Сергей СартаковФилософский камень
КНИГА ВТОРАЯ
Часть первая
1
Непроглядно темны летние ночи в Маньчжурии. Душно. Каменистые сопки, за день глубоко прокаленные солнцем, источают густые, дурманящие запахи. Часто случается: с вечера надвинутся тяжелые, медленные тучи, но так и провисят до утра, не обронив ни капли дождя на истомленную землю. Только помечутся где-то вдали белесые, немые зарницы. И после каждого раза, когда бегло вспыхнут они и угаснут, еще чернее, глуше кажется ночь.
На крутом склоне сопки, под кустами орешника, опаленного, дневным зноем, примостились два солдата. В стоптанных, разбитых башмаках. Прежде чем опуститься на землю, они долго кружили по откосу, проверяя, нет ли поблизости кого постороннего.
— Боюсь я, Федор. Ты понимаешь? Боюсь! Такого вот страха, как сейчас, у меня никогда не бывало. Нет, не перешагнуть мне границу, духу не хватит! Как подумаю — аж волосы дыбом.
Федор промолчал. Распластавшись на спине, он подкованным каблуком выскабливал ямку в земле.
— Не выдюжу я, однако. Повешусь… Или сбегу. Только куда? Федор, а Федор?
— Ты за этим, Ефрем, опять и позвал меня? Хватит!' Я не хочу с тобой разговаривать, ты сходишь с ума!
— Федор, пойми: от этого страха все леденеет во мне. Жить не хочется.
— Ты раскис, как прошлогодняя капуста. Какая муха тебя укусила? Разве не вместе со мной ты служил у Каппеля и стрелял в красных? — Во все небо полыхнула зарница, осветила казенное лицо Федора. Он приподнялся на локте, голос его звучал жестко. — От земли черны были твои руки, трескалась кожа на пальцах, а все-таки при всем том был ты хозяином. И жил как хотел, в свое удовольствие. После отца опять же тебе бы все осталось. А теперь ты солдат, вечный солдат. И только. Что ты можешь еще?
— Не дразни. Не напоминай!
Ефрем сидел, наклонясь вперед, тоскливо обхватив руками подтянутые к животу колени.
— Где прежняя ненависть? У отца твоего отняли все. И у тебя тоже. Даже бабу твою молодую. Ты знаешь, с кем она, баба твоя, с каким «товарищем»? И где твой сын, кто он сейчас?
— Не трави душу, Федор! Где мой сын… Это и есть самое страшное.
— Слышал бы твои слова Ямагути!
— Федор, не говори так громко! — Ефрем вскочил, постоял, тревожно вглядываясь в черноту ночи. — Ведь я с тобой как с другом.
— Не понимаю тебя. — Федор немного смягчился. — Под Чжалайнором ты хорошо исполнял любые Приказы. Ты радовался тогда, что вместе с нами Чжан Сюэ-лян, его сильная армия. И верил: мы отомстим. Сколько ты тогда убил красных?
— Вот после того я все и думаю, думаю… Сын мой теперь уже вырос. Что, если… Тоска сосет меня, Фёдор! Наверно, смерть зовет.
— Дурак!
Они замолчали, вслушиваясь, как где-то очень-очень далеко, на советской стороне, лязгая железом, проходит поезд.
— Утром меня вызывал полковник Ямагути, — громко зевая, заговорил Федор. — Он спрашивал, доволен ли я службой в войсках Маньчжоу-Го.
— Что ты ему ответил?
— Тяжело болен унтер-офицер во второй роте. Он может умереть. Вот почему полковник спрашивал. «Армия Маньчжоу-Го для меня родной дом» — ответил я. И Ямагути улыбнулся. Он любит такие ответы. Теперь я рассчитываю на повышение, Ефрем. А ты, пока тебя не убьют, так и останешься солдатом.
Ефрем тяжело вздохнул, опустился на землю, лег рядом с Федором. Тот, покашливая, возился с кисетом, шелестел бумагой, уминал табак в самокрутке.
— Почему так, Федор? Поступали мы с тобой добровольцами к Колчаку-адмиралу, дрались как черти, чтобы дома, хозяйства, семьи свои от красных охранить. Ясно — враг. И земля была, вот она, на которой нам жить и которую отдать врагу никак невозможно. Посчитай, двенадцать лет с тех пор мы без родной земли. И без семьи. Без хозяйства. Кто мы? Русские или эти, «маньчжоу-го»?
— Блажишь ты, Ефрем! — лениво откликнулся Федор и чиркнул спичкой. Желтый язычок пламени лизнул самокрутку, — Вопрос твой дурацкий. Ты этот вопрос даже во сне сам себе не задавай.
Табачный дым раздражал Ефрема. Он отвернулся. Федор не хочет ответить, кто они теперь: русские или нерусские. А сам, между прочим, не любит японское курево. Когда нет табаку, раскрошит сигареты и скрутит из какой попало бумаги «козью ножку».
— Не могу я не думать, Фёдор. Сколько нас, много ли перебежало сюда? А там, дома, весь наш народ. И они там меж собою теперь не враги.
— Откуда ты знаешь? Кто тебе это сказал? Надо слушать полковника Ямагути. В России голод, у красных нет хлеба. Иначе почему бы они продали Китайско-Восточную железную дорогу, за которую раньше дрались?
— Не знаю. Они живут дружно. Разве с этих сопок не видно, как они строят там что-то новое? Видно, как по железной дороге все чаще идут поезда. А поля мужики пашут трактором. Голод — это, наверно, было давно. Федор, мне хочется снова пахать, сеять, убирать урожай. Я устал таскать на плече эту чужую винтовку.
— Чужую… Замолчи!
— Я гляжу через границу на Россию, как виноватая собака на хозяина. Пусть бы побил, да простил.
— Ты сволочь! Ты предал Россию, когда на фронте первый раз показал свою спину красным. Ты снова предаешь ее и сейчас своими жалкими словами.
— Федор, а ты разве не показывал спину?
— Да, я тоже бежал. Но я готов и вернуться обратно. Только не как виноватая собака, лизнуть руку хозяина, а как маньчжурский тигр — вцепиться им в горло! И мне плевать, что там строят они и чем пашут землю. Вместе с ними ни строить, ни пахать я не стану. А стрелять в них буду и- колоть штыком. Вот так надо любить Россию! Вот почему винтовка у меня на плече не чужая.
Полыхнула зарница. Ефрем зажмурился. Расстегнул тесный ворот. Небритая борода зудилась, колола вспотевшую шею. Ах, немного бы свежего ветерка, прохладного дождика!
— Я все думаю, Федор… Если бы тогда мы остались… у себя…
— А я думаю о другом, — перебил Федор. Красная звездочка тлеющей самокрутки вычертила в ночной темноте сложный зигзаг — Я думаю, почему еще тогда я не стал офицером. Теперь мне не нужно бы ожидать хорошего настроения полковника Ямагути. И поручик Тарасов ходил бы под моей командой. — Красная звездочка самокрутки засветилась сильнее, обрисовались крупные губы Федора, стиснутые в напряженной затяжке. — Кто помешал мне тогда снять одежду, взять бумаги капитана Рещикова?
— Ты рылом не вышел. Капитан был ученый. Тебя здесь сразу бы разгадали.
— А кому и зачем разгадывать? Здесь все перепуталось. Особенно после Чжалайнора. Нас ведь сразу занесло к японцам, а не в полки атамана Семенова. Для Ямагути я или не я — дела нет. Служили бы хорошо. Тарасов не толковей меня.
— Капитан Рещиков плавал в крови. Ты мог бы надеть его одежду?
— Я спрятал его тяжелые чемоданы под амбар. Думал, скоро вернемся. Снял с него золотые часы. Кольцо взял, деньги, уже ни черта не стоившие. А документы не взял. Почему? Говоришь — кровь… На одежде кровь бы подсохла, отмялась.
Ефрем закинул руки за голову, шумно, надсадно вздохнул.
— Не напоминай, Федор. Капитан Рещиков несчастный был. Не знаю, та ли, что нас, волна и его кинула на восток, а мог бы, наверно, остаться и дома. Он же, говорили, адвокат. И еще — фокусник. Такого и красные не тронули бы. А и сейчас у меня в ушах крик капитана отчаянный, когда ты его тифозного сына из саней поволок.
— Не в сугроб — к чехам в вагон впихнул, — отозвался Федор. Присасывая, в несколько затяжек докурил самокрутку и швырнул остаток в кусты. — Кони вовсе не шли. Мальчишка так и так по дороге загнулся бы или от пули отцовской пал.
Капитан свою семью порешил в бреду, — возразил Ефрем. — А пока хворь его самого не свернула, он их всех как глаз свой берег. Всяк из нас это видел.
— Он дурак был! Должон бы понимать, какой его ждет путь при отступлении. Все ведь знали: бежим в Монголию либо в Маньчжурию. И зачем тогда бежать, ежели после самому же и вздыбиться: «Нет! Землю свою, родину свою, умру, не покину!» — Федор скрипуче засмеялся. — Вот и не покинул, остался в земле своей. А мы с тобой живем все-таки.
— Не знаю, что повело его на восток. Может, страх смерти, паника. Только когда угар этот прошел и болезнь прошла, поднял он, что нет уже у него ни семьи и совсем ничего нет, что и последнее, родину, он должен продать за жизнь свою… Знаешь, Федор, он сделал правильно. Если бы у меня тогда хватило силы спустить курок! А теперь я не могу, ничего не могу. Нет воли, тоска одна. Зачем мне такая жизнь?
— Так ты прогуляйся на тот свет и сравни. — Федор грязно выругался. — Ежели потом сумеешь вернуться оттуда — поймешь, что хоть по-всякому, а жить лучше, чем тебя в земле будут черви точить.
— Сбегу я, сбегу, сам не знаю куда, а сбегу с этой границы!
Ефрем лежал, повернувшись на бок, бил кулаком в щебенистую землю. Над сопками плескались редкие зарницы. Орешники тянулись к нему жесткими, зазубренными листьями.
— Нехорошо, если в бою, на границе, тебя застрелят красные, — назидательно проговорил Федор. — Совсем нехорошо, если по приговору военного суда тебя расстреляют японцы. Зачем тебе все время думать о России? Чего тебе не хватает здесь? Или маньчжурские девки хуже бабы твоей? Разве они плохо ласкают, когда тебе на всю ночь дают увольнительную в солдатский дом? Или здешний рис хуже нашей гречки? Разве брюхо твое не набито? Служи!
— Я буду просить Ямагути, пусть пошлет меня на юг. Там я стану стрелять, в кого прикажут.
— Ты говоришь чепуху! Мы нужны сейчас не на юге, а здесь.
— А я буду проситься на юг.
— Хватит, я больше не хочу слушать. И не вспомню о тебе, когда тебя посадят в тюрьму. Тот не друг, кто способен подвести товарища. А ты совсем очумел. Пойдем в казарму, ночь на исходе. Мы маловато побыли с девками. Если полковнику донесут, что мы рано ушли оттуда и неизвестно где шлялись потом, как ответим?
Ефрем не откликнулся. Лежал, уткнувшись в землю лицом, надрывно всхлипывал.
Федор поднялся, затянул ремень — щелкнула пряжка, — поглядел на Ефрема. Толкнул его ногой.
— Если ты не бросишь свою дурость, я вернусь в казарму один. И скажу, что не был с тобой вместе. Себе я найду оправдание.
Плеснулась холодная, немая зарница и осветила ссутуленную спину Федора, медленно шагающего по косогору и готового вот-вот затеряться в черных кустах орешника.
Ефрем вскочил и, рубя каблуками пересохшую, жесткую землю, побежал вслед за Федором.
2
Унтер подходил к койкам, трогал спящих солдат за плечо, а когда они испуганно открывали глаза, показывал кулак.
— Тихо! Выходить во двор в боевом. Быстро, быстро…
Подняли только один взвод.
У пирамиды с оружием горела свеча. Другой конец казармы был погружен во мрак.
Ефрем торопливо схватил полотенце.
— Куда? — зашипел унтер. — Строиться!
Поскрипывали подошвы ботинок. Спросонья солдаты сопели. Ефрема знобило. Глаза слипались. Противно, будто цепкими ножками каких-то козявок, стягивало кожу на неумытом лице.
Возле невысокой кирпичной ограды прогуливался полковник Ямагути. Было очень темно, небо затянуто плотными тучами.
Унтер выстраивал взвод в шеренгу, проверял снаряжение.
Ямагути сердился:
— Быстрее… Быстрее…
Ему подвели коня. Прошелестела тихая команда. И серая цепочка солдат, в колонну по двое, вышла за ограду.
С привычной дороги, ведущей к учебному плацу, сразу же свернули куда-то в сторону. Спотыкаясь о камни, цепляясь за колючки шиповника, шурша амуницией в низких кустах орешника, шли в неведомое. Ямагути, покачиваясь в седле, ехал сбоку. Чуть позади него, гоже верхом, следовал командир роты поручик Тарасов.
— Федор, а Федор, куда мы идем? — встревоженно спрашивал Ефрем. — И почему с нами едет сам Ямагути?
— Понимай! Выдан полный комплект боевых патронов. Незачем самому Ямагути выводить нас по учебной тревоге.
— Послушай, Федор, мы ведь идем на границу!
— Справа от нас последний пост «22», налево течет Фусанхэ. Граница прямо перед нами.
— Федор, зачем мы идем туда?
— Наш четвертый взвод — лучший во всей роте. Самый лучший взвод не станут поднимать по пустякам.
— Разговоры! — прикрикнул поручик Тарасов.
Потом молча они шли еще долго. Ефрему казалось: не будет конца пути.
Но вот сопка круто наклонилась в сторону теперь уже близкой границы. Тяжелая черная туча разорвалась, разделилась на стаи облаков, и из нее выкатился диск немного ущербной луны, вытягивая от деревьев уродливые тени.
Солдаты вступили в густой коряжистый дубняк, оплетенный лианами, диким виноградом. Запахло сыростью.
Полковник Ямагути остановил отряд, поманил к себе Тарасова.
— Я ходу говорить вам два срова, сордаты, — низко пригнувшись к луке седла, с торжественным раскатом в голосе сказал Ямагути. Конь прянул ушами. — Вам предстоит хоросее сцастье. Вы идете туда, — Ямагути вытянул руку вперед, — оберегать выпорнение важной задаци. Ведите себя храбро. Я одобряю васе жерание отомстить врагу, укравсему васу родину. Итак, вперед! — Он замер в минутной паузе. — Но Я не ходу отнимать радость удаци у русского офисера. Пожаруйста! Я дарьсе не веду отряд. Господин поруцик, объясните хоросо своим сордатам задацу. Я буду находиться на посту «22».
Ямагути круто повернул коня и, выбравшись из чащи, стал подниматься на сопку. Он ехал медленно, и тень его лошади молчаливо скользила по склону.
Поручик объяснил задачу. Она была проста и в то же время ужасна именно своей обнаженной простотой. Отряд должен был сопровождать, а затем прикрывать диверсионную группу солдат, переодетых в гражданское русское платье. Вместе с ними четвертому взводу следовало пересечь границу, пуская в ход при надобности только холодное оружие. Диверсионная группа заложит взрывчатку и поднимет на воздух железнодорожный мост. После этого все должны отойти обратно. Если завяжется открытый бой, тогда — любое оружие. Своих убитых солдат на русской стороне не оставлять. Одетых в гражданское платье — можно. У советских убитых пограничников забрать все, какие при них окажутся, бумаги…
Ефрем слушал, и зубы у него постукивали от холода и страха. Вот оно, то самое, что томило его уже много недель с той поры, как их полк придвинули к границе!..
Капли росы, а может быть, дождя, прошедшего с вечера, срывались с ветвей дубков и падали на шею Ефрема. Он вздрагивал, на ходу обтирался рукавом и замирал в испуге, если при этом нечаянно бряцало снаряжение. Где-то близко, совсем вот здесь, проходит незримая черта, разделяющая землю. Свою и… чью еще? Которая земля своя и не своя? А есть ли у него теперь вообще своя земля?
Где-то здесь, может быть, даже за тем вон островком дикого винограда, осыпанным мутным светом луны, лежат, притаившись в секретах, красные пограничники…
Комариным писком пронесся чуть слышный свист — условный сигнал командира отряда. Ефрем опустился на колени, будто прося у кого-то неведомого прощения.
Так постоял, а потом припал к земле и пополз вперед, извиваясь в зарослях молодых дубков. Серебристые папоротники плотно сомкнулись у него над головой.
Каждому указано точное направление, и, что бы ни случилось с соседом твоим, — только вперед.
Все ближе и ближе островок виноградника, островок, которого, сам не зная почему, так боится Ефрем. Не пришелся же этот островок на пути кому-нибудь другому! Страшно углубиться в чащу, в кустарник, но справа небольшая поляна. Она облита тусклым лунным светом, а на середине ее папоротники расступились, обнажив тёмное пятно земли, и Ефрем невольно все-таки жмется в тень, к винограднику. Скорее бы, скорее ушла за облако луна!
Впереди и чуть слева беззвучно пригнулась и выпрямилась ветка. Это прополз Федор. Там, где ему было назначено.
Нехорошо, если поручик Тарасов заметит, что один из солдат сбился…
Ефрем поравнялся с пугающим его островком. Замер, прислушался. Тихо. Только сердце бьется все чаще, тревожнее. Будто бы в палящий летний зной, он опускается в ледяную родниковую воду — бегут мурашки по спине. Ефрем уткнулся лицом в траву.
Отчетливо представилось молодое, безусое лицо пограничника в фуражке с зеленым верхом. Красная звездочка блестит на околыше. Хмуро сдвинуты брови. Холодное острие штыка наклонено для удара.
Мысль, которая давно уже неотвязно владела Ефремом, вдруг пронзила его с особенной силой. Почему не может сын, если он жив и прощена ему служба отца в белой армии, стать пограничником? Ведь никто же там, в Советской России, не знает, кому теперь служит Ефрем Косоуров! Вернее всего, считают, что в боях где-то безвестно сложил он свою голову. А сложил — на том и конец. Почему судьба, всегда к нему злая, именно здесь, вот сейчас, не может свести его с сыном?
Ефрем облизнул пересохшие губы и глянул налево, в темную заросль виноградника. Сквозь переплетенные широколистые побеги на него, не мигая, уставились чьи-то блестящие глаза.
Жар разлился по телу Ефрема. Расслабли руки и ноги. Не дыша, он глядел в чащу, силясь разгадать: почудилось ему или в самом деле в кустах притаился человек?
Что сделать сейчас? Выдернуть из ножен, прикрепленных к поясу, короткий широкий штык и броситься в это загадочное сплетение ветвей и листьев? Или проползти мимо?
Он отвернулся, переждал немного и снова покосился на куст. В темноте тем же сосредоточенным блеском светились глаза.
Совсем уже невыносимо страшными показались теперь ночная тишина, пестрины лунного света между деревьями, папоротники, пеленой серого тумана затянувшие поляну, черные плети винограда. Ефрем торопливо пополз прочь, с шумом раздвигая плотно стоящую траву и поминутно оглядываясь. Кустарник не шелохнулся.
Ефрем испуганно лязгнул челюстями. Его схватил за ногу поручик Тарасов. Подтянулся и прошипел в самое ухо:
— Черт паршивый! Двигайся тише.
— Там… Там… — судорожно постукивая зубами, начал Ефрем и замолк. Мокрой ладонью Тарасов зажал ему рот, показал направление.
Они поползли рядом,
У коряжистого невысокого дубка Тарасов встал. Ефрем поднялся следом за ним. Тарасов, довольный, оглядывался: «Удачно просочились через границу». Здесь, в узкой, но глубокой, сырой лощине, постепенно собирался отряд.
Одежда промокла насквозь, прилипала к телу, от холода шершавилась кожа.
Ефрем отыскал Федора. Дернул его за рукав.
— Ты знаешь, я видел… Мне показалось…
— Дурак! Еще слово, и я разобью тебе морду!
Поглядывая на небо, все в зыблющейся ряби частых облаков, Тарасов торопил:
— Ну, живо! Живо!
Ушла вперед диверсионная группа. На некотором расстоянии за нею двинулись остальные. Под ногами солдат слабо трещали, ломаясь, пустые стебли пахучих зонтичников. Завитые барашком, хрупкие лепестки касатиков хлестали по обмоткам ботинкам. Со скрипом разрывались спутанные усики дикого торошка. Ефрем с Федором замыкали отряд, и сзади них в измятой траве широкой бороздой оставался черный след.
Ефрему земля жгла ноги. Перед глазами плыл клочковатый туман. Он не мог понять, действительно ли это так или просто кружится, голова от невыносимой душевной усталости. Сунуться бы ничком в холодную траву и остаться так. Пусть другие идут, стреляют или в них стреляют. Он будет лежать. Живой, мертвый — какая разница? Только бы не бить своими каблуками эту землю. Зачем, зачем он бросил и продал ее? Да, продал. И сам продался. А кому и за что?
Какая сила погнала его в те давние теперь уже годы записаться добровольцем в белую армию «верховного правителя»? Рушилось все, чем жили его деды и прадеды, к чему и сам он стремился — стать богаче, богаче. Возвыситься властью своей над другими, прочими. А его хотели лишить всего этого, поставить в ряд с другими. С прочими… Адмирал Колчак, генерал Каппель, союзники, вот эти же самые японцы, все они клялись защитить, отстоять интересы русского зажиточного крестьянства от покушений голытьбы. Не защитили, не отстояли. И сейчас на чужой, маньчжурской земле, под «покровительством» полковника Ямагути, что он, Ефрем Косоуров, стал богаче других? Или власть, права получил особые? Хоть кто-нибудь личностью его дорожит? Никакая теперь он вовсе не личность. И бесправнее, ниже его тоже никого не сыскать. А в России…
Вдруг возникла в памяти зимняя ночь. Окраек села где-то посреди Забайкальской степи. Тесная и душная, прокуренная махоркой изба. Долгие злые споры: присоединиться к войскам атамана Семенова, атамана Калмыкова, остановившимся здесь, или двинуться с теми, кто свое счастье решил сразу искать в Маньчжурии, угадывая, что Семенов и Калмыков на забайкальской земле долго все равно не удержатся? Командира не спрашивали. Больной, бредящий, а потом, когда схлынула самая тяжелая лихоманка, ко всему безучастный, он был только в обузу солдатам. И лежать бы ему, замерзая живому, где-нибудь обочь дороги в снегу, если бы не Федор Вагранов, принявший на себя старшинство, да не он, Ефрем Косоуров, терпеливо таскавшие капитана из саней на ночевки, а после ночевки — опять в сани. Пока еще кони шли…
А в ту ночь спор наконец был завершен. Решили: в Маньчжурию, через даурские сопки, напрямик.
И быстро опустела изба. Оставались в ней только трое. Капитан Рещиков следил за уходящими осмысленными, укоряющими глазами. Федор Вагранов, ругаясь, торопил капитана. Он, Ефрем, держался за ручку двери, прислушиваясь к тому, как на дворе словно бы гаснут, глохнут голоса. Отстать от всех?
Куда тогда они трое? Он не разбирал слов, не знал, о чем именно говорил капитан с Федором, он заметил только, как вдруг непреклонно жестким и сухим сделалось лицо Рещикова, как спокойно он расстегнул кобуру…
Дверная ручка словно бы прикипела к пальцам Ефрема, а когда все-таки удалось от нее оторваться, чтобы подбежать к капитану, Рещиков уже лежал навзничь на полу. Федор ощупывал его карманы…
Примерещилось или действительно, взводя курок, Рещиков проговорил: «Прости меня, родина…»?
Ах, если бы хватило такой же силы воли тогда и у него, Ефрема Косоурова! Если бы уже тогда, а не сейчас он понял: все, все — только не это… Родину покинуть нельзя! Покинуть да еще после изчужа грозить ей ножом, бить подло в спину…
Вот он идет сейчас по земле, где мирно трудятся его соотечественники, идет, чтобы причинить им боль, страдание, горе, может быть, в чей-то дом принести смерть. А за что? Почему? Он бы мог вместе с ними честно работать, пахать и сеять, жить, гордо неся свою голову. Быть, как все…
Деревья стали реже. Впереди блеснула речка. Черным кружевом повис над нею железнодорожный мост. В обе стороны сверкающими под луной полосами разбежались рельсы. Возле моста сторожевая будка. Виден силуэт часового, медленно расхаживающего с винтовкой наизготовку.
Тихая команда Тарасова. И все снова рассыпались в цепь, поползли.
Ефрем запомнил приказ поручика, на каком именно рубеже каждому из солдат остановиться. К насыпи пойдут одни переодетые. У них ящики с толом. А на поясах только ножи. Это чтобы даже по нечаянности или в минуту крайней опасности не сделали они выстрела до того, как под мост будет заложена взрывчатка и подожжен бикфордов шнур. На их же обязанности бесшумно снять часовых.
Ну, а если все это не выйдет? Ефрем с трудом сглотнул вязкую горькую слюну. Тела людей в гражданском платье подбирать не велено. Почему? А может быть, даже так и задумано, чтобы в случае вынужденной схватки остались на месте эти тела.
Последний рубеж. Теперь надо лежать, затаясь в высокой траве, и ждать. Ждать. Пока не вернутся от моста. Если вернутся…
А луна то спрячется совсем, зароется в облаках, то выкатится, ясная, желтая, словно умытая. По откосу насыпи без конца бегут быстрые тени. Ефрем старался не смотреть на насыпь, вдаль. У него кружилась голова, подташнивало.
Он напряженно думал: «А что, если сейчас тихонечко-тихонечко податься вбок? Потом еще. И еще. А когда там, на мосту, будет кончено, когда рухнет в речку искореженное взрывом железо и все повернут обратно, остаться. Что ни случилось бы потом, остаться! Да, но тогда ведь… А, пусть!.. Это все-таки легче…»
И не успел доспорить сам с собою. Со стороны моста сухо щелкнул винтовочный выстрел, и тут же вслед за ним по ту сторону насыпи в небольшом отдалении взлетела в небо красная ракета.
— А, дьявол! Не успели, копуши проклятые! — вскакивая, зло выкрикнул Тарасов. — Назад! За мной!
Выхватил револьвер и метнулся к лесу.
Ефрема против воли подкинула волна невыносимого страха. Уголком глаза он заметил, как, перескакивая через насыпь, словно бы именно на него, надвигается взвод конных пограничников. Он тоже побежал, слепо, отчаянно размахивая руками, видя перед собой только согнутую спину Тарасова.
Перебегая от дерева к дереву, разрывая ногами цепкую траву, они добрались до открытой поляны. Граница была где-то невдалеке. Погоня явно склонилась влево, туда, куда бросилась большая часть рассеянного отряда.
Тарасова давила одышка, он замедлил бег. Ефрем с разгона налетел на него, шатнулся вбок и, запнувшись о кочку, упал, сбив с ног и Тарасова. И в ту же самую секунду, резнув глаза коротким, острым огоньком, из виноградника прогремел выстрел.
Совершенно непроизвольно Ефрем вскинул свою винтовку, поведя ею в том направлении, где сверкнул огонек, и нажал холодную сталь спускового крючка. В ответ он услышал глухой вскрик и треск ветвей, сгибаемых тяжестью падающего- тела.
Подоспел Федор, гоже хрипя и задыхаясь.
Погоня уходила все дальше влево, и затихал конский топот, беспорядочная стрельба. Луну заволокло плотным облаком. Сделалось очень темно.
— Обыскать! — приказал Тарасов, поднимаясь и отирая с мокрого лба налипший мусор.
Земля медленно уплывала из-под ног Ефрема. Чтобы не упасть, он ухватился за какую-то колючую ветку и не почувствовал боли. Ему было уже все равно, что еще прикажет поручик Тарасов.
Вагранов с готовностью ухватил убитого пограничника под мышки и выволок из кустов' Ефрем стоял неподвижно, глядел, как ловко действует Федор.
Черное облако разорвалось, луч пепельного света упал на лицо пограничника. Оно было именно такое, каким его боялся увидеть Ефрем…
3
Радость только тогда бывает по-настоящему полная, когда приходит она после трудной полосы в жизни. Только тогда человек назначает ей истинную цену и вволю наслаждается ею, словно первой весенней капелью после вьюжной морозной зимы, словно крепким грозовым ливнем после томящего зноя.
Но и весенняя свежесть, затянись она надолго, либо бесконечные летние ливни тоже очень скоро потеряют свою привлекательность, если не придет им на смену другая погода. Всему своя мера и всему свой черед. Однако ж, как там ни подсчитывай, солнца и тепла человеку все-таки хочется больше, нежели пасмурных дней и морозов.
Иные, возможно, скажут так: пусть лучше жизнь моя течет без особых радостей, но зато не будет в ней и тревог.
Да только лучше ли это?
Мардарий Сидорович с Полиной Осиповной всегда считали себя очень удачливыми. Умели радоваться. А что касается тревог и горестей житейских, без которых, по их соображению, действительно никому не обойтись, то эти горести и тревоги воспринимались просто: куда денешься? Но ни в коем разе не поддаться отчаянию. Перебороть, одолеть. Потом, когда радость придет, а придет обязательно, она светлей и чище покажется.
Самое же главное, ни в чем и никогда не идти против своей совести. Вот тут согрешишь — легко не откупишься. Долго чистой радости тогда не видать. Нет судьи справедливей, нет судьи строже собственной совести.
Именно по велению совести Мешков подал заявление куда следует, что желал бы принять участие в новых стройках. Плотником, столяром.
В вербовочной конторе по вольному найму для военведа за это ухватились: «Такие специальности нам очень нужны!» Тут же заключили договор на три года. И не только с самим Мешковым, а и с женой его. Оформили поварихой. Кормилицы-поилицы на новостройках в особом почете. Мало того, к удовольствию Полины Осиповны, в вербовочной конторе выдали справку, что московская жилплощадь бронируется за ними на весь срок действия договора.
Последнему обстоятельству Мешков сперва не придал особого значения: «А придется ли нам возвращаться?» Полина Осиповна рассудила иначе: «Дают — бери! Будет на случай крыша над головой. Три года пролетят — не заметим. И потом, Москва это все-таки! Ну, а в комнатку нашу пустим Гладышевых. Люди хорошие, надежные. Живут ведь беда как тесно да с детишками». И Мешкову это понравилось. Гладышев Иван Никанорович по работе в Москве был один из самых близких его друзей.
Ехали в приподнятом настроении. Его не испортило даже то, что взамен классного вагона, обещанного речистыми вербовщиками, их поместили в привычную еще по гражданской войне теплушку. Правда на этот раз по-настоящему утепленную. Что поделаешь, очень уж перегруженными шли на восток нечастые пассажирские поезда. Мешков весело посмеялся: «По-солдатски! Дело, можно сказать, родное». Полина Осиповна, думая о другом, вздохнула: «Ехать-то доедем. А вот сойдем с поезда — как будет тогда?»
И оба погрустили только о том, что насчет Тимофея полной ясности нет. В добрую ли сторону его судьба повернется. Знали бы, что окажется все так непросто, потянули бы с оформлением договора и с отъездом.
Какие полагалось, конечно, показания дали. И думали: больше что? Похвалят Тимофея за честность, мужество и пошлют служить командиром роты, как ожидалось, тоже на Дальний Восток. А дело-то запуталось.
— Ах, Тимошка, Тимошка! — без конца в дороге повторяла Полина Осиповна. — Будто свой он мне. Из головы никак нейдет.
— Ничего с ним не случится, Полина, — успокаивал жену Мардарий Сидорович. — Правда — она всегда верх возьмет. На том земля человеческая Держится. Без правды только звери дикие по ней бегали бы.
А Васенину успели еще из Москвы обо всем написать. Сворень долго ерепенился, не хотел адрес комиссара давать — что? зачем? почему? — но Мешков не отступился.
Поднадавить на Свореня помог Никифор Гуськов. Он же пообещал сообщать потом все, какие будут, самые важные новости. По давнему товариществу с Тимофеем. И еще потому, что младший брат Никифора Панфил оказался призванным в пограничные войска для прохождения действительной службы как раз в тех краях, куда поехал Мешков.
К месту назначения эшелон с завербованными рабочими прибыл в красивый солнечный день. Такие по-особому нежнозолотые дни бывают, наверно, только на Дальнем Востоке в пору самой глубокой осени, когда, подчиняясь неотвратимому круговороту природы, во всех иных местах, по географическим широтам равнозначных этому, полагалось бы наступить уже зиме.
Поезд остановился на маленьком разъезде, всего в два рельсовых пути. Третий вел в тупик. Туда и загнали состав.
Исполосованный ржавыми потеками паровоз отцепился и, клацая усталыми поршнями, убежал на ближнюю большую станцию. А прибывшим предложили выгрузиться в течение восьми часов — дольше этого времени никак нельзя было задерживать вагоны.
— Да куда выгружаться-то? — удивилась Полина Осиповна. — Пустые сопки кругом. Как же мы, хотя по самой первости, жить-то будем? Цыгане и то под телегами. А над нами только всего, что небо голубое.
Не одна она удивилась. Другие куда больше того — сразу заговорили на густых басах, принялись сердито махать руками. Совсем не такую картину в Москве рисовали вербовщики. Особенно злил тот пункт в договоре, которым гарантировалось предоставление жилья.
— Выгонять из вагонов не имеют полного права, коли нету даже палаток! — кричали наиболее «тертые калачи», те, которые уже по нескольку раз завербовывались на новые стройки и накопили достаточный опыт, как удирать с них, не приступая к работе, но прикарманив немалые все же подъемные. — Братцы, с места не трогайтесь, давайте немедленно акт составлять!
Но вопреки этим истошным воплям люди все-таки выгружались. Слаженно, деловито. Складывали пожитки свои прямо на голую землю, чуть в стороне от железнодорожного полотна, пропахшего мазутом и угольным шлаком. Беззлобно поругивались. А больше — пересмеивались. Чего же? Одно слово: строитель. Назвался груздем — полезай в кузов. Не то надо было, дома сидеть.
Вдоль эшелона, наблюдая главным образом за выгрузкой казенного имущества, со «шпалой» в малиновых петлицах расхаживал помощник по хозчасти начальника будущей стройки Рекаловский, Все это, включая фамилию помпохоза, людям как-то сразу стало известно.
Рекаловского шум и колготня, казалось, трогали мало. Не впервой на его глазах вот так, посреди пустого поля, выгружается эшелон. Спасибо еще доброй природе, пожалела: не под дождь или жгучую метелицу. А люди, что ж, как и все люди, пошумят — успокоятся. Помаленьку войдут в рабочее настроение, и дело закипит. Ну, а известный процент отсева трусов, лодырей и рвачей все равно неизбежен. Черт! Этот процент мог бы быть иной раз и поменьше, да некоторые вербовщики, негодяи/подводят. Наобещают с три короба…
И все же Рекаловский не выдержал. Когда к нему прицепился какой-то особо настырный «тертый калач» с явным расчетом заклевать, сконфузить военное начальство на штатском народе и спросил после легкого матерного предисловия, знает ли товарищ помпохоз, чем отличается курица от велосипедиста, Рекаловский не смутился. Постучал пальцем в грудь «тертому калачу», ответил:
— Знаю, конечно. — И точненько объяснил. — Понимаю, мил-человек, к чему ты и загадку эту мне загадал. Но теперь и ты мне ответь, что сперва на свет появилось — курица или яйцо?
«Тертый калач» презрительно хмыкнул, небрежно повел плечами, открыл было рот и вдруг забегал растерянным взглядом туда и сюда, чувствуя, что «горит» в общественном мнении, не находя быстрого и ловкого, а главное, разящего ответа.
Послышались обидные для него смешки. А Рекаловский совсем уже безжалостно добавил:
— Тогда даю тебе вопрос полегче. Что появилось прежде в чистом поле: дом или строитель этого дома?
И пошел, полностью завоевав к себе симпатии столпившихся вокруг него людей.
Эти слова Рекаловского потом с удовольствием не раз повторял Мардарий Сидорович.
И когда в тот же вечер все дружно принялись копать землянки, выстилать в них полы ветками орешника, а из жердинок потолще и пластов дерна, нарезанного в низинке, сооружать кровли над головой.
И когда через недельку подвезли на товарных платформах толстенные сосновые доски, из которых можно было сколотить уже совершенно шикарные двери; привезли несколько ящиков зеленоватого оконного стекла, железные печи с коленчатыми трубами.
И потом, когда поодаль от разъезда всю зиму долбили стылую, переплетенную корнями землю, готовили глубокие котлованы под фундаменты будущих казарм военного городка. Со времени маньчжуро-чжалайнорских боев и конфликта на ВЖД восточные наши границы не переставали все же находиться в опасности, то и дело в разных местах подвергались набегам черт знает кем и из кого сколоченных банд, за которыми наготове — только бы дождаться подходящего повода — зловещей тенью нависала японская армия.
И даже когда наконец три года спустя он, Мардарий Мешков, протравил фуксином и отполировал последнюю рейку для Доски почета отличников боевой подготовки, торжественно установленной в дивизионном клубе к приезду товарища Блюхера, командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной Армией, и тем самым как бы поставил завершающую точку в конце большой, труднейшей работы, проделанной строителями за непостижимо все же короткое время.
Мардарий Сидорович, повторяя пришедшиеся ему по душе слова Рекаловского, думал: «И верно ведь, не кто другой; как строитель, не начинает вот так, с ничего, с голого места, а закончит — стоит потом постройка у всех на виду, будто от самого веку она здесь стояла».
4
Наступала пора за истечением срока договора возвращаться в Москву. Либо перебираться на новое место.
Основные строители — землекопы, каменщики, плотники и. отделочники, за три года вообще-то в значительной части сменившиеся здесь не единожды, словно вода в ручейке, — теперь законно уезжали десятками. Мешков был мастером более тонкой и редкой специальности — столяр, мебельщик, отлично поднабивший руку даже на краснодеревных работах. Такие мастера желанны везде. Как поступить?
Полина Осиповна иногда, как бы вскользь, поговаривала о Москве. Впрочем, не очень решительно. Было и для нее в здешней хлопотной, трудной жизни что-то свое, привлекательное, словно бы цена человеческая здесь для каждого намного прибавилась, словно бы, если отсюда уехать-хоть на малую долю без нее и без ее Дариньки, а победнее все же станет Дальний Восток. И даже так: оттого победнее, что не сами по себе они оба какая-то там драгоценность, а драгоценен тот труд их, земле этой очень необходимый, какой они могли бы вложить, да не вложат.
Рекаловский, между прочим, тоже остался в отстроенном городке, куда незамедлительно вступила и расквартировалась вновь образованная дивизия. Говорили, что похлопотал об этом сам комдив, с которым Рекаловский был в давних дружеских отношениях, и комдиву хотелось иметь в своей части образцового помпохоза. А уж Рекаловский в хозяйственных делах действительно был неподражаем и недосягаем.
При этом он никогда, в худом смысле, не жульничал, как такое случается частенько с людьми, обязанными по долгу службы и для служебных надобностей добывать дефицитнейшие материалы. Тем более не жульничал он ради собственных выгод, хотя любил и пофорсить в новеньком обмундировании, и вкусно поесть, и доставить хорошим подарком радость жене. В чем-то ему просто везло, в чем-то выручали бесчисленные приятельские связи, а где не было связей, — удивительное личное обаяние. Поговорит ненадоедливо, с неотразимо-убеждающими интонациями в голосе, улыбнется именно в тот самый момент, когда улыбка становится силой, расскажет ловко отточенный и посоленный в меру, по характеру своего собеседника анекдот, глядишь — и дело сделано.
Пожалуй, не кто иной, а именно Рекаловский подобрал ключи к сердцу Мешкова, убеждая его остаться.
— Мил-человек, — сказал он ему, — да теперь ты хотя и гражданский, по вольному найму, но все равно корнями своими наш брат, военный, с полным пониманием боевых задач и с полным же — учти это — расположением к тебе со стороны командования. Ну, а захочешь-таки на новую стройку пойти, в два счета с любым начальством договорюсь, и отправим мы тебя туда с должным почетом. А пока давай строгай, клей, крась, полируй и прочее, соответственно назначению мебели, твоему умению и вкусу и соответственно — тоже это учти — моим обязательным указаниям. О Москве же забудь. Не для Москвы родила тебя мама!
Мешков согласился с доводами Рекаловского. Перейти на другую стройку действительно можно в любой момент, а покидать здесь новые помещения, не обставив их новой же мебелью и все-таки не из-под топора, как потом по неумелости своей могут сделать другие, было для Мардария Сидоровича ну просто невыносимо. Затрагивалась профессиональная рабочая честь.
Рекаловский уговорил и Полину Осиповну. Ей он предложил поработать старшей поварихой в комсоставской столовой. Слава о ее кашеварском таланте с первых дней разлетелась среди строителей, слава, пожалуй, еще более звонкая, чем о плотницко-столярных способностях самого Мешкова. Попробуй-ка приготовить вкусную пищу по большей части из картошки да из картошки, да на рыжиковом масле — «олифе», да из бочечной солонины либо ржавой селедки, да из «шрапнели» — перловой крупы! Другие повара не могли, а Полина Осиповна могла.
Секрет же мастерства, помимо, бесспорно, золотых ее рук, частично заключался и в следующем. Другие столовки остатки пищи, кухонные отходы — все выбрасывали в помойные ямы, которые потом заливались хлоркой. Полина Осиповна в своем хозяйстве объедки сортировала. И что получше — в ведра. А потом на коромысле, иногда в два-три захода, относила жене начальника разъезда, с которой быстро сдружилась и — сказалась у обеих прежняя крестьянская сноровка — завела на паях корову, гусей, поросят.
Иная в этом отыскала бы для себя существенную личную выгоду. Полина Осиповна всю свою часть дохода полностью отдавала в столовую. И, немного хитря, в сговоре со своими помощницами, не разбалтывая на сторону секретов, заправляла супы мучкой, поджаренной уже на коровьем масле или сметане, в картошку к умело вымоченной солонине добавляла «для запаха» свежей свининки или гусятины.
Единственно, в чем грешна была она, — это Дариньке дорогому, когда тот появлялся в столовой, отбирала самый лакомый кусочек.
Толкнулась она как-то к прямому своему начальству с соображениями насчет большого подсобного хозяйства — и с огородами и с молочным стадом, — отклонили. Ни средств для этого нет, ни земли подходящей. Да и вообще на военной стройке стоит ли такую канитель разводить? Перебьемся, дескать, на плановом снабжении.
Так и осталась Полина Осиповна лишь при своем союзе с женой начальника разъезда, чего, ей намекнули, делать бы тоже не следовало.
А Рекаловский ее поддержал. Даже при той разнице в наборе продуктов, которыми теперь в комсоставской столовой располагала Полина Осиповна, он сказал ей: «Хвалю! Умница! Свежинку-то настоящую разве можно чем заменить? Продукт скоропортящийся, он беда как складов не любит. Действуй, как было! Отчет только передо мной будешь держать. Ну и перед совестью своей, разумеется. Знаю, этот контролер у тебя самый надежный».
Комсостав, накормленный вкусно и сытно, нахваливал столовую, поваров, нахваливал персонально Полину Осиповну и, естественно, помпохоза Рекаловского.
Словом, каких-либо очень серьезных причин сетовать на жизнь у Мешковых не было. Тем более при обычном их правиле не поддаваться плохому настроению.
И в самом деле. Из землянки они перебрались в общежитие — длинный барак, уже на следующую весну по приезде на Дальний Восток. Семейным отделили в бараке особый угол. Каждый мог там, на «своей» площади, благоустраиваться, как хотел: занавешиваться от соседей одеялами, кусками толя, украшать стеньг картинками из журналов. Правда, зимой было немного угарно от бурого угля, малопригодного для топки железных печей, но зато уж теплым-тепло. Покусывали блохи, борьба с которыми при земляных полах оказывалась бесполезной. Однако бывалые строители даже заносчиво хвастались: «Блохи — что: семечки! К примеру, в тайге на гнусе работать, комар, мошка, паут — вот это да!» Гнуса на Дальнем Востоке у границы с Маньчжоу-Го не было.
Впрочем, все-таки был один гнус, которого строители и местные жители в маленьких поселках побаивались основательно, — это налетчицкие группки, открыто ли вооруженные или замаскированные под переносчиков контрабанды, но, так или иначе, а частенько все же проникавшие из-за рубежа вглубь советской территории. Уже в сумерках становилось небезопасным входить в орешники, полонившие сопки вокруг строительства. Случалось, что оттуда, из орешников, даже и белым днем прилетали визгливые пули, дятлами долбили стены прямо под руками у каменщиков. Редкая цепочка погранзастав была не в состоянии наглухо закрыть все щели, по которым просачивалась разная шваль.
Бандитские группы, конечно, вылавливались довольно быстро, если не успевали удрать восвояси. Пограничникам охотно помогало все окрестное население. Но когда после каждого такого инцидента японской стороне заявлялся протест, этот протест витиевато-вежливо отклонялся. Командование японской императорской армии высокомерно не принимало на себя ответственности «за самочинные действия некоторых военнослужащих независимой державы Маньчжоу-Го, тем более за патриотические порывы русских эмигрантов».
И было понятно, что это все пробы, дипломатические пробы за долготерпение Советского правительства и еще — чисто военные пробы на испытание подлинной силы Красной Армии. Тайный меморандум барона Танака «Об основной политике в отношении Китая», предусматривавший бессрочную оккупацию Маньчжурии и Монголии и закулисное управление ими через своих подставных лиц вроде безвольного и туповатого Пу И, последнего китайского императора, провозглашенного теперь правителем Маньчжоу-Го, имел, кроме того, и прямо не названную, но совершенно явную цель: закрепившись твердо одной ногой на северо-востоке Китая, другой ногой сызнова наступить на советский Дальний Восток и Забайкалье. Будто не было позорного провала авантюры двадцатых годов, будто в тридцатые годы Советская власть и Красная Армия стали слабее.
Секретный меморандум японского премьера вскоре перестал быть тайной. И хотя о бароне Танака кочевали бесчисленные хлестко-соленые анекдоты, его нескладная фигурка была излюбленной темой для политических карикатур, а лекторами- международниками сообщения телеграфного агентства «Симбун ренго» приводились в шутливом, ироническом тоне, как пример беспардонного сплетения ловкой лжи, хвастовства и неприкрытых угроз, все сознавали отчетливо: Танака в мировой политике величина весьма крупная, линию свою он проводит последовательно, упрямо, а стало быть, порох надо держать сухим.
Поэтому каждый вновь построенный заслон вызывал раздражение «там», по ту сторону, и создавал отличное настроение здесь. Что такое японо-американская интервенция, местному населению хорошо еще помнилось. Оттого человек в красноармейской шинели и вообще всякий, кто был прямо причастен к военному строительству в приграничном районе, пользовался особым уважением. А это вызывало ответное чувство гордости: не подведем!
Получив справку об увольнении со строительства за окончанием работ и выписку из приказа Рекаловского о зачислении в штат хозяйственной части по, вольному найму, Мешков, как ни был подготовлен к этому, вдруг испытал острое ощущение личной своей неполноценности. Одно дело — строитель, другое — столяр «при» дивизии. Конечно, работа его и здесь была столь же нужна и полезна, как прежде, а вот сам он становился вроде не тот, словно бы по жизни своей спустился на ступеньку ниже. Словно бы одряхлел, словно бы у него зубы выкрошились… А Полина Осиповна любовалась выданным ему новеньким обмундированием, гимнастеркой со споротыми петлицами: «Даринька, ты настоящий кавалерист! Тебе бы еще лошадь с седлом». Мешков, ласково поглаживая плечи жены, добавлял: «И торбу с овсом». Ему вспоминались годы, когда он где- то в этих же краях по иному праву носил шинель бойца. А из той шинели, по совести, не выкроить бы и пары добрых портянок, настолько она была дыровата. И все-таки хорошее было то время!
Необыкновенную радость Мешкову доставляли встречи со своим комиссаром Васениным. За эти годы было их две. Первый раз во Владивостоке, куда Мардарий Сидорович съездил специально с тем, чтобы в подробностях рассказать комиссару все, что знал об истории, приключившейся с Тимофеем. А второй раз Васенин и сам здесь побывал, сопровождая командарма Блюхера.
Приятно было поразговаривать и с Панфилом, младшим братом Никифора Гуськова. К нему на пограничную заставу Мешков ездил частенько. Новостройка шефствовала над этой заставой, и естественно, что в шефскую бригаду обязательно включали хорошего столяра. Мешков что-нибудь мастерил, а Панфил, если в ту пору не был в наряде по охране границы, помогал ему.
В Панфиле Мешкову виделась и собственная солдатская юность, когда в девятьсот четвертом году среди таких же сопок дрался с японцами, и юность другая — Тимофея Бурмакина, Володи Свореня, с которыми сам он, уже отяжелевшими ногами, сызнова отшагал здесь еще раз в жестоком походе против белогвардейщины.
5
Конечно, высокую тумбочку под тяжелый глиняный бюст одного из бойцов, павшего от рук нарушителей границы, можно было бы наскоро сколотить гвоздями из необструганных досок, а после, как это обычно и делается, задрапировать собранным в складки кумачовым полотнищем. И все. Стоять потом и стоять в ленинском уголке такой тумбочке годы долгие.
Но именно потому, что застава с достоинством носила имя героя-бойца, гордилась этим, а бюст был мастерски вылеплен его товарищем по службе, Мардарий Сидорович тоже не мог ударить в грязь лицом. Он отобрал наилучший материал и вложил в работу все свое умение. Подумал: тумбочку отполировать? Нет, это едва ли подойдет к общему строгому убранству ленинской комнаты и к бюсту, вылепленному из простой глины. Лучше сделать так: протравить выструганные доски, навести на них матовую шлифовку, а полированными пусть будут лишь накладные буквы — Иван Сухарев — и даты его рождения, гибели.
Панфил Гуськов с помощью набора стамесок и своего поясного ножа готовил, вырезал буквы начерно. Мардарий Сидорович доводил их до совершенства мелким рашпилем и стеклянной шкуркой.
Они сидели под навесом. День выдался жаркий, безветренный, глазам было больно смотреть на ярко освещенный солнцем плац, посреди которого занималось на спортивных снарядах отделение пограничников. Сбросив поясные ремни и расстегнув воротники гимнастерок, бойцы ходили по буму, выделывали замысловатые упражнения на турниках и параллельных брусьях, крутились на подвешенных кольцах и прыгали через обитую черной клеенкой «кобылу».
Глядеть издали, все получалось слаженно, четко, но руководивший занятиями старшина то и дело недовольно покрикивал: «Больше жизни, товарищи бойцы, больше жизни!»
Сам он был застегнут на все пуговицы и в рюмочку затянут ремнем, хромовые сапоги лучились на солнце. Расхаживал он как-то по-особенному, торжественно печатая шаг.
Панфил прилежно занимался своим делом, но на губах у него блуждала тонкая, снисходительная улыбка: «Ну и взмылит сегодня он вас, ребята! А я вот — кум королю».
Когда на заставу приезжали шефы, Панфила, немного умеющего столярничать, освобождали от строевых занятий и политучебы, назначали в помощь Мешкову. Однако в наряд по охране государственной границы, если наступала очередь, Панфил обязан был идти при любых обстоятельствах.
Предстоящую ночь ему как раз и полагалось провести в дозоре.
Он мог бы, пользуясь этим, вообще весь день отдыхать, чтобы уйти в наряд не притомлённым. Но Панфилу очень нравилось столярное ремесло — пригодится потом, на «гражданке», а от Мешкова можно было многому научиться. И поэтому Панфил с дозволения того же старшины, над которым теперь ядовито подсмеивался, до обеда столярничал, а после обеда положенный всем «мертвый час» для себя мог растянуть до самого ужина.
Не каждый боец отправлялся в ночной наряд с особой охотой — надо так надо, — но Панфилу, наоборот, очень нравилось осторожно переступать по знакомым тропам в таинственной тишине, беззвучно отводить ветви орешника, пересекающие путь, вдруг замирать и чутко слушать, слушать. А больше всего любил он, затаясь, следить, как медленно поворачивается усеянный мерцающими звездами небосвод, наблюдать, как постепенно к середине ночи упруго набухает трава, покрываясь прохладными каплями росы, любил прислушиваться к сполошному переклику кем-то встревоженных сонных пташек и к прерывистым шорохам мелких лесных зверушек, выискивающих добычу.
Бывало иногда и страшновато. Уж если столкнешься впотьмах с врагом или сам набредет на тебя нарушитель границы, доброго от этой встречи не жди.
Но именно физическое ощущение границы, начала родной земли, куда нельзя, никак невозможно впустить чужака, сменяло холодок страха яростным желанием схватиться с незваным пришельцем, доказать ему силу свою, свое над ним превосходство, смять его, скрутить. И все это без нудных слов старшины: «Товарищи бойцы…» Только полагаясь на собственную смекалку и ловкость.
Панфил сознавал, конечно, что в таком его отношении к пограничной службе есть существенная доля и непреодоленной еще им самим обыкновенной мальчишеской самонадеянности, но тут же внутренне как бы отмахивался от такой мысли. Быть самонадеянным все-таки лучше, чем жить чужим умом.
Ему хотелось, очень хотелось свершить подвиг, во всяком случае, нечто необыкновенное. Но это необыкновенное в его глазах имело цену лишь в том случае, когда оно могло быть достигнуто без посторонней помощи, ни с кем не деля славы, потому что всякий истинный подвиг — это, как бы там ни было, личная слава, а этим-то она особенно и привлекательна.
Он думал так. Не углубляясь ищущей мыслью в сложности жизни, в ее неожиданные повороты, требующие очень точных и зрелых решений. Он размышлял о жизни большой и ответственной просто и беззаботно, совсем еще не имея в ней никакого опыта. И это его ничуть не смущало.
— На снарядах работают ловко ребята, — заметил Мешков, отшлифовывая стеклянной шкуркой очередную букву. — Прямо завидки сейчас берут. А давно ли сам был молодым? И вроде похлеще этих ребят крутился тогда на трапециях.
Панфил с затаенной усмешкой покосился на Мешкова.
Хм! Не очень-то похоже, чтобы дядя Мардарий даже и в молодости мог крутиться легко на трапециях, да еще «похлеще» нынешних бойцов-пограничников.
И, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает, Панфил соскочил с верстака и выбежал на плац, улучив как раз такой момент, когда старшина вышагивал, повернувшись к нему спиной,
Он добежал до ближайшего бума, сделал стойку на руках и так, вниз головой, влез на шатающийся брус, озорно побалтывая в воздухе ногами.
А старшина, словно кто ему подсказал, оглянулся. Как раз в тот момент, когда Панфил опрокинулся на руки.
Теперь он стоял, спокойно наблюдая, как, проделав эффектный соскок с бума, Панфил встал на ноги и козырнул неизвестно кому.
— Боец Гуськов, подойдите.
Кое-как заправив выбившуюся из-под ремня нижнюю рубаху, в которой он столярничал под навесом, Панфил послушно приблизился к старшине. Уже по всем правилам устава внутренней службы.
— Так, боец Гуськов, — медленно проговорил старшина, — так, значит, цирк на занятиях по физподготовке разыгрываете?
— Разрешите доложить, товарищ старшина! — не мигнув глазом, отчеканил Панфил. — По приказанию начальника погранзаставы я сегодня прикомандирован к шефской бригаде и от занятий по физподготовке освобожден.
— Тогда почему вы, боец Гуськов, оказались на буме и вниз головой?
Гуськов молча шевельнул плечами. Ответить было нечего.
— Я жду.
— Разрешите вернуться к исполнению обязанностей, возложенных сегодня на меня, — помогать шефам, после обеда отдохнуть и выступить, согласно расписанию, с ночным нарядом по охране государственной границы?
Старшина козырнул.
— Разрешаю. — И, чуть наклонясь, отечески упрекнул: — Вы могли бы извиниться передо мной, боец Гуськов.
— Извините, товарищ старшина! — уже с полной искренностью выговорил Панфил.
Возвращаясь под навес, растерянный и сконфуженный Панфил увидел, как к Мешкову подошел начальник заставы и что то взволнованно стал ему говорить. Панфил заторопился
Должно быть, случилась какая-то беда. Мардарий Сидорович стоял, понурив голову. Губы у него вздрагивали.
— … подробнее сам ничего не знаю, — рассказывал начальник заставы, бросив взгляд в сторону подошедшего Панфила и автоматически вскинув руку к козырьку фуражки в ответ на его приветствие. — Звонок по телефону. Из дивизии помполит. Передайте, мол, Мешкову, столяру нашему, что его жена тяжело ранена…
— Ранена… ранена… — Мешков непонимающе крутил головой. — Где же? Кто посмел? Быть того не может!
— Сказал помполит: на лесной дороге. С пасеки колхозной одна ехала, что ли. В спину стреляли. Вроде бы контрабандисты. Да, черт, одинаковая им всем цена — бандиты…
— С пасеки? Зачем ей было на пасеку! — вскрикнул Мешков. И вдруг осекся, что-то припомнив: — Ну да, на пасеку… Только Рекаловский-то что же одну ее отпустил?
— Рекаловский за час перед тем, как Полину Осиповну, раненую, привезли, сам уехал. Так мне сказали.
— Вон чего, — тихо сказал Мешков. И повторил в тоске. — Вот как бывает.
Он попросил начальника заставы немедленно отправить его домой. Может, еще удастся что-нибудь сделать для Полины, может, удастся чем-то ей помочь.
Непослушными руками Мешков то хватался за инструмент, как попало укладывая его в свой, специально приспособленный для поездок фанерный ящик с высокой ручкой, то бессознательно брал осколочек стекла и зачищал им на подготовленных для полировки буквах еще какие-то мельчайшие заусенцы. И все вздыхал, тяжело, надсадно:
— Эх, Полина, Полина…
Панфил не знал, какими словами можно утешить Мардария Сидоровича. Он знал лишь одно: свершилась безмерная подлость. Стрелять безоружной женщине в спину! Пусть это даже сто раз бандиты.
Ну ладно же…
И молча помогал Мешкову в сборах.
6
Для них обоих — и Мешкова и Панфила — ночь наступила тревожная, неспокойная.
Панфил ушел в наряд по охране государственной границы, не сомкнув после обеда глаз. Ему все время виделась узкая, глубокая падь, где стреляли в Полину Осиповну. И еще — Мардарий Сидорович, обмякший, пришибленный…
…Мешков стоял посреди комнаты, не зажигая огня. Так было чуточку легче. Его пугали пустая кровать, стулья, немые стены. Комната, казалось, еще не утратила пряного запаха укропа, петрушки, гвоздики, который, возвращаясь с работы, Полина Осиповна всегда приносила с собой. Теперь он воспринимался по-особому остро: в этих стенах надолго — насколько? — воцарится тоска и одиночество. Дивизионный хирург, к которому прежде всего прибежал Мешков, не пообещал Полине Осиповне скорого выздоровления. Пуля бандитов, сказал он, задела очень важные органы.
Но как же, как все это случилось? Что за нужда повела Полину Осиповну на дальнюю колхозную пасеку, путь к которой лежал через опасную глухую падь, где, случалось, не раз пограничники вылавливали закордонных контрабандистов, нагруженных плоскими флягами с душно пахнущей ханжой либо обмотанных тонкими китайскими шелками. Контрабандист, удачливо пробравшийся через границу в советский поселок и выгодно сбывший там свой товар, — ласковая кошечка; застигнутый с запрещенным грузом на таежной тропе — лютый зверь. В лесу для него ничего нет святого. Полина Осиповна ехала одна в военной повозке, закрепленной Рекаловским за комсоставской столовой. Ездового почему-то она не взяла. Вроде бы прихворнул парень, а Полина Осиповна на свою сноровку понадеялась. Что там, в тайге, произошло, толком никто не знает. Лошадь прибежала в городок с пустой повозкой, взмыленная от пота. Полину Осиповну потом нашли, подобрали беспамятную, истекавшую кровью.
Мардарий Сидорович вспоминал свой недавний разговор с Рекаловским. Помпохоз пригласил его к себе на квартиру, угостил водочкой — редкостным напитком в ларьках «Военторга», выставил отменную закуску. В неторопливой беседе, перескакивая с одного на другое, принялся нахваливать Полину Осиповну; таких инициативных, смекалистых и с золотыми руками работниц надо очень ценить, всячески поощрять. Наговорил много добрых слов и о самом Мардарии Сидоровиче, Мешков цвел. Что ж, по справедливости. Полину Осиповну хвалили все. А он, Мешков, сумел Рекаловскому обтянуть дерматином старенький чемодан так, что тот стал походить на новый кожаный. В отпуск едет человек — как не уважить?
— Пять лет не мог к морю синему, теплому вырваться, — сказал Рекаловский мечтательно. — Э-эх, и проведу я на юге времечко!
— Это конечно, — подтвердил Мешков. — Хотя покупаться можно вполне и в Амурском заливе. Но когда, такое довелось — в отпуск пойти, — не грех в самую дальнюю даль закатиться. Тем более, человек вы еще не в тяжелых годах. Белый свет посмотреть интересно.
Посмотреть, но, между прочим, и себя показать.
— Есть такая поговорка. К вам она точно подходит.
Они выпили еще по маленькой. Закусили селедкой, маринованными ивасями. Рекаловский, тыча вилкой в тарелку, проговорил:
— Хороша! А я все-таки больше люблю сладенькое. Между прочим, раздобыл я для столовой, диетникам нашим, меду на пасеке. Не успел сказать Полине Осиповне. Ты ей передай: пусть съездит. Все с колхозом договорено. Только взять.
— Это можно. Передам.
Передал… А знать бы, что случится так, лучше бы тот разговор начисто запамятовать: Потому что у Полины сразу загорелись, глаза.
— Вот это мастер! — закричала она. — Ну, просто из-под земли достанет. А у нас ведь есть и язвенники. Доктора им очень советуют мед. — Засмеялась: — Рекаловский, знаю, тоже любит.
— Потому, поди, и постарался.
— Ну, потому не потому, — а прежде для других. И если в дорогу взять кусочек сотового… Выпрошу на пасеке!
— Завтра в отпуск уезжает.
— Завтра я и съезжу. Успею. Вот как раз ты — к подшефникам, я — на пасеку.
— Торопиться-то чего? Может, после вместе съездим.
— Ну, подумаю…
И вот теперь…
Мешков стоял посреди темной комнаты, перебирая все это в памяти, и сердце у него ломило от боли.
Не дождалась, чтобы вместе, поторопилась, поехала одна, даже без ездового. Приятное хотела сделать человеку.
Мечется теперь на госпитальной койке. И выживет ли?
Кто же, кто виновник такого несчастья?
«Рекаловский! — хотелось крикнуть зло, осуждающе. — С него все началось… С его затеи с медом…»
Ну, а если бы Полина успела пересечь распадок прежде или чуть попозже того, как оказались там эти злодеи бандиты? Тогда ведь ничего бы не случилось, и начисто забылся бы тот разговор на квартире Рекаловского и легкий спор с Полиной. Так ведь? Выходит, все дело в случае. И жизнь вея. только случаи, счастливые и несчастливые. Счастливые не замечаются, как воздух, которым дышишь всегда. Несчастье, оно колюче, цепко, впивается, как клещ, его легко не оторвешь.
Мешков убеждал, уговаривал себя не травить душу свою разбором того, чему все равно не сыщешь истинного начала, а мысль вопреки этому работала и работала.
Припомнились сорвавшиеся у хирурга мимоходные слова: «Зачем ей все это было нужно!»
Все. То есть душевная забота о том, чтобы сделать человеку приятное, забота не: по прямым ее служебным, обязанностям, а от всегдашнего своего правила жизни.
Мардарий Сидорович, потер лоб рукой. Так, стало быть: «зачем ей все это было нужно»? Конечно… Да только, нет уж, если судить о случившемся, то не с такого подхода!
Были войны. Тяжелые были походы. По этим же сопкам. И пули роились, как мухи. Случалось, и задевали… Но почему же самая злая из них теперь попала в Полину? Да, в жизни встречалось немало черных дней, когда казалось, что небо рушится, но все. же смерть так близко не маячила еще ни разу. И как-то всегда само собой разумелось, во всяком случае для него, что если в землю первому кому и лечь — так только ему, Мардарию. На то он и глава семьи, чтобы всюду быть первым.
Мардарий Сидорович медленно приблизился к постели, смутно белевшей в темном углу. Присел на самый край, бережно откинул одеяло; надо было прилечь. Завтра рано вставать, на работу. А сна все равно не будет. Долго не будет крепкого сна. Он привык засыпать, чувствуя близ щеки теплую руку жены. Холодом льда отталкивала его сейчас белая наволочка подушки. Лучше уж недреманно просидеть до утра, привалясь плечом к железной спинке кровати.
Вдруг представился Панфил нахмуренно-растерянный. Для него, вероятно, вот так, когда он услышал весть о тяжелом ранении тети Полины, впервые небо упало.
7
Заняв свое место в густой заросли дикого винограда, откуда протянуты были на заставу провода сигнальной связи, и молча расставшись с напарником, залегшим недалеко от него в таком же, оплетенном лианами островке винограда Панфил, казалось, совсем потерял ощущение времени.
Он не замечал ни бегущих низко густых облаков с пробивающимся порой между ними ярким ликом полной луны, ни росы, от которой постепенно плотной и тугой, теснящей дыхание становилась гимнастерка. Ему виделись только узкая сосновая падь, глубокие колеи лесного проселка, раскачивающаяся на выбоинах повозка. И еще: дуло винтовки, из придорожных кустов подло выжидающее, когда повозка проедет мимо и выстрел придется женщине в спину — так для стреляющего бандита безопаснее…
Панфилу ни разу пока не доводилось сталкиваться с нарушителями границы лицом к лицу, пускать в ход оружие, и тем, более убивать. Все это, он знал, случается на заставах. И нередко. Совсем незадолго до его прибытия сюда погиб в бою Иван Сухарев, имя которого теперь всякий раз называется на утренних перекличках и потом отдается скорбным солдатским эхом: «Пал смертью героя». Да, смерть на заставе — привычное слово. Привычное и все же далекое, пока не увидишь ее своими глазами. А видеть не приходилось. Разве лишь под командой старшины насмерть крушил он «врагов», упражняясь в штыковом бою на соломенных чучелах. Теперь Панфилу жадно хотелось побывать в настоящем деле.
Отомстить за Полину Осиповну? Нет. Так было бы очень мало. И много. Мало потому, что эти переползающие на брюхе границу бандиты, стреляя в любого советского человека, мысленно убивают Советский Союз. И много потому, что ползающим на брюхе, стреляющим в спину не мстят — честь велика! — их просто уничтожают.
…Никогда еще злость на затаенного врага не охватывала Панфила с такой силой. Никогда еще не ложился он в секрет с таким холодным спокойствием и твердой: решимостью.
Он знал, что, помимо напарника, поодаль и справа и слева, на сторожевых постах, находятся его товарищи. И помнил каждодневный инструктаж начальника заставы: «Хотя на охране государственной границы ты всегда не один, считай, что именно ты один отвечаешь за надежность замков на нашей священной границе». Он помнил наставления: к напарнику без особой надобности не подходить и с ним не разговаривать; не обнаруживать свой пост ни при каких обстоятельствах, особенно, если границу нарушит значительный по численности отряд. Тогда подать кодированный сигнал по проволочной связи. И ждать. Внимательно следить за местностью. Ждать и следить. Вступать в бой лишь по прямому приказу командира.
Или, на самый крайний случай, по собственной инициативе; сообразуясь с обстановкой, когда нельзя допустить безнаказанного отхода врага,
Он все это давно уже затвердил наизусть и обычно, готовясь в очередной ночной наряд, точно бы закладывал себе уши ватой на то время, пока шел инструктаж. Но в этот раз слова начальника заставы поразили его так, как если бы он услышал их впервые. Припомнилось и одно из писем старшего брата Никифора: «Я тоже, как и ты, терпеть не могу неправды, неискренности, долбежки правил поведения и службы, короче, того, что стесняет мою личную свободу, но я не буду сейчас вести с тобой разговор о всех сложностях жизни. Это как-нибудь после. Сейчас обращаюсь к совсем еще молодому бойцу Красной Армии. Брат! В военном деле, в бою ли или на охране мирных рубежей, все равно — рисоваться перед врагом в открытую мужеством своим не всегда годится. Оно должно проявляться только в самой борьбе. Война не парад. В полный рост будешь маршировать над окопами — убьют. И все. Заруби себе на носу: враг хитер. И поэтому нужно тоже хитрить.
Приходится поступаться открытой ясностью своих действий. Да, да, обманывать. А обман, сам знаешь, правдой не называется. И вот уже ты не можешь, как хотелось бы, в идеале, — буквально во всем и со всеми быть предельно открытым, прямым. Пойми: нет общей правды, единой и для нашей Родины и для ее врагов.
Согласен я: не все уставы и приказы хороши. Но все же лучше, когда они есть. Умный не посетует на то, что в них худо, он просто поступит как надо, а туповатого уставы удержат от непоправимых глупостей».
Никифор окончил Лефортовскую военную школу на «отлично», командует ротой в одном из полков Московского гарнизона и жизнь вообще знает побольше. Ему нельзя не поверить… в жену Мешкова, тетю Полину, стреляли враги. И это рядом, здесь. И здесь же был убит Иван Сухарев.
Зримо представилось беззвездное небо в ту ночь, загадочно тихие кусты, и люди, словно мрачные тени, скользящие под их прикрытием.
Теперь Панфил лежал и ждал.
«Не исключено, что именно сегодня будет предпринята серьёзная попытка просочиться через границу где-то на нашем участке, — предположил начальник заставы, оценивая выстрел близ колхозной пасеки как возможный отвлекающий маневр. Сомнительно, чтобы в Мешкову стреляли обыкновенные контрабандисты».
Ну что ж, неизвестно, как это будет, если будет, но он, Панфил Гуськов, готов ко всему. А главное, он обязан видеть и слышать все, что будет тихо совершаться вокруг него ночью в этом непроницаемо темном лесу, даже дыханием не выдавая врагу своего присутствия.
Так следовало по приказу.
И он приказ выполнял. Но видел все-таки не островки дубняка, проросшего диким виноградом, и не открытые поляны, серебрящиеся папоротниками, а узкую глухую падь, в которой, казалось Панфилу, еще не растаяли дымки от выстрелов и не затих цокот подков испуганно метнувшейся лошади.
Поэтому в первый миг, когда еще там, за чертой границы, возникли какие-то еле слышные звуки, будто невесть отчего сами по себе стали ломаться, сочно хрупая, набухшие от влаги стебли зонтичников, Панфил не придал им никакого значения. Мало ли бывает в лесу всяких непонятных шорохов ночью!
И не от беспечности, а скорее от чрезмерной перенапряженности ожидания чего-то такого, что можно даже неосторожным поворотом головы спугнуть, рука Панфила в первый момент не потянулась к сигнальному проводу. Но зато сразу исчезло видение далекой пади и перед глазами открылись так хорошо знакомые ему силуэты ближних кустов.
Разорвались облака. Катящаяся в их ряби луна фантастически испестрила матовым светом поляну с высокими папоротниками. Непонятно, пробежала ли по их чутким узорчатым листьям тень облака и оттого померещилось, что качнулись они, или на самом деле там, извиваясь, кто-то скрытно ползет? Панфил застыл в неподвижности, уже отчетливо сознавая, сколь осторожен и зорок должен быть он сейчас.
Тысячью цветных искорок вдруг заблистали капельки росы в траве. Совсем близко папоротники немо расступились, и — нет, нет; не обман зрения — прямо на Панфила уставились беспокойно вопрошающие глаза.
Он тихо перевел дыхание. Страха не было. Хотя сердце сразу и отозвалось неровными сильными толчками.
Напряженно работала мысль… Метнуться бы туда, в папоротники. Два-три прыжка. И не успеет враг оторвать голову от; земли…
Но — нельзя. Даже шевельнуться не смей. Убивай его взглядом.
И считай теперь, хорошенько. подсчитывай все новые и новые шорохи. Все запоминай, чтобы потом, когда шорохи, стихнут совсем, оказавшись уже у тебя за спиной, подать на заставу условный сигнал тревоги.
Он сделал все как полагалось.
Ожидание томило. С какою злой целью переползли запрещенную черту эти люди? Их много… Успеют ли их всех переловить, если они намерены разбрестись поодиночке, став оборотнями? А если это диверсионный отряд? Сумеют ли наши вовремя их обезвредить? Ночь нехорошая, луна так и. купается, ныряет в облаках, запутывая бегающие по земле тени.
Панфил теперь волновался. Холодный затвор винтовки Обжигал ему руки. Он несколько раз проверял, спущен ли предохранитель. Готов был выскочить из своего укрытия и броситься вслед стихшим шорохам. К черту надо было послать все. наставления командиров, когда враг вот он и свободно проползает мимо!
Припомнились глаза, в смятении уставившиеся из папоротников прямо на него. Почему этот человек не стрелял, если понял, что напоролся на засаду? Почему он сам, Панфил, пропустил его? Приказ, приказ… Всегда ли правильными бывают приказы? Ведь даже Никифор, немало по-настоящему повоевавший, написал: «Умный поступит как надо». Умно ли он поступил? Не наделал ли непоправимых глупостей?
Что, если ему все это просто померещилось? И он напрасно подал бы на заставу сигнал тревоги? Тогда, проверив, скажут: струсил! Ведь и сейчас порою при лунном свете мерцают средь папоротников росные огоньки, похожие на те, что заставили сердце забиться сильнее, а в траве возятся какие-то мелкие зверушки.
Не в силах больше ждать, он приподнялся, собираясь переползти к напарнику, с ним поделиться сомнениями. Но тут, на своей стороне, где-то близ железнодорожной насыпи, сухо щелкнул винтовочный выстрел, а вслед за этим, высоко в небо взвилась пронзительно яркая красная ракета. И через несколько минут открылась накатывающаяся стремительным валом беспорядочная стрельба. Воздух наполнился перекликом испуганных людских голосов. Дробным стуком отозвалась земля под копытами скачущих коней.
— Ага, попались, голубчики! Здорово им всыпают, — облегченно и торжествующе подумал Панфил.
Теперь он весь был там, в жаркой схватке.
Нервно покусывая губы, он следил по звукам за тем, как склоняется вбок, в сторону от него погоня. Лишенный возможности и права вступить в открытый бой, он силился представить себе, что происходит там, где гремят выстрелы и позванивают клинки.
Увлекшись этим, он в первое мгновение не заметил, как на открытой поляне появились двое. Во весь рост. Запинаясь в высокой цепкой траве и задыхаясь от быстрого бега.
Панфил увидел их, когда они почти поравнялись с ним, неясные в пепельном свете луны, падающем ему прямо в глаза.
Винтовка заранее изготовлена как раз в том направлении, куда они бегут. Пропустить бандитов мимо себя и выстрелить им вслед. Поляна широкая, поймать на мушку обоих времени хватит. И свет не будет мешать точнее прицелиться.
Но эта мысль едва мелькнула и тут же уступила место другой, такой же быстрой. Более властной.
Им в спину он выстрелить не сможет. Не сможет, ну ни за что…
Панфил торопливо рванул винтовку. Повернул ее, проталкивая ствол сквозь плотную листву дикого винограда навстречу бегущим и теряя цель. Спустил как попало курок. С досадой понял, что промахнулся. Вогнал новый патрон…
И тут же почувствовал, как страшная сила, тупо ударив прямо в грудь, отбросила его назад. Луна вспыхнула невыносимо жарко, похожая на солнце.
8
— Счастье выпадает не каждому. В ту ночь погиб почти весь наш взвод. А мы остались в живых. Я тебе завидую, Ефрем. Ты непременно получишь большую награду. Может быть, и повышение, если умрет унтер-офицер во второй роте.
— Пусть он живет, сколько ему хочется. Дадут награду — я откажусь. Буду проситься на юг.
— Я тебя не понимаю Ефрем. Убить красного пограничника, спасти жизнь командиру и не хотеть награды, не хотеть повышения. Черт! Почему я отстал тогда на каких-то двадцать шагов! Я не хуже тебя стреляю, Ефрем. И не стал бы ныть, как ты. Так недолго и потерять свое счастье.
— Ты все о счастье, Федор! Где оно, счастье? С тех пор как нашу часть придвинули к этой границе, я перестал крепко спать, все время чего-то боюсь. И после той ночи, пусть меня расстреляют, я больше не пойду на такие дела. Вспомню, и у меня от страха сводит челюсти кровь становится ледяной.
— Жалеешь убитого?
— А если я убил… сына? Я все время думаю…
— Дурак! Ты знаешь, что мысли проходят даже сквозь стены? Опасные слова хуже, чем опасные мысли. Ты плохо кончишь, Ефрем.
— Мне все равно. Больше я не могу. Со мной так никогда не бывало. Пойду к Тарасову и расскажу ему.
— Он выгонит тебя. Хотя ты и спас ему жизнь.
— Я пойду к Ямагути. Пусть он пошлет меня куда-нибудь на юг.
— Не ходи, Ефрем. Ты не получишь награды, если пойдешь. А на юге никому ты не нужен.
— Пойду…
— Стой! — Федор схватил Ефрема за рукав. Тот злобно отмахнулся, — Стой, говорю!
— Не трожь!
— Ефрем! — с угрозой сказал Федор. — Как друг твой, тебе говорю…
— Не подходи. Ударю, — задыхаясь, ответил Ефрем.
Они стояли в конце учебного плаца, оплетенного колючей проволокой, ушли сюда, чтобы никто не подслушал их разговора.
— Не держи меня, — шептал Ефрем посиневшими губами. — Не мешай мне. Видишь, не в себе я.
— Так ты же, черт, хотя о других подумай! Сволочь, ты понимаешь ли… — Федор схватил Ефрема за воротник гимнастерки и притянул к себе. Посыпались оторванные пуговицы. — Ты понимаешь ли, черт, что тогда к русским у полковника Ямагути…
Ефрем вдруг всхлипнул, весь побагровел, невнятно прохрипел страшное ругательство и, сильно ткнув Федора кулаком в грудь, отбросил его на колючую проволоку.
Острые шипы вонзились Федору в спину, в плечи, разрезали шею, капли темной крови выступили на гимнастерке. Он взвыл. Перевернувшись, упал на землю. И замер, пересиливая жгучую боль.
— Черт проклятый, — прошептал, кусая губы. — Ну, уж этого я тебе никогда не прощу.
Ефрем бежал по плацу.
У входа в штаб он остановился. Как-то враз исчезла решимость. После нервной встряски наступила неимоверная усталость. Ослабли мускулы, движения сделались вялыми, во рту чувствовалась полынная. горечь. Но все-таки он превозмог себя и вошел.
— Что тебе? — грубо спросил дежурный.
— Полковника Ямагути мне… полковника, — облизывая сохнущие губы, ответил Ефрем. — Скажи ему: тот солдат, который на границе… Мне лично…
И не мог продолжать, только ловил воздух ртом.
Дежурный помедлил, но встал и скрылся за дверью. Через минуту вновь появился. — Иди, — сказал он, словно бы поощряя Ефрема.
Полковник Ямагути сидел за столом и что-то писал. Быстро кропала на бумаге иероглифы его маленькая рука. Склонив набок остриженную под бобрик голову, казалось, он любовался ими.
Горячие лучи полуденного солнца затопляли кабинет. Резко, очерченными клетками лежали на полу тени оконных переплетов, почему-то вдруг представившиеся Ефрему тюремными решетками. Искорки света мерцали на золоченых погонах полковника.
Вытянувшись, Ефрем застыл у порога. Ямагути писал.
— Господин полковник… — наконец начал Ефрем. И смолк.
Ямагути писал безмятежно.
— Господин полковник, разрешите обратиться… Разрешите… — И снова голос у него оборвался.
Морщинки прорезали лоб Ямагути. Не поднимая головы, он кинул взгляд на Ефрема. Редкая щетинка его усов недовольно дернулась. Полковник иначе представлял себе появление в своем, кабинете солдата, отличившегося недавно в ночной схватке с красными пограничниками. Об этом солдате у него уже был доброжелательный разговор с поручиком Тарасовым. Обещана награда. Сейчас он очень мало похож на героя. Когда у солдата так трясутся губы…
— …разрешите просить вас, господин полковник…
Ямагути сидел неподвижно, по-прежнему чуть склонив голову набок. Черные зрачки его косо разрезанных глаз сверлили Ефрема, дрожащего, с побелевшим лицом. Когда у солдата так трясутся губы и жалко горбится спина, трудно поверить, что он сможет командовать отделением, как утверждает поручик Тарасов.
— Господин полковник, пусть меня переведут на юг! — с каким-то отчаянием, тонко и прерывисто выкрикнул: Ефрем.
— На юг? — переспросил Ямагути. И в медленной улыбке открылись крупные белые зубы. — Хоросо. Почему на юг?
— Здесь я не могу… Здесь… Кого я убил, господин полковник?
TOC \o «1–5» \h \z Ямагути бережно положил ручку на чернильный; прибор и. взял колокольчик. :
— У меня в России остался сын… Скажите фамилию убитого, господин полковник.
— Хоросо.
Полковник позвонил. Вошел дежурный; :
— Арестуйте на двадцать суток. — Ямагути кивнул в сторону Ефрема.
9
Снова с Федором встретился Ефрем, уже отсидев назначенный ему срок. Федор тоже только накануне выписался из госпиталя. Падая на ржавую колючую проволоку, он сильно разорвал кожу на шее и спине. Раны загноились.
Ефрем смотрел на Федора, стараясь не встретиться с ним взглядом. Было теперь что-то странное, скрытое и в его голосе. Он с усилием выдавливал слова.
— Федор, прости меня. Тогда я, наверно, был болен. И сейчас еще плохо соображаю. Знобит… туман в голове.
— Всякая боль затихает. Раны в бою бывают серьезнее. Ладно, не обижаюсь на тебя, Ефрем.
— Верно, Федор? Ну, знаешь, спасибо, — и вяло пожал ему руку.
Вагранов тоже смотрел в сторону.
— Умер унтер-офицер во второй роте. — Он говорил куда-то в пространство. — Ты оказался собакой на сене, Ефрем. Если бы я не лежал по твоей милости в госпитале, меня назначили бы на его место. Ты вернее, чем я, мог получить назначение. Не захотел. Дело твое. А я не сказал Тарасову, что бросил меня на проволоку ты. Сказал: сам упал по неосторожности. Понял? Таких растяп не повышают в чине. Теперь уже не скоро я дождусь своего счастья.
— Я виноват, Федор, все испортил тебе. Себе — не жалею. Когда я сидел под арестом, я думал и думал. И понял, что зря тебя тогда… Все вышло как-то нечаянно, кровь во мне взбунтовалась. — Он опасливо оглянулся. — Знаешь, а я и теперь еще думаю; вдруг это был мой сын? Почему мне не называют его фамилии? Скажи. Ты вытаскивал у него из кармана бумаги…
— Разве я их читал? Спроси полковника Ямагути.
— Спрашивал. Потому и попал под арест.
— А я тебя предупреждал. По дружбе еще раз говорю: ту дурь навсегда выбей у себя из головы. Нет у тебя сына в России. В России только враги.
— Федор, ты друг мне? Ну, скажи снова: ты мне друг?
Он теперь искал взгляда Вагранова.
— Ты не девка, чтобы сто раз повторять тебе про любовь. Даже девкам не повторял я. Нас с тобой одна судьба повязала. А это как хочешь, так и называй. Я дружбой все-таки называю. Чего ты меня испытываешь? Не веришь мне?
— Я? Нет… Верю я…
Ефрем тяжело перевел дыхание. Нижняя губа у него отвисла, нервно вздрагивали веки. Он никак не решался вслух высказать свою мысль, ту мысль, которая последние дни неотступно давила его.
— Федор, давай отойдем в сторону.
Они вышли за кирпичную ограду военного городка.
День был праздничный. По ближним сопкам бродили солдаты. Некоторые, сбросив обмундирование, лежали на пригорках, подставляли солнцу сухощавые обнаженные спины. Другие начищали песком медные пуговицы. Пели песни. Доносилась грубая брань.
На прогалине, окруженной кустами орешника, шестеро солдат играли в карты. Они сидели голые до пояса. На разостланных гимнастерках были набросаны мелкие деньги, пачки сигарет.
— А, Ефрем, Федор! — закричали игроки. — Чего же мимо?
— Давай подойдем, посмотрим. — Федор толкнул Ефрема в бок. — Успеем наговориться.
Они приблизились, остановились, молча заглядывая в карты сверху. Игра шла ва-банк,
— Четыре сбоку, ваших нет, — бормотал солдат, объявивший смелую ставку. Согнув корытцем две карты, он дул на них, тер осторожно большими пальцами и медленно раздвигал, словно бы опасаясь, что карты вдруг вероломно изменят обозначенные на них очки. — Все! Берите себе, уважаемый.
— Тринадцать, семнадцать, — выкладывая рядком свои карты, считал банкомет. И подозрительно поглядывал на противника. Воскликнул радостно: — Король!.. — Досадливо крякнув, поправился: — Ах, сволочь — валет! Девятнадцать. Ну, все равно, кончено. Открывай.
— А ты закрывайся. Двадцать! — заорал счастливец, подгребая всю дребедень, что была в банке.
Солдаты дружно захохотали.
— Федор! — позвал выигравший, теперь уже сам становясь банкометом. — Иди, садись. Поставь разок.
— Не хочу. Денег мало.
— Денег мало? А на что тебе много? Вот когда пожрать дают мало…
— Чшш! Ты, зараза! — зашипели вокруг. — Заткни хайло! Как Ефрем Косоуров, хочешь на губе посидеть?
Федор сделал движение отойти, но Ефрем остановил его, удержал за руку.
— Погоди! Загадал я, хочу проверить: выйдет или нет мне удача?
Новый банкомет сунул Ефрему карту и выжидающе взглянул на него… Ефрем обрадованно улыбнулся. Трефовый туз был похож на маленькую птичку и даже, казалось, шевелил круглыми крылышками, готовясь взлететь в свободную даль.
— Ну, что же ты? — разочарованно спросил банкомет, поглядывая на мелкую монету, брошенную на кон.
— Ничего, ничего, давай, — взволнованно зашептал Ефрем. — Загадал я просто на счастье.
К трефовому тузу пришла пиковая десятка. У банкомета перебор: двадцать три.
Вагранов тянул его, торопил. Снисходительно поглядывал на сияющее лицо Ефрема.
— Ишь, расплылся, как блин! Ну, чего ты меня, манил в сопки? Об чем у нас разговор?
Они пересекли, прогалину, углубились в кустарник и, найдя удобный, прикрытый орешником склон, где никто им не помешал бы, уселись рядком.
Уже больше недели палила чудовищная жара, трава на солнцепеках выгорела, пожелтела, как осенью. Ефрем раздвигал ее, расчесывал пальцами, выискивая еще сохранившиеся кой-где зеленые листочки.
— Я хочу уйти домой, в Россию, — чуть слышно выговорил он.
Федор долго молча смотрел на него. И словно бы все примерялся, как отозваться на это.
— Домой? В Россию? — сказал наконец. Сощурив глаза, Опросил с издевкой: — А кому ты в России нужен? И откуда там дом у тебя?
— Надоела мне эта дикая, волчья жизнь. Не могу больше я на чужбине.
— Ну, нет, Ефрем, из Маньчжурии теперь тебе все одно никуда не уйти. Разве только на небо, в рай. По твоим ангельским заслугам. А на земле тебе так и так жить волчьей жизнью. Знаешь поговорку: погнался волк за козой, так и будет ему коза — либо вышибут глаза!
— Федор, я…
— Не перебивай. Видал ты, как волков в садок наши сибирские охотники ловят? Обнесут круг частоколом, свинью в него, чтобы визжала, посадят, а потом еще второй пояс из частокола и вход: только-только зверю в него пройти, меж частоколами, по узкому коридору — лишь в одну сторону. А дверка внутрь открытая. Заберется волк между изгородей и начнёт искать по; кругу щель в садке к наживе: Да нет ее, щели-то. Носом ткнется в дверцу — легко пошла! — и готово: сам себя закрыл, захлопнул. И будет по кругу ходить, покуда не настанет время шкурой своей рассчитаться. А волчья спина не змеиная, не изогнуться ему, чтобы, покамест дверка еще открытая, выбраться обратно. Бывает и так, что враз зайдут двое. Вот тогда, случается, выпадет одному самое страшное, если Долго охотника нет и пуля им обоим зараз жизню не оборвет. Голод не тетка! Долго будут вслед дружка за дружкой ходить, а все-таки тот, что посильней окажется, сожрет слабого.
— Жить я хочу, Федор. Хоть как, а на родной земле. Здесь я за решеткой.
— Жить! Решетки в каждой тюрьме одинаковы. В России тебя ждет долгая тюрьма. А может, и расстрел. Спросят: с Колчаком, с Каппелем воевал против большевиков? Ну и никуда не денешься.
— Знаю. — Ефрем с усилием провел ладонью по лицу. Посидел с закрытыми глазами. — И все-таки я уйду, а там будь что будет.
— Значит, думаешь, дверка в садке пока еще полностью не захлопнулась? Изогнуться да вылезти хочешь?
— В русских, в своих я больше стрелять не могу. Кого из них теперь ни убью, буду казнить себя: убил своего сына. — Ефрем задохнулся в глухом вскрике: — Федор, ты можешь это понять?
— Только попомни: волчья спина не змеиная, не гнется она — ломается.
Федор не слушал Ефрема. Взмахивал и резко ударял по воздуху кулаком, словно бы в стену вколачивал гвозди. Ефрем взглянул на него испуганно.
— Ты говоришь с угрозой, Федор. Почему?
Федор Вагранов вскочил. Отошел в сторону, стал спиной к Ефрему, руки сложил на груди. Подкованным каблуком с хрустом вдавил в землю угловатый камешек. Потом, повернувшись, сделал один, другой круг, приближаясь к Ефрему.
— Тебе померещилось, — сказал уже не так жестко.
— Ты донесешь на меня? Получишь награду, — Ефрем беспомощно теребил пальцами пожухлую траву.
— Друга я не продам. — Федор покачал головой, сильно нажимая на слово «друга».
— Есть лучший путь получить награду. Я задержу или убью врага на границе.
— Русские границу не переходят.
— Флаг, под которым служит солдат, для него святыня. Переходят границу изменники флагу Маньчжоу-Го.
— Не понимаю тебя, Федор.
— Друга я не продам. Чего тебе еще надо?
— Ефрем смотрел на него умоляюще, силясь разгадать в словах Федора что-то все же ему непонятное. Припомнился предпоследний день, когда его повели к полковнику Ямагути.
Вечерело. В углах кабинета было полутемно. На столе горела. маленькая электрическая лампа под глубоким колпачком, зеленого абажура. Ямагути тронул подвижной абажур кончиками пальцев — луч света упал в лицо Ефрему. Он зажмурился.
«Подойдите бриже, сордат, — сказал Ямагути. И вежливо улыбнулся. — Я имею сообщить: вам предстоит военно-поревой суд. Пожаруйста! Вы говорири недозворенные срова. Оцень хоросо. Сейцас говорить вам не надо — я сам говорю. Но я не хоцу отбирать у вас жизнь. Вы будете сообщать, о цем говотрят другие сордаты. — Он еще точнее направил луч света в глаза. Ефрему. — Пожаруйста! Когда будет надо, я вызову снова.
Тогда Ямагути не дал ему даже рта раскрыть, просто продиктовал свою волю. „Вызову снова“ — как непререкаемый приказ. И не назвал сроков. Может быть, через месяц, а может быть, и завтра? Что тогда отвечать полковнику?
Томясь еще сутки на гауптвахте после этого разговора, Ефрем ломал голову: о каких „недозволенных словах“ упоминал Ямагути? То, что просился на юг и у него вырвалось „здесь я не могу“? То, что расспрашивал о фамилии убитого пограничника и повторял, что в России остался сын? Это опасные слова, опасные мысли. Но неужели сразу военно-полевой: суд за такие слова? Или Ямагути просто пугал?
А если…
Теперь иная мысль вдруг одолела Ефрема. А если полковнику Ямагути донес Федор Вагранов? Ведь с Федором наедине не разговорились, и вправду очень опасные слова. Почему сегодня Федор какой-то все время меняющийся? Зачем он рассказывал о, волках в садке? Трудно бывает понять, когда он зло грозится и когда по-дружески сочувствует.
— Мне ничего не надо, Федор, — сказал Ефрем. — Мне хочется плакать. И грызть зубами землю.
10
Они ходили вместе на стрельбище и в столовую. А разговаривали так, ни о чем.
Все шло, казалось бы, по давно заведенному кругу. Но тоска, соединенная с тревогой, день ото дня точила Ефрема сильнее и сильнее. Ночью, во сне, он метался, кричал. Ему виделись неизменно один и тот же островок дикого винограда в пестринах. лунного света и среди темной листвы до жути ясные, укоряющие глаза. А днем Ефрем не мог оторвать взгляда от синеющей на востоке дали, где временами белесыми строчками над лесом протягивались паровозные дымки.
Ив каждый, любой час его могли вызвать к полковнику Ямагути. Что он скажет полковнику?
Ефрем раскидывал умом и так и этак. Наушничать, доносить на других он не сможет. Даже сейчас жизнь не в жизнь. Тогда она станет еще непереносимее. Лучше уж в петлю. Но если полковник вызовет, а он вызовет, спросит, — как ответить ему? Предупреждение насчет военно-полевого суда могло ведь быть и совершенно серьезным. Что стоит Ямагути отдать под суд рядового солдата, виновного в распространении опасных мыслей! Неизвестно, какой может быть приговор, С военно-полевым судом не шутят.
И-тогда остается одно, только одно: вернуться в Россию, к себе, домой. А там уж пусть будет что будет. Ах, если бы он еще тогда, сразу остался! Какая проклятая сила подняла его с земли и заставила побежать в панике вслед за Тарасовым?
Вернуться в Россию… Вернуться…
Но как это сделать? Как перейти границу? Как одному даже дойти до нее!
И медлить нельзя. Когда кто-нибудь окликнет: «Ефрем Косоуров», — будто каленой иглой прокалывает мозг: куда, зачем зовут?
С Федором он больше не делился своими тревогами. Станет снова ругать, когда и без того тошно, а помочь он ничем не поможет. Один раз Ефрем поймал себя на том, что, для чего-то выдернув из шлевок брючный ремень, разглядывает его и словно бы оценивает длину и прочность.
У него за ушами кожу стянуло от страха, когда перед вечерней проверкой Федор шепнул:
— Меня вызывал Ямагути.
После проверки Федор еще улучил момент, чтобы прибавить:
— Он спрашивал — переменился ли у тебя образ мыслей.
— И ты?
— Я сказал полковнику: «Косоуров — хороший солдат».
А Ямагути покачал головой.
— Что это значит?
— Не знаю.
Всю ночь Ефрема душили особенно тяжелые сны. То он убивал, то его убивали.
Утром он еле поднялся с постели. Осунувшийся, бледный, пошатываясь в строю, он с трудом дотащился до стрельбища. Получил строгий нагоняй от поручика Тарасова за плохую выправку. Стрелял совсем плохо и получил еще один выговор. А на перекуре Федор поманил его за собой. Они улеглись на землю голова к голове, и Федор спросил, приглушая голос:
— Мне тебя жалко. Ты не передумал, Ефрем?
— Я сегодня повешусь, Федор, — невнятно выговорил Ефрем. И самокрутка выпала у него из руки. — Я все обдумал. Другого выхода у меня нет.
— Ну что ж, — в раздумье сказал Федор, — и вправду, когда другого выхода нет, беги в Россию. Теперь я отговаривать тебя не стану. Там ты можешь оказаться только в тюрьме, а тут будешь болтаться в петле. Или тебя расстреляют.
— Как я перебегу в Россию? — тоскливо спросил Ефрем. — Один я ничего не могу. Меня сразу поймают. А в наряд к границе меня теперь не пошлют.
— В наряд к границе посылают меня. Завтра под вечер. Я буду лежать недалеко от знака номер «21». Подходящее место. Если ты поползешь оттуда, ты можешь поднять белый флаг, и красные тебя не тронут.
— Как я доберусь до пограничного знака? — Ефрем встрепенулся. Надежда засветилась в его взгляде и тут же погасла. — Федор, давай вместе уйдем.
— Помню: недавно к тузу ты прикупил десятку. Десятки к тузу приходят редко, но все же приходят. А трусы в карты не играют. На кону стоит твоя голова. Не буду учить, как тебе добраться до пограничного знака. Подумай сам.
— Федор, давай вместе уйдем. — Прошу тебя, Федор! Вместе нам будет спокойнее. Веселее.
— Мне и здесь весело. А без тебя станет и совсем хорошо, ты надоел мне своим нытьем. Но я тебе помогу по старой нашей дружбе. Ты проползешь мимо меня, а дальше — как хочешь.
Он в последний раз затянулся с каким-то долгим присвистом и, положив на ноготь большого пальца обмусоленный окурок, щелчком; подбросил его вверх. Проследил взглядом, как он, кувыркаясь в воздухе, упал…
— Баста! сказал Федор, медленно приподнимаясь. — Сейчас объявят конец перекуру. Решать так решать. Я буду в наряде до заката. Слева от знака густые кусты, там мое | место, а справа овражек. Когда проползешь до конца, еще раз покажись на минуту, чтобы я точно знал — ты прошел. За овражком, через бугорок, уже красные пограничники.
Ефрем тоже сел. Мелкие капельки пота выступили у него на висках. Надо решать. Неизвестно, удастся ли продолжить этот разговор с Федором, удастся ли дотянуть до завтрашнего вечера.
— Спасибо, Федор… Да, я уйду… Сделаю все, как ты сказал… А ты? Тебе не опасно?
— Дурак! Какое тебе до этого дело? Дают — бери! Пока я щедрый. — Он навалился на Ефрема плечом, проговорил торопливо поручик Тарасов уже выкрикивал команду становиться в строй: — Слушай, я напоследок тебе еще подарок сделаю, мне теперь все равно ни к чему. Будешь в России, черт его знает, может, и сложится там судьба твоя, съезди тогда в село, где прихлопнул себя капитан Рещиков. Вдруг чемоданы его под амбаром остались целы. Не может быть чтобы нашли, я глубоко их. засунул и доской привалил, думал, скоро с победой вернемся. А чемоданы тяяжелые. Не камни вез в них капитан! Добра тебе на всю жизнь хватит… Айда, побежали!
Он успел встать в строй. Ефрем опоздал, и поручик Тарасов перчаткой наотмашь хлестнул его по лицу.
— Больной ты, что ли, Косоуров, сегодня?
И Ефрем покорно кивнул головой.
11
Утром он отпросился к фельдшеру. Его действительно всю ночь била злая лихорадка. Фельдшер лениво повертел Ефрема за руки, заставил показать язык, оттянул нижние веки, смерил температуру немного повышенная, — спросил:
— А как было, с вечера? На рассвете?
— То в жар, то в холод все время кидало.
Зубы у Ефрема пощелкивали.
— Вроде бы малярия. Где ты схватил ее? — Он дал Ефрему какие-то порошки, потер ладонью у себя возле уха. — И вообще-то, можно бы и на плац отправить тебя, да ладно уж, полежи. Посмотрим, как дальше.
Выписал ему увольнительную от строевых занятий. Это было как раз то, чего хотелось Ефрему. До обеда он пластом пролежал на; койке в липком поту, прислушиваясь к голосам, доносившимся со двора, и обдумывая в подробностях план побега.
День выдался жаркий. В открытое окно влетел толстый Мохнатый шмель, гудя, облетел казарму и так же спокойно, будто исполнив весьма нужное и серьезное дело, вылетел обратно.
«Так и я скоро буду на полной свободе. Господи! Ужели свои, русские, мне не простят? Ох, все одно, только бы скорее на родную землю!»
Обедать Ефрем не пошел, какой-то плотный комок стал у него в горле. Он с трудом проглатывал слюну. С крыльца казармы он видел, как направились к границе солдаты. Среди них был Федор Вагранов с ручным пулеметом на плече.
Переждав немного, Ефрем поплелся к воротам. Ему было плохо, но он стремился выглядеть и еще хуже, несчастнее. Показал дневальному увольнительную записку, запинаясь, вяло объяснил:
— Полежать велел на самом сильном припеке. Камни на солнечной стороне сопки хорошо прокалились. Выйду я, полежу?
И дневальный сочувственно махнул рукой:
«А чего ж? Проходи!»
Ефрем побрел туда, где начинался орешник. Долго возился, укладываясь на склоне сопки так, чтобы от проходной можно было разглядеть только его головной убор. Потом так и оставить фуражку среди камней, а самому помаленьку спуститься ниже. Пожалуй, стоит сразу повесить на куст, будто для просушки, нижнюю рубаху. Оно как-то вернее, когда дневальному все это будет кидаться в глаза…
Чтобы попасть к знаку номер «21», надо проделать большой крюк. Не пойдешь по дороге, по которой на стрельбище ходят солдаты. А солнце почему-то стремительно быстро стало чертить в небосводе свой огненный путь.
Успеть, успеть до заката. Ночью было бы лучше, спокойнее. Но тогда сменится Федор. И свои — о них, которые на той стороне, теперь думалось только так — в темноте не разглядят белого флага.
Когда все было решено, дорога назад отрезана — Ефрем почувствовал прилив свежих сил. И хотя не отступал комок, давивший горло, а кожу на спине временами еще стягивали колючие мурашки, он шел с под бегом, нетерпеливо продираясь через орешник, сторонясь открытых полян.
Иногда останавливался перевести дух, точнее определить направление. Перед ним неоглядно раскидывались сопки, задернутые дрожащим маревом зноя. Теплые волны прогретого воздуха сушили губы, гортань. Хотелось пить.
«Потом, потом, — убеждал Себя Ефрем, — и отдохну и напьюсь».
Вспорхнула из-под ноги маленькая птичка, потрепыхала короткими крылышками, словно повиснув в воздухе, и скрылась в солнечных лучах.
Ефрему припомнился похожий на нее трефовый туз, о котором недавно говорил и Федор. Тогда была загадана удача. Именно такая удача: счастливый побег. К трефовому тузу пришла пиковая десятка. Какая десятка придет сегодня, на русской стороне, если трефовый туз — это Федор, ожидающий его у маньчжурского пограничного знака?
Нет больше за плечами осточертевшей, чужой ему винтовки, не оттягивают пояс тяжелые подсумки с патронами. Ах, сбросить бы еще поскорее и все это тряпье, примету чужого солдата, надеть крестьянские портки и рубаху!
Шире шаг! Шире шаг! И пусть лицо секут жесткие ветви молодых дубков. И пусть горят потертые, сбитые на камнях ноги.
Вот, наконец, открылась и последняя сопка. За нею — Ефрем счастливо зажмурился — своя, родная земля.
Он мог бы на едином дыхании добежать туда. Усталость, лихорадку словно рукой сняло. Но рассудок подсказывал: смотри не ошибись ни в чем, будь особенно осторожен, граница с обеих сторон как бы безлюдна, и в то же время помни! — за нею следят десятки, сотни внимательных глаз,
Ефрем стиснул ладонями виски: только бы не встретиться опять с такими, как тогда, глазами…
Выверяя каждое своё движение, сторожко прислушиваясь к каждому случайному звуку, он поднялся по склону сопки на самый ее гребень и скатился в неглубокий узкий овражек с крутыми облохматившимйся обрывами. Дальше, из осторожности, следовало ползти.
Земля даже здесь, в этом овражке, сильно пересохла. Пыль забивалась в ноздри, серые комья сыпались из-под носков тяжелых ботинок. Ефрем полз на руках, плотно припадая грудью к земле, волоча ноги.
Над ухом запищал комар. Больно впился в затылок. Ефрем даже не отмахнулся. Чуть повернув голову вбок, он искал глазами Федора.
Увидел невдалеке пограничный знак, полускрытый низким кустарником — немного левее, тоже в кустах, светлую полоску, жгуче поблескивающую в лучах низко стоящего солнца. Ствол пулемета? Стало быть; Федор на месте, все идет хорошо, как задумано.
— Ефрем! — долетел приглушенный голос. — Это ты?
С обрыва, не поднимаясь в рост, из косматых метелок травы ему рукой сигналил Федор.
— Торопись. Видишь: впереди бугорок. За ним выкидывай белый флаг…
Ефрем благодарно улыбнулся, пополз быстрее, срываясь временами в короткие перебежки. Федор вернулся на свое место.
Перед самым бугорком Ефрем вытащил из-за пазухи припасенный заранее белый лоскут, оглянулся назад, зло прощаясь с опостылевшей ему землей, сделал знак Федору: «Видишь меня?»
Тот ответил таким же немым знаком. И присел к пулемету.
А когда Ефрем приподнялся, чтобы перевалить через бугорок, пулемет ударил короткой нервной очередью. Три пули просвистели над головой Ефрема, четвертая раздробила ему череп.
12
Никифора Гуськова навестил Владимир Сворень.
Они не очень-то дружили. Но жены их между собою были всегда в ладах. Смеясь, Гуськов говаривал, что они удивительно точно сошлись носами, именами и характерами. Однако, чтобы все-таки оттенить и некоторое различие, свою жену он называл Надюшей, а жену Свореня-Наденькой, иногда прибавляя еще и ласковое словцо — «дорогая». Сворень миндальничать не любил. У него «своя» была Надя, а Гуськова — Надежда.
Как-то так получилось, что и отцами Гуськов со Своренем стали почти одновременно, хотя Гуськов привез себе подругу жизни с Волги на целый год позднее свадьбы, сыгранной Своренем в Москве.
У Гуськова, к полной и общей радости его самого и Надюши, топал по комнате и тащил со стола все, что подвернется под загребущие ручонки, сын Антошка. А у Свореня не менее озорная и проворная девчушка Роза, нареченная так в память Розы Люксембург, была предметом его частых и вовсе нешуточных упреков Наде: «Говорил ведь, ешь огурцы, не ешь капусту!» Надя фыркала и удивлялась, как это серьезный и образованный мужчина может верить в глупые бабьи присказки. Самой Наде как раз хотелось иметь дочку.
Вообще, семейная жизнь у Свореня задалась неровная. Когда он, еще курсантом Лефортовской военной школы, только, начинал ухаживать за Надей, его привлекало в ней все: и красота, и немного кокетливая бойкость, и социальное происхождение, и даже на первых порах после женитьбы возможность, жить в комнате ее родителей.
Нравилось ему и восторженное преклонение Нади, да и Ивана Ильича с Еленой Савельевной, перед его военными заслугами, удостоверенными боевым орденом. Вступление в потомственную рабочую семью Митиных тоже придавало известную солидность положения. Получалось, что Надя с собой в «приданое» принесла немалую толику, невеста оказалась по всем статьям «богатая».
А вот жена… Дополнительно ко всему прежнему она уже ничего не прибавила. На завод не пошла. Пока существовал Моссельпром, торговала от Моссельпром а, потом устроилась продавщицей в магазин потребкооперации. Иными словами, в анкетах писалась: «служащая», а не «рабочая». Ну, а служащий — это в обществе все-таки не самая первая категория. Надя с ним спорила, упрямо твердила, что торговать ей просто нравится. Нравится резать масло, сыр, колбасу, отвешивать сахар, крупу, подавать пачки чая, соды, горчицы; целый день видеть перед собой все новых и новых людей, перекидываться с ними веселыми словечками. Это было в ее характере. А попадутся сердитые либо усталые — одарить их особой внимательностью. Кроме покупок, пусть унесут с собой хоть капельку еще и хорошего настроения. Чем это плохо?
Наде было невдомек еще и другое. Владимир, окончил военную школу, четыре прежних треугольничка в петлицах заменил двумя кубиками. Не шути — помкомроты! Он рос, а Надя не росла. И постепенно то «богатство», что принесла невестой, в замужестве она как бы растратила. Даже, по сути дела, уже стала сама жить в счет мужниного богатства…
Свореню не хотелось покидать Москву. За годы обучения в Лефортовской школе он понял и оценил все достоинства столицы. И когда перед окончанием школы через друзей разведал, что, подготовлены уже назначения, пришел в смятение. Тимофея Бурмакина посылали в распоряжение командования Особой Краснознаменной Дальневосточной Армии, и Сворень с удовлетворением подумал: «Вот Тимке только там, на краю земли, и надо служить. Он лесной человек». Кисло сморщился, узнав, что Никифора Гуськова зачисляют в один из полков Московского гарнизона. Но внутренне согласился с этим: «Башковит и повоевал немало. Выправка у него тоже на загляденье». И скрипнул зубами от злости, когда ясна, стала собственная судьба: ехать за Урал. Мало еще в гражданскую войну досталось ему этой. Сибири!
Но приказ есть приказ. Он попытался заручиться поддержкой Анталова. Тот выслушал Свореня спокойно, ни разу не перебил, даже спросил в конце беседы, нет ли еще каких добавлений, а потом уставился на него своими льдистыми глазами, помолчал и сказал: «Если бы только моя власть, я бы вас, товарищ Сворень, вообще никуда не назначил». Понимай, как хочешь. Это в манере Анталова. Сворень немного струхнул. Запишут строку в аттестацию… За Урал-то поедешь, а честь тебе будет уже не та.
Все обошлось. Анталов личного дела ему не испортил.
Сыграли свадьбу, точнее, сходили с Надей в загс и расписались, через месяц уже справили новоселье в маленьком зауральском городке, где была размещена стрелковая дивизия, и Владимир, по недостатку комсостава, получил ; сразу отдельную Пулеметную роту.
Сворень взялся за дело круто; совершенно забыв, что и сам он не так-то уж давно мало чем, отличался от ребят, теперь попавших под его начало. Молодые бойцы сразу его невзлюбили. Он их своей благосклонностью тоже не жаловал. Покрикивал и щедро рассыпал наказания за любые провинности, но строго по дисциплинарному уставу, ни на волос не превышая своих прав. С подчиненными командирами Владимир держался несколько проще, однако постоянно подчеркивал, что в роте самое старшее лицо он. И никто другой. Ну, а перед командиром полка, как положено, тянулся, рапортуя вдохновенно об успехах в боевой подготовке. Успехи действительно были, но добывались они очень тяжелой для рядового состава ценой.
Зато сам Сворень быстро приобрел репутацию отличного, волевого ком роты, и уже замаячил в недалеком для него будущем третий кубик на воротнике.
Может быть, его чрезмерная жесткость и высокомерие стали бы предметом осуждения, прежде всего в партийном порядке, уже чувствовались предвестники этого, но тут Свореня подстерегла иная беда, коренным образом изменившая жизнь. Впрочем, как он потом разобрался, даже к его удовольствию…
Во время одного из учебных тренировочных походов он сломал ногу. Совершенно по-глупому. Дело было в начале зимы. Уставшие до предела бойцы еле тащились по дороге через длиннейшее плотбище, где были штабелями накатаны бревна, подготовленные к весеннему сплаву. Кто-то; не выдержал, сошел с дороги и присел на бревно. Сворень в это время как раз оглянулся, Но не скомандовал сделать привал, а крикнул: «Бегом марш!» И сам первый устремился вперед. Он тоже изрядно устал. Однако ему было все-таки легче: он шел без выкладки, вооруженный только пистолетом, да еще пустая полевая сумка болталась сбоку. А бойцы были в полном походном снаряжении. И рота сразу же растянулась на добрых полкилометра. Обозленный Сворень побежал навстречу отставшим. Закололо в боку. Но остановиться было нельзя, пропадал весь эффект: командир — образец неутомимости. Тогда Сворень вспрыгнул на ближайший штабель. Это тоже было эффектно — возвышаясь, он пропускал перед собой всю роту — и избавляло от необходимости продолжать бег. Но колотье в боку заставило его согнуться, он потерял равновесие на скользких бревнах и ступил в широкую щель между ними. Упал…
Потом, лежа в госпитале, Сворень составил рапорт, изображающий всю эту историю несколько иначе: просто на него неведомо по какой причине накатилось бревно, и, если бы он, спасая себя, отскочил в сторону, пострадали бы многие бойцы. Свидетелей не опрашивали, поверили на слово примерному командиру. Ясно же, что. несчастье случилось в походе! А в личное дело вписалась еще одна похвальная строка.
Кость срослась. Но девая нога оказалась короче правой. Что-то проморгали медики, когда накладывали гипс. И через некоторое время хромого Свореня уволили в запас.
С его превосходными документами нетрудно было вернуться в Москву. А там Сворень поступил на военный завод. Начальником отдела кадров. И получил отдельную комнату. Как раз в том же доме, что и Никифор Гуськов. Так снова через несколько лет сошлись их пути.
Гуськова исподволь готовили в военную академию. Он знал об этом. И, делясь повседневными печалями и радостями с женой, говорил ей, что академия, конечно, хорошо, а вот если пoтом назначат на штабную работу — худо. Нет призвания к этому. Хочется быть всегда рядом с бойцами. Надюша его понимала, согласно кивала головой. Учительница, она не представляла и себя без повседневного общения е шумливой ребятней.
Первый большой разговор со Своренями после того, как они оказались соседями Гуськовых, состоялся именно на эту же тему. Владимир зашел проведать своего прежнего сослуживца. Две Надежды только тут познакомились. Но уже через полчаса молодые женщины знали друг о друге все и искренне радовались такому нечаянному и такому приятному соседству. Мужчины туговато шли на душевное сближение. Свореню хотелось сразу же занять, что называется, предводительское место в своих отношениях с Никифором, чего не удалось ему раньше добиться в Лефортовской военной школе. А Гуськову не нравилось во Владимире именно это, хотя сам он, по характеру своему, отнюдь не стремился возвыситься над кем- либо. Равенства же не получалось, оно никак не устраивало Свореня.
И сложный тот разговор ничуть не способствовал установлению взаимного понимания между товарищами. Сворень тогда раскричался, доказывая, насколько не прав Гуськов. Штаб — это голова, мозг армии. А палить из винтовок любые руки смогут. Гуськов не отрицал высокой роли штабов и говорил лишь о своих личных склонностях. Сворень это пропускал мимо ушей и повторял убежденно: «Не помогла тебе школа, Никифор, не помогла! Ничему не научила! Взгляд твой на дело плоский. И глаза кверху ты боишься поднять!»
Особенно взорвало его то, что остался он в одиночестве, даже Надя, жена, не поддержала.
Но, прощаясь, он уже мило улыбался: «Славно поспорили, в спорах, по Марксу, рождается истина». Приглашал к себе в гости. И обещал сам не забывать старого товарища.
Заходил изредка. И обязательно любой, казалось, самый обыденный разговор разжигал до крика. Разумеется, собственного крика.
А две Надежды тем временем мирно и согласно хозяйничали на кухне, готовя что-нибудь вкусное к ужину.
13
В этот раз Сворень вошел и чуть не от порога, забыв поздороваться, воскликнул:
— Ну, хорош ты, Никифор! Что я тебе, далекий человек? Почему ты горем своим не хочешь поделиться? Через Надежду твою моя Надя узнала.
Гуськов приподнялся из-за стола, подвинул в сторону конспекты по баллистике, над которыми работал, протянул руку Свореню. Отозвался невесело:
— Здравствуй, Владимир! Да, горе у меня очень большое. Поэтому, наверно, оно так и подавило меня. Неожиданностью своей. И не привык я как-то бегать в люди, навязываться: «Посочувствуйте, вот беда постигла меня». А таить от людей, почему же, ничего не таю. Наденька утром была, Надюша ей все рассказала.
Сворень, прихрамывая, несколько раз прошагал по комнате из угла в угол. И все покачивал головой. Подсел, наконец, к столу.
— Так-то оно так, Никифор! И не так. К посторонним людям зачем же бегать? Согласен я. Ну, а с тобой сколько соли мы вместе в Лефортовском съели? Ты ведь еще вчера вечером известие получил. И я тогда был дома. Ну? Скажи уж прямее: о товарище своем не подумал.
— Хорошо Извини, Владимир, — коротко сказал Гуськов.
Ему неприятно было это посещение. Неприятен и весь разговор. Самый тон разговора. Но он не знал, как заставить Свореня побыстрее уйти, не. указав ему прямо на дверь. — Как же он так глупый цыпленок, брат твой Панфил на вражескую пулю нарвался? — Сворень подобрался к конспектам Гуськова, стал их перелистывать, небрежно, словно чистую бумагу. — Добро бы в войну. Вспоминаю гражданскую. Было дело. А то ведь в мирное время погиб. Ни за понюх табаку. Сам даже никого из этих бандитов не срезал.
— Отсюда не видно, как там все это было, — сухо проговорил Гуськов. — И чего же нам, живым, мертвого осуждать? Он, если ошибка была, заплатил за нее самую: высокою цену. То, что ты, Владимир, сейчас сказал, — плевок в лицо убитому.
— О-ого! — протянул Сворень. — Как ты сразу: мои слова повернул! Но я не сержусь, я твое состояние понимаю. Прими мое дружеское сочувствие.
— Спасибо.
Сворень отодвинул от себя конспекты Гуськова, поправил подогнувшуюся страничку, разгладил ее ногтем.
— Баллистику готовишь? Что ж, конечно, жизнь идет, и тебе она светит. А Панфила я упрекнул потому, что в наше с тобой время, повторяю, не так воевали. Умнее.
Он словно бы нечаянно тронул орден на труди, который 'всегда исправно перевинчивал на другой пиджак, если приходилось переодеваться.
— Наше время и теперь еще не прошло, — заметил Гуськов, — и впереди наше же время будет. А воевали всегда по-всякому. Случалось, что и в мирной обстановке.
— Ты это, Никифор, не сравнивай! — взорвался Сворень, задетый намеком Гуськова за живое. — Ногу я повредил не по своей глупости, а других от увечья, может, и от смерти спасая. И это тебе известно.
— Мне известно. Все, что ты делаешь, Владимир, — это правильно. А другие только и знай, ошибаются.
Гуськов говорил сдержанно, ровно, без малейшего оттенка иронии в голосе. И это особенно злило Свореня. Из самих слов Гуськова формально следовало, что он признает его превосходство. Стало быть, возмущаться нет повода, нет основания. Но ведь ясно же: издевается Никифор! Это тоже понятно. А как сбить его, как взять над ним верх?
— Если я вспомнил гражданскую войну, — уже тише заговорил Сворень, хотя ноздри у него все ещё раздувались, — если я вспомнил те времена, так потому, что судьбу республики тогда мы решали кровью своей. Не берегли, не жалели крови; хотя она была дорогая, не так-то много бойцов числилось в Красной Армии. Вера в правое дело, вера в победу стократную силу каждой капельке крови тогда придавала! Шли вперед и вперед. Выбить врага с земли нашей было нужно. Помнишь золотые слова из песни: «Мы к битве с восторгом рвались»? Ну, а сейчас, спорь не спорь, боевой накал поубавился. До Тихого океана дошли, столбы на границе свежей краской покрасили — не позволят себе враги наши ее поцарапать! О любви к человеку заговорили. А человек — это штука такая…
Человек человеку волк? Гомо гомини лупус эст? — словно бы поддакивая Свореню, полувопросительно проговорил Гуськов.
— Человек человеку волк! — подтвердил Сворень. — Не знаю, что ты прибавил еще по-французски…
— По-латыни. Повторил то же самое. Как-то сильнее звучит на языке предков тех, от кого через Бенито Муссолини и в наши дни эта страшная мораль вошла.
— Вошла правильно! — Сворень торжествовал. — Пока кругом враги, не зевай! Не будь дураком.
— А ведь тяжело жить, Владимир, если видеть кругом только дураков.
— Я и говорю: тяжело. — Сворень в ровном тоне Гуськова опять не сразу почувствовал иронию, не уловил, на чем все же сделан акцент. — Чтобы самому легче жилось, успевай врага прикончить, прежде, чем он тебя убьет. Чего — не сердись, снова напомню — Панфил твой сделать не сумел. Ну ладно, Никифор, хватит об этом! Но, между прочим, скажу: военное дело, оно все-таки куда проще! Враг понятен, виден; Опять же, бойцы в нашей, рабоче-крестьянской армии — дисциплина! Скомандовал, и зашагают куда положено. А вот посидел бы ты на моем месте!
— Да уж твое место…
— А что? Ответственность за чистоту кадров! Враг хитер. Ему здесь на брюхе через границу переползать не надо, он. прямо через проходную норовит.
— Но ведь, сколько я знаю, дела на заводе хороши.
— Потому и говорю: нелегкая моя доля.
— A-а! Понимаешь, а я подумал: люди у нас хорошие. По правилу: человек человеку друг.
Сворень растянул рот в злорадной улыбке, несколько раз шумно придыхнул, готовясь чем-то совершенно неотразимым под корень подрубить Гуськова, но гут на пороге появилась Надюша, в ситцевом халатике, в стоптанных туфлях, с Антошкой на руках. Распаренная докрасна, вся в' бисеринках пота, она вытирала мохнатым полотенцем еще мокрую головенку сына.
— Выкупала… Ой, да у нас Володя! Здравствуй! — подала Свореню локоток. — И опять уже какие-то бесконечные споры. Почему ты один, без Наденьки? Чай будем пить? Сейчас Антошку уложу и поставлю чайник.
— Зашел я не в гости, Надежда, — ответил Сворень. И сделался официальным. — Пришел лично выразить сочувствие Никифору.
Надюша померкла. Усадила мальчика в кроватку с решетчатыми боковинами, сунула ему тряпочного кукленка, закусила губу. Смахнула навернувшиеся слезы.
Она видела Панфила всего один раз, когда, вместе с другими призывниками проезжая через Москву на Дальний Восток, он отпросился на час навестить старшего брата. Но и того часа было достаточно, чтобы потом надолго остаться в памяти. Веселый, решительный, Панфил покорял своей бесшабашной самоуверенностью. Ликовал, что попал не куда-нибудь, а в Приморье. Да еще в пограничные войска! Для него тогда это было как сказка, как легенда. И вот…
— Не могу… Не могу, — сказала Надюша. И отвернулась. — Вовсе жизни еще не видал человек… Неужели кому- то его гибель радость доставила? Как жестоко устроен мир!
— Борьба. Классовая борьба, — назидательно сказал Сворень. — Никуда ты от нее, Надежда, не денешься. «Не плачьте над трупами, павших борцов…» Золотые слова! Стисни зубы. Никифор вон тоже раскис. А впереди, между прочим, не гладкая дорожка нас всех ожидает.
— Ну, а в жену-то Мардария Сидоровича за что стреляли? Эта уж и совсем никому не мешала. — Надюша хлопотала возле сына, расправляла простынку, взбивала подушку. Никифор стал ей помогать. — Боже мой, неужели Антошка вырастет, и жить придется ему в таких же тревогах!
— К богу только не взывай, Надежда, — посоветовал Сворень. — Вникай лучше в объективные законы развития общества.
— Ужас, сколько еще всякого злодейства на земле и всякой несправедливости! — продолжала Надюша. — Тиму Бурмакина на будущей неделе станут судить. За что судить?
— На будущей неделе! — воскликнул Сворень. — Этого я не знал. Наверно, и мне повестку свидетельскую пришлют. Тимку жаль, конечно. Только ему не вывернуться. Тем более что, по сути, сам на себя он это дело затеял. Парень как парень был, «белячка» его попутала. А теперь и еще туже свяжет.
Никифор прикрыл одеялком Антошку. Склонясь, постоял немного над ним. Потом разогнулся, поправил волосы, упавшие на глаза, подошел к Свореню.
— Как ты думаешь, Владимир, — просительно сказал он, — тебя Наденька дома не дожидается? А может, ты как-нибудь в другой раз вместе с нею зайдешь? Антошке спать пора.
И тихонько повел Свореня к двери…