильмы или слушать Леонарда Коэна. Не будучи вовлечены в драматическую составляющую, мы переживаем чистую, незамутненную эмоцию и способны оценить красоту грусти.
Для Шопенгауэра самая прекрасная грусть заключена в медленной музыке. «Потрясающий вопль» — так он ее называет. Хороший пример такой музыки — «Адажио для струнного оркестра» Сэмюэла Барбера. Я всегда его слушаю, когда грущу. Это не проявление жалости к себе или упоение собственным несчастьем — мне кажется, это что-то более благородное. Музыка совпадает с моим настроением, она «узаконивает» его, но одновременно позволяет дистанцироваться от причины грусти. Я пробую печаль на вкус, но не глотаю — или не даю ей поглотить меня. Я наслаждаюсь ее горьким вкусом.
Подозреваю, что Шопенгауэр притягивал к себе несчастья, чтобы «узаконить» свой пессимизм. Вся его жизнь — сплошной приступ мазохизма. В Берлине, недолго пробыв университетским профессором, он настаивал, чтобы его лекции ставили на то же время, что и выступления его заклятого врага Гегеля, этого «отвратительного скучного шарлатана, непревзойденного кропателя чуши». Гегель был рок-звездой философии, Шопенгауэра никто не знал. Неудивительно, что и на лекции к нему ходил всего пяток студентов. Больше он никогда не преподавал.
Узнай Шопенгауэр, что его имущество хранится теперь в стенах университета, он бы удивился, а точнее — разгневался бы. Он презирал академический мир с его жесткими правилами и «никчемными философами». Он предпочитал жизнь «дикого» философа; благодаря полученному от отца наследству он мог себе это позволить. Ему не приходилось шлифовать оптические линзы, как Спинозе, или работать домашним учителем, как Канту.
Мне близка меланхолия Шопенгауэра, но не его пессимизм. В его мрачности есть одна крупная нестыковка: она подразумевает точное знание — а оно нам, людям, недоступно. Мы можем лишь подозревать, что живем в «наихудшем из возможных миров», но знаем ли мы это наверняка? Пессимизм требует уверенности, которой у меня нет. И слава богу.
Есть такая притча о китайском крестьянине. Однажды у него убежала лошадь. Вечером к нему зашли соседи, чтобы посочувствовать.
— Как жаль, что убежала твоя лошадь! — сказали они. — Просто ужасно.
— Может быть, — сказал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день лошадь вернулась и привела с собой семь диких коней.
— Вот это удача! — сказали соседи. — Теперь у тебя аж восемь лошадей. Как же тебе повезло!
— Может быть, — отвечал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день сын крестьянина попытался объездить одну из новых кобыл, упал с нее и сломал ногу.
— Вот так несчастье! — сказали соседи.
— Может быть, — отвечал крестьянин. — А может быть, и нет.
На следующий день в деревню явились вербовщики в солдаты, но сына крестьянина они не взяли из-за сломанной ноги. И все соседи сказали:
— Вот и замечательно!
— Может быть, — сказал крестьянин. — А может быть, и нет.
Наша жизнь похожа на съемку широкоугольного мира длиннофокусным объективом. Всей картинки мы никогда не видим. И единственный разумный выход — это смотреть на вещи подобно тому китайскому крестьянину.
Хорошие философы всегда умеют слушать. Они прислушиваются к разным голосам, какими бы они ни казались странными, ведь неизвестно, где может скрываться мудрость. Артур Шопенгауэр нашел ее в загадочном древнем тексте.
Шел 1813 год. Шопенгауэр, тогда еще общавшийся с матерью, посетил один из приемов, регулярно проводившихся в ее салоне. Среди гостей был ученый по имени Фридрих Майер. Он специализировался на восточной философии — дело в те времена новое, относились к нему настороженно. Он показал Шопенгауэру странный журнал — The Asiatic — и рассказал о древнеиндийском тексте под названием «Упанишады». Артур был потрясен прочитанным.
Сегодня для нас само собой разумеется, что в восточной философии и религиях заключена великая мудрость, в чем легко убедиться, заглянув в любой книжный магазин; но во времена Шопенгауэра все было иначе. На Западе почти ничего не знали о буддизме и индуизме. Торо в своей уолденской хижине предстояло прочесть Бхагавадгиту лишь тридцатью годами позже. Ученые мало знали о восточной философии, а что знали — то пытались очернить. Вся индийская и арабская литература, по злобному выражению британского политика Томаса Маколея, «равна одной-единственной полке хорошей европейской библиотеки».
Не таков был Шопенгауэр. Он жадно глотал эти учения, очарованный их «сверхчеловеческими идеями». Каждый вечер, без исключения, он прочитывал по несколько отрывков из Упанишад. По его словам, это было «самое вознаграждающее и возвышающее чтение, какое только может существовать; оно было моим утешением в жизни, будет утешением в день моей смерти».
Позже, изучая буддизм, он назовет его величайшей из мировых религий. В своем франкфуртском кабинете он держал статуэтку Будды. Некоторые биографы называют Шопенгауэра «франкфуртским Буддой», однако монахом он не был. Обладая глубоким и при этом уникальным пониманием буддизма, он не практиковал его. Не медитировал. Не отказывался от мирских удовольствий. Любил хорошую кухню, дорогую одежду, всю жизнь сохранял сексуальную активность, заметив как-то, что «гениталии — это настоящий центр мира».