Философский камень. Книга 2 — страница 2 из 3

1

Только взойдя по скрипучим, шатающимся ступеням на деревянный настил остановочной платформы, Тимофей в полной мере представил себе степень грозящей ему с этого момента опасности.

Иззябшие, истомленные долгим ожиданием пригородного поезда, сутулясь и притопывая закоченевшими ногами, люди бесцельно в одиночку бродили по скользким от дождя доскам. Были и парочки. Эти держались повеселее. Журчал победительно ласковый юношеский смешок. Слышался застенчивый девичий шепот. В дальнем конце платформы ста будились женщины. Там шла меновая торговля. Трудная, неподатливая, покрой с площадной бранью и шлепотком мокрых рук, когда долгие переговоры заканчивались соглашением.

Кому тут дело до того, что недавно случилось на рельсах в глухой туманной мгле? Тимофей огляделся. Ощутил колючую грязь на щеке. Прилип мелкий шлак, должно быть, когда он упал лицом вниз, Куцеволову под ноги. Тимофей вытер щеку тыльной стороной ладони.

Подойти к первому встречному? Выбрать кого-то? Или просто крикнуть на всю платформу?

Никто не обращал на него внимания. Для всех он такой |же, как и другие, — тоскливо ожидающий поезда пассажир. Но время нечего тянуть. Надо решать: или — или…

Тускло светили фонари сквозь муть мельчайшего дождика. Словно рыхлое облако опустилось на землю. А кругом чернота; Таинственная, манящая раствориться в ней, скрыться, чернота поздней осенней ночи.

K кому? К кому подойти? Выбирай. Тимофей сделал не сколько шагов iio платформе. И вдруг, точно вызванная его собственной волей, из тумана перед ним возникла фигура человека в милицейской шинели. Простуженный голос:

— Товарищ военный, нет ли закурить?

Тимофей непроизвольно вскинул руку под козырек.

— Прошу… Прошу пойти со мной, — слыша себя как бы со стороны, срываясь, глотая слова, проговорил он. — Туда… там я:., кажется… убил его…

— Убил? Кого убил? — К Тимофею близко придвинулись внимательные, Испытующие глаза. — А ну, дыхните, товарищ военный!

— Убил Куцеволова. Каратель, белогвардейский офицер. Он хотел меня бросить под поезд, — преодолевая волнение, стремясь говорить точно, чеканно, как на докладе начальнику школы, объяснил Тимофей. — Прошу вас. Отсюда всего четыреста-пятьсот шагов.

— Вот черт! — вполголоса, недовольно сказал милиционер. — Надо же! Я ведь сегодня и не на дежурстве. Убил белогвардейца, стало быть? Это точно?

— Да.

— Ну, когда так, пошли. Надо понятых еще, свидетелей прихватить. Ах, черт! — Милиционер тронул Тимофея за плечо. — Ты погоди здесь. Поищу кого-нибудь потихоньку. Лишний шум подымать ни к чему: Ах, черт тебя, черт!.. Скоро последний поезд проследует. Тогда мне здесь до утра дожидаться…

Он оставил Тимофея одного надолго, ходил по платформе, выискивал понятых, иногда совсем исчезал в молочном тумане и наконец привел двух мужиков, должно быть применив решительные меры административного давления — так угрюмо они вышагивали рядом с ним.

Спустились по шатким ступеням с платформы, молча. Мокрый шлак похрустывал под ногами. Милиционер подтолкнул Тимофея: «Иди, показывай дорогу». А сам все вздыхал и, чертыхался, костерил себя, что принесла же его нелегкая как раз в эту ночь на эту платформу.

Шли долго. Впотьмах спотыкались о выступы шпал, с размаху попадали в незримые лужи, и тогда грязь ошметками разлеталась в стороны, словно картечью секла голенища сапог.

Светлые струйки рельсов, на ходу различимые не больше как на десять шагов вперед, представлялись текущими, в бесконечность. И Тимофею стало казаться, что давно, уже миновали то место, где должен бы лежать Куцеволов. Неужели он жив, поднялся и скрылся? А может быть, не было и вообще никакого Куцеволова, не было и схватки с ним у самых колес поезда, летящего мимо, а все это привиделось в каком-то страшном сне?

— Слушай, товарищ военный, — в затылок Тимофею просяще проговорил милиционер, — а ты не того… Не прибавил? Где же он, твой убитый? Вон за поворотом уже пригородный шумит, гудит. Последний ведь сегодня. Как раз успели бы еще добежать до платформы.

— Не знаю, где он, — сказал Тимофей. — Не знаю. Но я ничего не прибавил.

Они остановились. Милиционер топтался в нерешительности. Понятые сердито требовали: «Айда обратно!» И порывались кинуться к платформе бегом.

В сыром воздухе прорезался тонкий свисток паровоза, ровный, легкий гул накатывался из ночной глубины. Потом вдали, за переездом, обозначилось еле заметное желтое пятно.

— Решай! — потребовал милиционер нетерпеливо. — Упустим…

— Пройдем еще, — упрямо сказал Тимофей,

Понятые ругались на чем свет стоит. Прикидывали второпях и так и этак: «Теперь уж, черта с два, никак не добежать… А может, еще и…»

Желтое пятно ширилось, слегка покачиваясь, все надвигалось. Отчетливее стал слышен перестук колес.

Тимофей стиснул зубы: точь-в-точь вот так стучали и «те» колеса, когда…

Дождевая пыль сверкнула радужной расцветкой. Поезд медленно выкатился из-за поворота. Понятые не выдержали, сталкиваясь локтями, помчались к платформе.

— Стой! — закричал Тимофей. — Вот он лежит!

Сквозь редеющую, пробитую лучом света сетку дождя он разглядел приникнувшее лицом к земле тело Куцеволова. Милиционер два раза выстрелил из нагана, останавливая понятых и полагая, что этот сигнал тревоги будет услышан и машинистом.

Пригородный поезд приблизился, сбавляя ход, скрежеща тормозами. Из окна паровозной будки по пояс высунулся машинист, озадаченный выстрелами и непонятной суматохой возле самых колес. Но руку он не снимал с регулятора, готовый с вновь дать полный пар в цилиндры. Мало ли кто ночью на линии может затеять стрельбу!

— Несчастный случай! Стой! — крикнул милиционер вслед медленно проползающему мимо паровозу.

Лязгнули буфера. Ярко-красные колеса паровоза окутались белым, шумным облаком пара. Состав застыл на рельсах. Кто-то в ближнем вагоне изнутри открыл тамбурную дверь.

— Примай, — сказал милиционер.

Он сам, Тимофей и понятые подхватили Куцеволова, еще не одеревеневшего, за руки, за ноги и втолкнули вперед головой в распахнутую дверь.

Потом, оттеснив любопытствующих и заперев дверь на ключ, они тут же, в тамбуре, над телом Куцеволова принялись обсуждать, что делать дальше.

Вагон покачивало на ходу, скрипели рамы в окнах, припахивало раскаленным чугуном, когда на остановках взвизгивали под низом тормозные колодки.

Тимофей предъявил свою увольнительную. Милиционер почесал подбородок.

— Курсант лефортовский. Выходит так, — соображал он, — обязан я тебя сдать властям военным. Могу задержать только до коменданта. Ну это на руку мне. Тогда ты с комендантом по всей истории полностью и объясняйся. Но первый протокол, при понятых, как и чего обнаружено мною, должен все-таки я составить.

Он повеселел. Еще бы: последний пригородный не упустили! И хотя по прибытии в Москву придется еще немало поканителиться, но это уже в тепле, не торчать под дождем всю ночь на открытой платформе, как могло бы получиться.

Не ворчали и понятые. Сочувственно и осуждающе поглядывали на Тимофея: чудак, с какой стати ему нужно было заявлять? Ночь бы все скрыла.

— Так как, говоришь, карателя этого по фамилии кликали? — спросил милиционер. Он пробовал кое-что записывать в потрепанную памятную книжку, но вагон сильно бросало, трясло на стыках рельсов, вместо букв получались непонятные каракули. Пригнулся, рассматривая лежащее навзничь тело и лужицу крови, образовавшуюся на полу близ головы. — А здорово мордой он по земле пропахал. Получилась вполне котлета.

— Его фамилия Куцеволов, — сказал Тимофей. — Он мою мать застрелил. И еще много людей.

— Ишь ты!.. Это когда же?

И Тимофей стал рассказывать. Не очень связно, многое пропуская. Он понимал, что слушают его сейчас просто так, коротая тягучее время, из любопытства, веря и не веря, как это через столько лет мог свести его случай с колчаковским карателем.

Когда же он упомянул, что белый офицер называл себя IIетуниным, старшим следователем прокуратуры, и нарисовал картину тяжелой борьбы с ним на железнодорожном полотне, все как-то сразу насторожились. Совсем уж похоже на байку.

Брезгливо поджимая губы, милиционер засунул руку во внутренний карман кожаной тужурки Куцеволова. Пошарил и вытащил служебное удостоверение в твердой корочке с вытисненными на ней серебряными буквами — «Транспортная прокуратура». Раскрыл, вслух медленно прочитал: «Предъявитель сего, гражданин Петунии Григорий Васильевич, действительно является старшим следователем…» и помычал, размахивая документом, будто он жег ему пальцы.

— Н-да, бывает, — сказал один из понятых.

- По-всякому бывает, — протянул другой. — Тут и любая ошибка могет быть.

— Ошибки нет, — сказал Тимофей. — Но я жалею, что теперь его не будут судить перед всем народом.

— Смотри, тебя бы не засудили! — заметил милиционер. — На вопрос он тебе уже не ответит, а документ его станет работать. Попробуй тогда докажи.

— Докажу.

Тимофей не представлял себе, как это он сделает. Но он знал, что на полу вагона — убийца матери. Убийца, которого он так долго искал, чтобы наказать смертью за смерть. И пусть теперь с ним, с Тимофеем Бурмакиным, поступают судьи как им угодно. Важно только, чтобы они и все люди знали твердо: это лежит не Петунин, это Куцеволов.

В Москве милиционер вызвал свистком подмогу, распорядился, чтобы тело санитары унесли куда следует, и, не отпуская от себя Тимофея и понятых, пошел разыскивать военного коменданта вокзала.

Все скамьи и проходы меж ними в зале ожидания были заняты спящими людьми… Спали, съежившись калачиком, на полу и полусидя, привалясь плечами к стене. Теплый дурманящий запах, бессвязное бормотание кружили Тимофею голову. Он перешагивал через какие-то узлы, корзинки, иногда задевал гремящие под ногами, жестяные чайники. Шел и думал: «А что будет с Людмилой, если…»

Ничто другое его не интересовало.

Дежурный помощник военного коменданта угрюмо выслушал доклад милиционера. Туго повернул голову в сторону Тимофея.

— А вы, курсант, что скажете?

— Подтверждаю…

Помощник коменданта махнул рукой:

: — Милиционер, садитесь пишите, что там сперва по вашей части полагается.

И поднял телефонную трубку. Он долго не мог дождаться отклика центральной станции, с досадой потом выговаривал телефонистке и еще дольше добивался связи с дежурным по Лефортовской школе.

Большие круглые часы на стене показывали уже половину третьего ночи. Тимофей прикидывал: когда же он теперь попадет к себе в казарму? И до его сознания как-то не сразу дошли слова помощника коменданта, продиктованные в телефонную трубку, что курсант Тимофей Павлович Бурмакин арестован по подозрению в убийстве гражданского должностного лица и будет по завершении необходимых формальностей направлен в Дом предварительного заключения. Он это ощутил как обжигающий удар, как пощечину, несколько позже, когда, закончив разговор по телефону, помощник коменданта потребовал, чтобы Тимофей снял ремень, красную эмалевую звездочку с фуражки, выдернул знаки различия из петлиц и отдал все имеющиеся при нем бумаги и документы.

Протокол, составленный милиционером «с места раскрытия преступления», Тимофей подписал устало, с помутненными глазами, с желанием поскорее развязаться. Много мелких неточностей, написано коряво, безграмотно, да чего спорить — главное есть, указано, что о случившемся на рельсах добровольно заявил сам Бурмакин.

Он расчеркнулся, подписались понятые, милиционер. И вдруг Тимофей обомлел. Ведь всюду в протоколе почему-то указана фамилия Петунии!

— Дайте! — сказал он, хватая бумагу.

Хотел порвать. Его остановили. Тогда он приписал: «Убил я не Петунина, а Куцеволова». И еще раз поставил свою подпись.

— Вот теперь пусть судят!

— Ну и что же? — разглядывая сделанную Тимофеем приписку, недоуменно и строго сказал помощник коменданта. — Какое это имеет значение? Будут судить.

2

Начались допросы. И сразу же Тимофей понял, что сделанная им приписка действительно не имеет никакого значения. Он говорил: Куцеволов. Ему говорили: Петунии.

Значение имело другое. На обложке уголовного «дела» было начертано: «О покушении на убийство». Так объявил при первой встрече и следователь. Стало быть, Куцеволов остался жив…

Что это, лучше или хуже?

Тимофей не мог разобраться. Он всегда желал смерти Куцеволову, но не хотел быть его убийцей. Он хотел, чтобы судил Куцеволова народ. Но пока что готовился суд народа над ним, над Бурмакиным. Перед глазами возникал мотающийся на быстром ходу вагон пригородного поезда, неподвижно лежащее на полу в сыром, холодном тамбуре тело с лицом, превращенным в кровавое месиво. Казалось, вот полное возмездие. И вообще, конец всему, что связано' с проклятым именем Куцеволова. Но раз тот жив, все меняется круто, и надо все начинать как бы сначала. Сидя вот здесь, в одиночной камере, предъявлять следствию неопровержимые доказательства, что Куцеволов есть Куцеволов. А где он их возьмет, эти доказательства? Чем он располагает, кроме собственной убежденности?

Он думал напряженно. В самом деле, кто может подтвердить его слова? Разве только Людмила? Может быть, одна только Людмила и знает, помнит карателя Куцеволова.

Но тогда, в доме Епифанцева, она его не узнала…

А можно ли и нужно ли вообще называть Людмилу? Еще и ее впутывать в эту тяжкую историю, в то время когда девушка и сама-то на птичьих правах, и неизвестно, как сложится теперь ее собственная судьба? Но что, если она сама, встревоженная его арестом, о чем в конце концов все равно же узнает, и вспомнив его загадочные слова, сказанные при расставании, «если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым», переведет эти слова как надо, и сама примется искать, кому бы рассказать о той их встрече в доме Епифанцева?

Это было бы очень желательно, просто необходимо, — ради этого и сказал он тогда Людмиле свои загадочные для нее слова, — необходимо, если бы в ту ночь оказался убитым он, Тимофей, и следствию трудно было бы отыскать его убийцу. Теперь все странно и негаданно перевернулось с ног на голову. Нет, нет, Людмилу называть нельзя! И выходит, вступить в борьбу с Куцеволовым совсем один на один?

Но вскоре же оказалось, не «один на один», а один против многих. Или, вернее, многие против него одного.

Он обвинялся. Фактами, документами, свидетельскими и, странно, даже собственными показаниями. А защититься совсем было нечем.

Первый допрос, за исключением его начальной, формальной части, похож был скорее на дружескую беседу. Вел следствие седой уже военный юрист без знаков различия в петлицах, но, видимо, имеющий довольно высокое звание. Сообщил свою фамилию — Вериго. Разъяснил Тимофею, по какой статье Уголовного кодекса тот привлекается к ответственности и какими правами сейчас обладает. Рассказал он все это сухо, деловито. А потом откинулся на спинку стула, положил обе руки на голову, ладонями слегка поглаживая волосы, и улыбнулся одними глазами, как знак, приглашение Тимофею быть с ним вполне откровенным.

— Ну-с, обвиняемый Бурмакин, — сказал Вериго, по-прежнему лучась дружелюбным взглядом, — а теперь давайте начистоту. Начинайте хоть от Адама, — И, опасаясь, что выражение «от Адама» Тимофею вряд ли знакомо, уточнил: — С любого времени. Хоть с самого раннего своего детства.

— С детства я и стану рассказывать. Только позвольте сперва, товарищ…

— Гражданин следователь, — поправил Вериго.

— …гражданин следователь, задать вам один вопрос.

— Ну-у… Вообще-то, вопросы задаю я, а вы должны отвечать. Но, пожалуйста, задайте один свой вопрос.

— В каком состоянии Куцеволов?

— В каком состоянии Куцеволов, этого я, Бурмакин, не знаю. А вот Петунии Григорий Васильевич в очень тяжелом состоянии. У него несколько переломов костей, сотрясение мозга, сильно повреждены на лице кожные покровы и установлена опасная для жизни кровопотеря. Он без сознания. Почти безнадежен. Поэтому, молите… — он сделал короткую паузу, подбирая нужное слово, — молите свою судьбу, чтобы она сохранила Петунину жизнь, рассудок и память. Покушение на убийство — преступление все же менее тяжкое, чем убийство. А если Петунии скончается в течение следствия, вас будут судить за убийство.

Тимофей потупил голову. И не потому, что трудно было выдержать открытый, светлый взгляд: Вериго, а потому, что он вдруг с холодной ясностью понял: наткнулся на каменную стену. Чем и как ой сможет пробить ее?

И ворохнулось в душе сомнение: может быть, лучше было бы сбежать тогда с насыпи в темный лес?

Но он тут же подавил эту мысль. Как, ты едва только вступил в борьбу и уже сомневаешься! Да если даже ты не сумеешь доказать свою правоту и ты на пути к правде потерпишь поражение в первой схватке, ты будешь чист, совесть твоя будет чиста, потому что ты бился за правду. И разве это нe самое дорогое — чистая совесть? И разве это не самая первейшая обязанность человека — защищать правду?

Сейчас он, Тимофей Бурмакин, оказывается, по сути дела, полностью, как объявил следователь, в воле и в руках Куцеволова. Если тот выживет. И если умрет, все равно тоже — в его мертвых руках. Ну, нет!

Тимофей выпрямился.

— Скажите тогда еще, гражданин следователь, почему я не скрылся, когда мог бы это сделать спокойно? Свидетелей не было. На рельсах мы с Куцеволовым были только вдвоем.

— А это не ваши вопрос, это мой вопрос вам. Но хорошо. Еще раз отвечу, — мягко сказал Вериго. И снял руки с головы, положил их на стол, легонько хлопнув ладонями. — Допустим, может быть, такая версия. Вы были убеждены, что Петунии мертв, и, стало быть, сами вы единственный свидетель. Опровергнуть вас будет некому. А если скрыться, подумалось вам, вдруг все же найдутся потом какие-то следы? А они, между прочим, замечу вам, всегда находятся. Тогда было бы для вас хуже. Это наиболее возможная версия. Точнее все определится в конце следствия. А сейчас все-таки отвечайте на мои вопросы. Так, как считаете нужным.

— Зачем бы я стал убивать ни в чем не повинного человека! Если бы он сам первый не попытался швырнуть меня под поезд, а потом в борьбе, сам не знаю как, оказался там, я бы его живого непременно привел к вам и уж доказал бы тогда, что он Куцеволов.

— Ну, может быть, и не ко мне, а к кому-нибудь другому’ Но это не важно. И неизвестно, привели бы или нет. Не все наши желания исполняются. А убить ни в чем не повинного человека вы могли. Почему не могли бы — это пока тоже лишь версия — под влиянием навязчивой, но, увы! — ложной идей. И такое случается. Но не лучше ли нам все же начать не с конца, а с начала? Говорите, рассказывайте не торопясь, а я буду 'записывать. И Тимофей подчинился.

Вериго его не перебивал. Только иногда, не отрывая взгляда от бумаги, свободной рукой делал предупреждающий знак: «Помедленнее, пореже». Где-то уже на второй половине рассказа Тимофея, исписав добрый десяток страниц, Вериго остановился. Потер виски, размял кисти рук. Перечитал написанное. Сказал задумчиво:

— Да, да, все это очень интересно. И пока совершенно не доказательно. Это годилось бы как некий материал, если бы возбуждалось уголовное дело о злодеяниях белогвардейского карателя Куцеволова и вы, Бурмакин, были главным свидетелем обвинения. Сейчас, по делу, вы обвиняемый. И в вашем рассказе нет еще ничего, что по-настоящему смягчило бы тяжесть вами содеянного. Совет мой: не обвиняйте. Оправдывайтесь! В этом сейчас ваша задача. Вы сами ведь подписали уже один протокол, где точно и недвусмысленно признались в покушении на жизнь Петунина…

— Куцеволова! А не Петунина! — выкрикнул Тимофей. — И не в покушении, а в убийстве. Я ведь думал, что Куцеволова Нет в живых.

— Петунина, — настойчиво повторил Вериго. — Пока, по материалам следствия, Петунина. Так и условимся. Но я возвращаюсь к своей прежней мысли. Итак, вы признались… А когда вы сумеете оправдаться.

— Я буду оправдываться, обвиняя. Иначе я не могу! Иначе я не стану больше ничего рассказывать.

Тимофей старался справиться с собой, понимая, чувствуя, что следователь явно на его стороне, но связан собственной неумолимой логикой. И если можно как-то опровергнуть ее, так только лишь еще более последовательной логикой. И спокойствием. Потому что логика исчезает сразу же, едва человек потеряет спокойствие.

Вериго это заметил. Поднялся из-за стола, посоветовал и Тимофею немного размяться. Подвел его к окну, из которого открывался вид на узенький переулок, густо припорошенный опавшей с деревьев листвой. Мальчишки ее сгребали в кучи, прыгали на них с разбегу, и сухие листья, словно птички, веселой стайкой взлетали вверх.

— Вот она, счастливая пора жизни человеческой, — вполголоса проговорил Вериго, словно бы обращаясь к самому себе. — А кто может угадать, что этих мальчишек ожидает через десять там или пятнадцать лет? И каждого вообще что ожидает?

— Неделю тому назад я не знал, что меня даже через несколько минут ожидает. Но теперь я знаю, что меня ожидает через десять лет, — сказал Тимофей.

— Это мне нравится. — Вериго быстро повернулся к нему, спросил, как всегда, очень мягко: — Любопытно, что же вас ожидает, Бурмакин?

— Через десять лет я буду командовать полком.

Тимофей это выговорил уже совершенно ровным, спокойным голосом, так убежденно, как он мог бы сказать в обычной обстановке о чем-то совершенно бесспорном своему очень близкому другу. Вериго одобрительно кивнул головой: этот молодой человек, курсант, не хочет и думать о том, что его ведь могут ожидать и десять лет лишения свободы. И сам опять уставился в окно, наблюдая за шумливой возней мальчишек. Так, почти касаясь плечами друг друга и каждый размышляя о своем, они постояли еще некоторое время. Потом Вериго вернулся к столу, позвал Тимофея, предложил ему сесть и закончить свои показания.

Но прежде чём приступить к записи, он поинтересовался еще:

— Бурмакин, вы заявили в начале допроса, что не женаты. Ну, а… невеста у вас есть?

Кровь прилила к щекам Тимофея. Назвать Людмилу? Это, может быть, потом даст ему возможность видеться с нею. Он ей обещал свою поддержку во всем. Теперь, наоборот, ему нужна поддержка. Но он ведь не хотел, не должен впутывать Людмилу! К тому же как можно без ее согласия назвать девушку своей невестой? Хотя на самом деле это так. И он навсегда поклялся перед собственной совестью говорить только правду. Но разве в простых и коротких словах все это объяснишь следователю, у которого при всем его доброжелательстве есть и какие-то свои служебные цели? Все-таки разговор у них складывается далеко не на равных.

Тимофей медлил с ответом.

— Понимаю, — сказал Вериго. Вы не хотите упоминать ее имени. Это ваше право. И я на месте вашей невесты гордился бы таким женихом. Но если свидетельства девушки, следствию пока неизвестной, вам в чем-то могут оказаться полезными, не ожидайте моих напоминаний, Бурмакин, назовите ее сами…

Теперь Тимофею, когда он подошел к подробностям: той страшной ночи, рассказывать стало труднее. Очень тщательно подбирая каждое слово, он все же боялся, что как-то. косвенно может назвать Людмилу. А лгать, было непереносимо…

И это Вериго, по-видимому, хорошо понимал. Он не задавал трудных вопросов, но временами бросал столь испытующие взгляды, что Тимофею делалось, неловко и кровь снова жарко приливала к щекам.

— Все? — спросил Вериго, приподнимая перо над бумагой.

— Да, — подтвердил Тимофей.

И следователь поставил точку.

— Прочитайте внимательно и подпишите каждую страницу, — сказал он.

Записи были сделаны сжато, но точно повторяли рассказ Тимофея. И, более того, саму тональность его рассказа…

Он читал и не находил повода хотя бы для малейшего возражения. Это были показания обвиняемого, который, в свою очередь, обвинял жертву покушения, а не оправдывался. Только одно коробило, и даже оскорбляло Тимофея — это фамилия Петунии, которая везде звучала с оттенком ее подлинности, а фамилия Куцеволов писалась с непременным добавлением «якобы», «по словам» и так далее.

Но спорить по таким частностям сейчас не имело смысла, весь ход следствия должен был стать спором: Петунии или Куцеволов? Тимофей подписал каждую страницу, чувствуя, как страшно он все-таки устал за этот первый долгий день допроса. Неужели их, таких дней, впереди будет много?

Вериго принял от него подписанные листы, вложил в «дело». Потянулся было к кнопке электрического. звонка, чтобы вызвать конвой, но опустил руку.

— Есть вопросы, Бурмакин?

— Вы мне верите?… — Тимофей не мог выговорить «гражданин следователь». Не мог потому, что не привык произносить эти слова, и еще потому, что видел перед собой товарища следователя.:

— Моему сыну было как раз столько лет, сколько и вам, Бурмакин, когда его расстреляли петлюровцы, — сказал Вериго. И лицо его стало строгим, печальным. — Выполняя очень ответственное, опасное поручение штаба нашей армии, он попался к ним в лапы. Пытки, истязания. Но он умер достойно. Не осквернил подлостью своего имени, звания бойца Красной Армии, знамени, под которым сражался. Мне не хочется, чтобы еще один честный юноша был отдан теперь уже теням прошлого. Я вам верю. Но вы, Бурмакин, возможно, боретесь лишь, с тенью. А тени, как известно, неуловимы, они неосязаемы, их не поставишь к стенке и не расстреляешь, как это сделали петлюровцы с моим сыном.

— Расстрелять того, от кого падает тень!

— Вот в этом вы и обвиняетесь, Бурмакин. Читали ли вы «Гамлета»? Датский принц, мысленно воскликнув: «Короля!» — сквозь занавеску шпагой пронзил Полония.

— Я «Гамлета» не читал. Но там, на рельсах, со мной был Куцеволов.

— Хорошо. — Вериго нажал кнопку звонка. — Не знаю, когда я снова вас вызову на допрос. Вероятнее всего, лишь после того, как даст свои показания Петунии. Если он сможет их дать.

И пока конвойные входили, громыхая по каменному полу тяжелыми сапогами, торопливо добавил:

— Постараюсь, Бурмакин, долго вас не держать под замком. Только бы выжил, поправился, обрел дар речи Петунии.

Конвойные встали по бокам Тимофея, и он даже не успел ответить Вериго словами благодарности.

3

Потом началась для него томительная и невыносимо длинная полоса бездейственных дней. Вериго его не вызывал. Тимофей ничего не знал о том, что происходит за стенами камеры. Он надеялся, что, может быть, пробьется к нему на свидание Мардарий Сидорович, и тогда удастся что-нибудь узнать о Людмиле, или придет Никифор Гуськов и расскажет, послал ли он письмо о случившемся комиссару Васенину. Но выяснилось, что на этой стадии следствия всякие свидания запрещены. Запрещена и переписка.

Почему же не вызывает к себе Вериго? Если он действительно расположен к нему, он должен бы понять, как мучительна такая безвестность. Он мог бы вызвать на допрос или не на допрос, как угодно, а мог бы вызвать. Почему Вериго этого не делает? Тимофей терялся в догадках.

Он многого не знал.

Не знал, что Валентина Георгиевна, потрясенная известием о покушении на ее милого Гринчика, кипящая гневом, подняла на ноги всех своих влиятельных друзей и потребовала от них решительного нажима на работников военной прокуратуры, чтобы расследование было проведено со всей строгостью и беспощадностью. Она добилась даже того, что ей неофициально дали прочитать начальные документы следствия: протокол, составленный милиционером на Северном вокзале Москвы, и первые показания Тимофея, записанные Вериго. Прочитала и пришла в еще большую ярость.

— Маньяк! Разве это непонятно из самих его показаний? Плести более чем на десяти страницах какую-то фантастическую историю. Он помнит! Он уверен! И все это, чтобы оправдать свою патологическую подозрительность. Имей он иное социальное происхождение, я предположила бы в этом покушении политическую подкладку: выбить наших людей. Объективно это ведь так. И что это за подход к ведению дела, когда следователь между строк допускает достаточно ясную мысль о том, что мог действительно существовать какой-то Куцеволов, а этот маньяк мог быть введен в добросовестное заблуждение и внешним сходством, и поведением Григория Васильевича? Что он, Вериго, намерен выгородить преступника? Вчитайтесь, вчитайтесь хорошенько, это же показания не обвиняемого, а скорее жертвы покушения!

И сделала все, чтобы немедленно отстранить Вериго от дальнейшего ведения следствия.

Напор Валентины Георгиевны был неотразим не только потому, что она, опытная чекистка, действовала в привычной, профессиональной стихии и всюду встречалась с безграничным доверием к себе со стороны своих друзей и друзей покойного мужа, но и потому главным образом, что ею руководила любовь. Глубокая, страстная любовь.

Валентина Георгиевна в свое время поддалась этому чувству не слепо, не с первого взгляда. Познакомившись с интересным, еще молодым следователем на одном из клубных вечеров и уловив его стремление прочнее закрепить их знакомство, она осторожно навела все необходимые справки не только в Москве, но и в Иркутске. Внимательно прочитала анкету, автобиографию и целую кипу разнообразнейших документов, безоговорочно подтверждающих пролетарское происхождение и честный трудовой путь Григория Васильевича Петунина. Посочувствовала внутренне той драме, которую он пережил в годы падения колчаковщины, найдя в своей будке путевого обходчика заледеневший в крови труп жены. Посочувствовала и тому, что судьба свела его потом с Евдокией Ивановной, женщиной, бабой даже, совсем-совсем не подходящей ему ни по своей внешности, ни по умственному развитию, ни по общественным интересам. При новой жене он остался все-таки по-прежнему вдов. А человек он талантливый, несомненно, с большим будущим. Такие расцветают необыкновенно быстро, стоит только обогреть вниманием, доверием и заботой. Вон он как далеко шагнул за последние только годы! Захотелось помочь человеку и еще крепче стать на ноги. Вспомнилось: ей тоже ведь помогали. Как же иначе? А потом, покоренная душевной открытостью своего Гринчика при их уже интимных встречах, одолеваемая тоской по мужской ласке, она и влюбилась в него по-настоящему

Любовь Валентины Георгиевны оказалась сильнее сопротивления Вериго, пытавшегося защищать правомерность своих действий и сохранить за собой до конца ведение следственного дела.

Навестив своего друга в больнице и придя в ужас при виде какой-то немо лежащей загипсованной мумии, окутанной почти всплошную белыми широкими бинтами, и услышав от врачей малообнадеживающие предсказания, Валентина Георгиевна в душе поклялась, что единственной справедливой мерой возмездия маньяку, погубившему ее Гринчика, может быть только расстрел.

Мысль об этом она старалась внушить каждому, кто имел какое-либо отношение к делу курсанта Бурмакина, и прежде всего Танутрову — вновь назначенному следователю. Валентина Георгиевна, между. прочим, и всегда в личной практике своей полагала, что путь самого сложнейшего расследования прокладывать, надо ни в коем случае не наугад, по мере раскрытия тех или иных обстоятельств, а идя к точно и заранее заданной цели.

Томясь в догадках, почему его так долго не вызывает Вериго, Тимофей ничего этого не знал.

Не знал он и того, что в руках нового следователя дополнительно оказалось несколько документов, сразу бросивших на показания Тимофея иной, невыгодный для него свет.

Это был протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланского, подписанный А. Флегонтовской и когда-то предъявленный Тимофею начальником школы Анталовым, но оставленный им в сейфе без всяких последствий. Тут оказался рапорт Тимофея с объяснениями относительно его знакомства и переписки с Людмилой и другой рапорт в защиту несправедливо обложенного «твердым заданием» дяди Никифора Гуськова. И еще один рапорт о том, что Тимофей случайно увидел едущего на подножке трамвая поручика Куцеволова, виновного в гибели многих людей. Затем был рапорт курсанта Свореня, обличающий любовную связь Тимофея Бурмакина с «белянкой» Рещиковой, и приложенное к нему письмо Людмилы. И наконец, запросы Анталова в надлежащие ведомства относительно судьбы капитана Рещикова и поручика Куцеволова с ответами, из которых можно было сделать вывод, что тот и другой погибли где-то на путях панического бегства каппелевской армии.

К Танутрову все эти документы попали так. Разбуженный среди ночи телефонным звонком дежурного по школе, сообщившего ему о чрезвычайном происшествии аресте военным комендантом курсанта Бурмакина по подозрению в убийстве, Анталов почувствовал себя плохо. Сдавило сердце мучительным приступом. Он вызвал своего заместителя и попросил сделать все неотложные распоряжения по школе. Отдал ключи, в тяжелом забытьи не вспомнив о бумагах, которые хранились у него в сейфе, по существу, без всякой надобности.

Заместитель стал их просматривать и затрепетал. Всё, как на подбор, бумаги в одной из папок связаны с Бурмакиным. И очень похоже, что следствию они помогут.

Вручая их Танутрову, заместитель начальника школы несколько раз подчеркнул: ;

— Поверьте, я никогда и ничего не знал об этих документах. Поверьте, и товарищ Анталов хранил их, вероятно, не с дурной целью. Он позже сам вам объяснит. Но я считаю своим долгом…

Танутров вежливо поблагодарил. А разобравшись в бумагах, понял, что они весьма и весьма подкрепляют проницательную мысль Валентины Георгиевны о необходимости самого строгого и жесткого подхода к делу Бурмакина. Он, оказывается, не просто маньяк, но еще и запутан в любовной связи с какой-то «белянкой» Рещиковой, о чем в своих показаниях умалчивает. Защищал тяготеющего к кулачеству и совершенно постороннего ему дядю курсанта Гуськова. Что за странные симпатии? А рапорт о случайной встрече с каким-то Куцеволовым, разве не мог он быть известной подготовкой к тому, что Бурмакин потом сделал на рельсах? Танутров тут же приступил к розыску и опросу лиц, помянутых в бумагах из сейфа Анталова.

Не знал Тимофей и того, что по повесткам Танутрова у него побывали Никифор Гуськов и Володя Сворень, а Мардарий Сидорович и сам явился, без вызова, узнав от Свореня о случившейся с Тимофеем беде.

Гуськов, сразу почуяв в Танутрове недоброжелателя, отвечал очень осторожно. Он сказал, что с Бурмакиным подружился' только лишь в школе, что это очень хороший, надежный товарищ…

— Аттестацию в этом плане можете ему не давать, — перебил Танутров, — она мне известна из его рапорта, где он вступился за раскулаченного вашего родственника, к нему не имевшего ни малейшего отношения.

— Мой дядя Антон Гуськов не раскулачен, он был незаконно обложен твердым заданием, — возразил Никифор. — Теперь все это исправлено, и он вступил в колхоз. Состоит в партии. А Бурмакин…

— Достаточно. Ясно. Когда вы его видели в последний раз? И что он вам говорил тогда?

— В тот вечер я стоял дневальным в проходной. Бурмакин вернулся из отпуска в город. Во время его отсутствия какая-то девушка оставила записку для него. Я передал ему записку, не читая. В этот момент вышел товарищ Анталов, начальник школы. Он сделал отметку на увольнительной Бурмакина о продлении отпуска. Кроме как о записке, мы с ним ни о чем больше не говорили.

— Кто эта девушка? Она приходила к Бурмакину часто?

— Не знаю. Я ее видел всего один раз.

— Так я вам скажу. Она из Сибири, — и впился взглядом в Гуськова. — Не Людмила ли Рещикова?

Гуськов слегка покраснел. Да, это так, записку он читал, о Людмиле Тимофей тогда же что-то объяснял Анталову. И вообще, по рассказам Тимофея он отлично знает, кто такая Людмила. Но если бы этот следователь хотел добра Бурмакину, с ним можно было бы и пооткровенничать. А так, пока…

— Не знаю.

И, помотав Гуськова еще минут десяток короткими и быстрыми вопросами, но не добившись исчерпывающих ответов, Танутров его отпустил. А на особом листке записал: «Гуськов — ненадежный, тенденциозный свидетель».

Зато Владимир Сворень все разрисовал, как желалось Танутрову. Прокомментировал и свой рапорт Анталову, и письмо Людмилы, приложенное к рапорту. Постарался в подробностях припомнить заезд вместе с Тимофеем в Худоеланское и все разговоры, какие когда-либо велись вокруг фамилий Рещикова и Куцеволова. Речь его лилась неудержимо. Танутров едва успевал записывать главное. «Говорил я Тимке…», «Тимку я предупреждал…» — такими вкраплениями то и дело пересыпал свои показания Сворень. Он не то чтобы стремился слишком уж очернить Тимофея, хотя какое-то чувство злого удовлетворения — в нем и шевелилось, он на этом силился, прежде всего, возвысить себя. Да и отвести на всякий случай возможные предположения о какой-то и его причастности к «делу Бурмакина».

- Но если не вглубь забираться, так Тимка — парень, может быть, и неплохой. Вы это запишите, пожалуйста, — выговорившись полностью, попросил Сворень. Он вдруг спохватился, что его показания когда-нибудь станут же известны Тимофею: А кто его знает, как потом повернется жизнь, какой своей стороной. — Мы ведь с ним всю гражданскую вместе прошли, вместе кровь проливали. Упрямый он очень, товарищ следователь, так это, может, от всех тяжелых переживаний, которые у него были. Переживания Бурмакина я подтверждаю. Это, товарищ следователь, тоже, пожалуйста, запишите.

Мардарий Сидорович начал свой рассказ с дня, когда к их полку прибился Тимофей, заморенный, почерневший от горя.

— Этот самый Куцеволов, про которого теперь прослышал я, говорят, едва не убит Тимофеем, он страшное зло ему. причинил. Было дело такое, долго искал он его…:

— Ах, искал? Значит, внушил себе? Но, к вашему сведению, Мешков, «едва не убитый» — ответственный работник транспортной прокуратуры Петунии. У вас имеются доказательства, что это и есть Куцеволов?

Мешков развел руками.

— Да нет, какие же у меня доказательства! Ни. Куцеволова, ни Петунина этого я в жизни и в глаза-то не видывал. Я пришел к вам потому, что завербовался на Дальний Восток, уезжаю и хочу, чтобы вы все слова мои в пользу человека, прямо скажу, как родного мне, взяли и оставили у себя на бумаге.

— А если оставлю не в пользу? — с легкой иронией спросил Танутров.

— Такого быть не может, — убежденно и с достоинством ответил Мешков. — Не знаю, чего и как там на рельсах у них получилось, но только Тимофея Бурмакина в злодеи вы не зачисляйте. Честнее не знаю я парня. А что сказал я: «Искал Тимофей Куцеволова», — так вы слова мой наоборот не поворачивайте. Искал он его, попервости, может, под горячую руку и пришиб бы, а теперь — только затем, чтобы судить судом народным. Это уж точно я знаю. Годы первую ярость его пригасили, рассудительный стал. Да лучше я по порядку вам все: обскажу.

— Обсказывайте. Но покороче. И факты, факты!

Он некоторое время слушал Мардария Сидоровича, кое-что и записывал, потом недовольно бросил перо.

— Вот что, Мешков, это все беллетристика, жизнеописание благородного рыцаря. Вели хотите, изложите самостоятельно на бумаге. И к делу это не приобщу. Так, поимею в виду. А как свидетель, по существу, вы ничего показать не можете. Например, о нынешних связях Бурмакина с той самой Людмилой, дочерью белогвардейского офицера, вы что-нибудь знаете?

Мешков поднялся. Его оскорблял сам тон вопросов Танутрова, явное желание вытянуть невыгодные для Тимофея ответы и их записать как важные показания свидетеля. Вот он сейчас назвал Людмилу. Было, прибегала она. Да уж столько эта девчонка в жизни горя всякого навидалась, что и пожалеть бы ее пора.

— Могу я пойти, товарищ следователь? Таких фактов, каких вам надо, я и впрямь не знаю. А это самое жизнеописание, позвольте, я дома нестесненно сделаю и после вам занесу. Только прошу, приобщите. Как там полагается, протокольно, непротокольно…

Всего этого и многого другого, так или иначе работавшего и прямо или косвенно влиявшего на ход расследования, Тимофей не знал.

И хотя томился в. долгом неведении, но истолковывал, в конце концов, все в хорошую сторону: очень уж добросердечным был первый разговор с Вериго.

4

Проводив Тимофея до двери, Людмила вернулась в комнату, переполненная счастьем. Такой чистой и светлой радости она не испытывала давно, с самых далеких дней детства. Ей чудилось, будто просверкнула какая-то слепящая, острая молния, отрезала и сожгла, испепелила всю ту черноту, которая давила ее эти годы, а теплое свое сияние теперь оставила ей навсегда.

Она ходила, ощупывала оклеенные веселенькими обоями стены, такие тихие после скрипучих товарных вагонов. Не могла налюбоваться на чисто вымытые полы, стол, накрытый вышитой льняной скатертью, на опрятно заправленную постель с горкой пуховых подушек в изголовье железной кровати, украшенной по углам никелированными шишками. Жмурилась от яркого, щекочущего света электрической лампочки похожей на маленькое солнышко. Любая вещь в доме была теперь предметным напоминанием о том душевном и радостном разговоре, который только что состоялся здесь е Тимофеем.

Людмила ходила по комнате и улыбалась. Она теперь не одна. Есть на кого положиться. Есть кому довериться во всем.

Присела к столу, упала счастливой головой на сложенные руки. «Ну, думай же, думай, Людмила, — заставляла она себя. — Вот день наступит завтрашний. Куда ты пойдешь?»

И не хотелось думать о дне завтрашнем. Так хорош был этот минувший день.

Попалась на глаза записка Тимофея. Людмила прочитала ее вслух несколько раз. И опять не могла сдержать улыбки. Какой заботой и ласковостью звучит в ней каждая строчка! Ей слышался голос Тимофея.

«Ну что же, завтра пойду к Мешковым, — решила она. — Тима рассказывал, Мардарий Сидорович знает меня. Еще когда я у Голощековых, раненая, лежала, обо мне с Тимой у них был разговор. Ох, дали бы уголок, да еще бы устроили на работу!»

Хлопнула дверь на кухне. Людмила вскочила. Она ведь на радостях забыла накинуть крючок. Но оказался свой — вошел хозяин дома.

Отряхивая перед распахнутой дверью мокрую одежду, Епифанцев немного поворчал. Наставнически, но не сердито. Дескать, случается всякое, шатаются по ночам мазурики разные, долго ли до беды. И тут же, заметив на лице Людмилы застенчиво-тихую улыбку, заулыбался и сам.

— Чего это ты, девица, раскраснелась, как маков цвет? Не столь и жарко у нас, а ты эвон как полыхаешь. Не простуду ли в щелястом вагоне своем подхватила? Она, осень, такая, не заметишь, как с хворью подберется. Горлышко не болит? Самоё в озноб не кидает?

— Герасим Петрович, да совсем я здоровая! — воскликнула Людмила. — Ну я не знаю, отчего это. Наверно, от счастья большого. Тима недавно здесь был! Нашел ведь, нашел, так я и знала!

— Ишь ты! — Епифанцев подмигнул. — Знакомо дело. Сам по молодости ночь не ночь, дождь не дождь, к своей Степаниде Арефьевне бегал. А чего ж он недолго нагостился?

— Так у него записка увольнительная, Герасим Петрович, кончается в полночь. И еще приходил тут как раз товарищ Петунин, — с лёгким оттенком огорчения, что приход постороннего им, конечно, все-таки помешал, сказала Людмила. — Вместе, к поезду чтобы успеть, и ушли. Товарищ Петунии немного досадовал, что вас не застал дома, Герасим Петрович.

— А чего же ему досадовать? — с удивлением проговорил Епифанцев. — Мне-то больше резону осерчать на него. Как уговорились, от Лефортовской школы сразу к нему обратно я и поехал, обсказать чтобы все, как там, в школе этой, у нас с тобой происходило. Приезжаю на вокзал — в кабинете его и след простыл. Чего ему не стерпелось? Договорились же? А я вот, выходит, только зря лишнее время мок под дождем.

— Я рассказывала товарищу Петунину, что вы к нему поехали. И он сперва согласился вас здесь подождать. А потом заторопился, заторопился и с Тимой вместе ушел.

— Ну и бог с ним! махнул рукой Епифанцев. Захлопотал возле плиты, щепая на растопку лучины. — Давай-ка, девица, мы чайку согреем. Собирай на стол. Погляди, чего там найдется в буфете. Степанида Арефьевна, кажись, колбаски какой-то в очереди выстояла. Набери из кадушки — на крыльце, под брезентом — капустки квашеной. С капустой колбаса — милое дело. А йогом чайку с сахарином. Если не веришь, что от него зубы чернеют. Посмотрим еще, тут чего имеется?

Было забавно видеть, как Епифанцев, подпоясавшись полотенцем, передвигает на плите законченные с донышка кастрюльки, да ничего в них не находит и только крякает разочарованно. Господи! Колбаса с капустой да чай. Чего еще желать?

Людмила радостно принялась помогать Герасиму Петровичу в его хлопотах. Не очень уверенно открыла дверцы буфета, нашла кусок колбасы, завернутый в синюю вощеную бумагу, и. подала Епифанцеву. Он бросил его в кипяток. Запахло чесноком. Потом Людмила набрала в глубокую миску капусты, ознобно поскрипывающей, когда в нее втыкаешь вилку, расставила фаянсовые тарелки, сняв предварительно со стола вышитую льняную скатерть. И все боялась: не набедить бы по непривычности, не разбить бы, не опрокинуть чего. У Голощековых-то посуда была жестяные консервные банки — бей, не разобьешь.

А Герасим Петрович от плиты поощрительно покрикивал:

— Молодец, девица! Чувствуй себя как дома. В гости теперь от нас, а не к нам будешь ходить.

Он покрикивал, как-то враз успевая заглянуть и в кастрюльку, где, припухнув, толкаясь в белопенном кипятке, всплывала розовая колбаса, и в чайник, зудящий, как муха ночью на оконном стекле, успевал и подбросить тонких поленьев в плиту. Видать, не впервые приходится ему заниматься домашними делами. Да и как иначе, если Степанида Арефьевна через двое суток на третьи дежурит, блюдет чистоту, шурует мокрой шваброй с опилками полы на том же вокзале, где охрану на линии несет Герасим Петрович.

Людмиле, подумалось: «Как хорошо бы вот так же куда-нибудь поступить на работу, где шумно и людно, за долгий-долгий день уставать сильно, а потом возвращаться сюда, в теплый дом, и весело, запросто хозяйничать у плиты!» Совсем тоненькой нитью вплелась и еще мысль: «Приходил бы Тима, с ним вместе бродить по лесу. И пусть себе дождик льет или кружит снежная метелица…»

Сейчас ей хотелось только трудной работы и после нее сладкого отдыха, теплой постели в доме и ласковых слов от людей.

За ужином Епифанцев с пятого на десятое рассказывал о своем житье-бытье. Об этом попросила Людмила. Но больше он слушал ее. И удивлялся:

— Ну, девица, ты прямо-таки все огни, и воды, и медные трубы прошла. Более уж, кажется, нечего. Теперь тебе по справедливости самая пора и по гладкой, спокойной дорожке потопать. Все образуется. И работу найдем. И на улицу не выгоним. А жених, добрый молодец, тоже, вот он, есть уже. Когда свадьбу играть станем?

Людмила раскраснелась от счастья. Чтобы перевести разговор на другое, показала записку к Мешковым, оставленную Тимофеем. Епифанцев поморщился.

— Это ты, конечно, как знаешь. Выбор твой. А только места и у нас хватит. Мы со Степанидой жизню прожили, а потомства своего не оставили. Была одна дочечка, да трехмесячная и померла. Взяли тогда приемышку из подкинутых. И тут не вышло радости: : мать-кукушка объявилась, отобрала. Совесть ее, сказала, заела. — Он как-то жалобно позвенел ложечкой в стакане чая. — Увезла. А потом слух прошел: опять где-то канула. Искали мы, искали во всех местах, да без пользы. Выходит, и нас вдругорядь осиротила и счастья дочернего кровинке своей не дала.

Слезы Людмиле туманили глаза, И от грустной истории, рассказанной Епифанцевым. И от той отеческой доверительности, с какой он принял ее у себя в доме. То была она никому не нужна, всем постыла, в петлю лезть головой хотелось, и вдруг свет засиял.

— Герасим Петрович, да вы… Я не знаю, как и ответить вам… — заговорила она, сбиваясь в щемящем сердце волнении. — Вы же меня вовсе не знаете… И потом, что же я… Вот и товарищ Петунии тоже с лаской ко мне… За что?

— Стало быть, ты всем сразу пришлась по душе, — с удовлетворением проговорил Епифанцев, будто сам он вырастил и воспитал ее. — Ну и не стесняйся этого. — Засмеялся: — Хотя и стесняйся. Девице это лучше подходит. И опять говорю: нам ты в доме не в тягость, а в радость будешь, ежели и дальше такой себя поведешь. Как иначе? А что и товарищу Пeтунину ты понравилась, — это вот в редкость. Не так часто я с ним дело имею, а знаю, человек он куда как строгий, холодный. Даже, сказал бы я, жестокий к другим нарушителям. Одно слово: прокурор. А, гляди, к тебе как растаял. Стало быть, стоишь того. Поддержку тебе он сильную может дать.

— Он и с Тимой хорошо, поговорил. С уважением. Даже на поезд вместе пошли.

Людмиле виделось, как там дружески беседовали они, может быть, да, конечно, о ней говорили. А если с Петуниным Тима по-доброму познакомится, кто его знает, как это в жизни может потом для них пригодиться.

Она в мыслях уже не отделяла себя от Тимофея.

Беседа затянулась до глубокой ночи. И хотя разговаривать с Епифанцевым было очень интересно, дрема стала одолевать Людмилу. Это же только подумать, день выдался какой необыкновенный! Такого полного дня, отбирай по крупицам, и за год не. соберешь, не составишь.

Разморенная от тепла, сытного ужина и домашнего уюта, она сидела и пьяно пошатывалась, готовая повалиться, как попало, на стол и мертво заснуть.

Герасим Петрович наконец это заметил.

— Э-э, как тебя, девица, растомило! Ну, давай подыматься.

Все в таком же сонном оцепенении Людмила помогла ему прибрать со стола, вымыть посуду, думая только: ох, не побить бы! — и прислонилась устало к стене.

Епифанцев порушил горку пуховых подушек на постели, выдергивая полосатый, простеженный шпагатом матрасик. Сказал, где постелить постель, где взять свежую простыню, Людмила механически принимала все, что давал ей Герасим Петрович. Устроилась она на узеньком диванчике за переборкой в кухне. Там от плиты было особенно тепло. Качнулась, и словно бы потянуло ее в глубокую, расселину между скалами. Так захватило дыхание.

Напоследок Людмила едва расслышала заглохшими вовсе ушами:

— Спи спокойненько! Утро вечера мудренее.

— Спасибо, Герасим Пет…

И упала на самое дно. Поплыла, счастливо покачиваясь на пологих волнах.

5

Людмилу, неведомо почему, словно подбросило на постели. Она открыла глаза.

Не снимая промокшей жакетки, посреди кухни стояла Степанида Арефьевна, только что вернувшаяся с ночного дежурства, растирала посиневшие от холода кисти рук, говорила возбужденно:

— …вот то и дело, отец, что у нас и в ночь эту. На путях между переездом и платформой. Санитары с вокзала рассказывали. Они мертвяка как раз из вагона вытаскивали, в больницу потом на «Скорой помощи» отправили. И будто бы военного какого-то забрали, он, мол, пихнул этого человека под поезд.

— Ты гляди-ка, мать, что делается! — Епифанцев торопливо одевался. — Ну, шпана шалит всякая, понятно. А военный-то с чего же? Может, подлюга какой переодетый? Не трепня ли все это пустая?

— Да говорю же тебе, отец, с поезда по путям сейчас сама я прошла нарочно. Дождиком за ночь хотя и посмывало, но есть местами так, что и вполне еще кровь заметная. Народ все время там табунится.

— Ну, пойдем, мать, пойдем. Показывай! — Епифанцев обернулся к Людмиле. — Не спишь? Разбудили мы тебя своим говором, девица. Да, вишь, тут происшествие-то какое. А мы с тобой вчера сидели, чаи распивали, сном-духом не ведали, что, может, как раз в это самое время на рельсах кого- то убивали.

Людмила одевалась. Торопливо застегивала пуговицы на кофточке непослушными пальцами. Слово «военный» ее обожгло. Она знала: к Тимофею-то ведь это слово никак не могло относиться. Не толкнет, же он человека под поезд! А вот сердце все же заныло. Так больно заныло, что хоть диким криком в тоске закричать.

Надо скорее в Москву, в Лефортово. Повидать его, успокоиться. — Герасим Петрович, а я тоже с вами, — сказала она.

Оставаться здесь ей одной было бы невыносимо.

Дождик все моросил. Мутным туманом задернут был лес. С ветвей срывались крупные капли. Глинистую тропинку совсем развезло.

Епифанцев вдруг спохватился:

— Мать, а чего же это мы через лесок напрямую поперлись? Нам бы на линию куда лучше через переезд было выйти. Хоть и крюк загнуть, а посуше.

— Да я и не подумала. Все тут ходят.

На насыпи толпились любопытные. Но их уже оттесняла милиция. Ходили следователи вдоль рельсов, разглядывали бороздки и ямки в мокром шлаке, выдавленные каблуками сапог, рулеткой замеряли расстояния.

На правах и в форме сотрудника железнодорожной охраны Епифанцев все же протиснулся в круг. Провел за собой и Степаниду Арефьевну с Людмилой.

Потихоньку спросил кого-то из знакомых, не известны ли какие-нибудь подробности насчет пострадавшего и злодея. Тот так же тихонечко ответил Епифанцеву:

— Да на вроде бы какого-то прокурора убили.

И у Людмилы потемнело в глазах.

Степанида Арефьевна тянула ее к шпалам, показать, где остались заметными еще пятна крови. Она ничего не видела. И не могла, не хотела смотреть.

— В Москву, в Москву, Герасим Петрович, пожалуйста, отпустите меня! — просила она.

Ей нужно было как можно скорее встретиться с Тимофеем и узнать, услышать от него самого, что все хорошо, что «прокурор» и «военный», о которых толкуют здесь, никакого отношения ни к нему, ни к Петунину не имеют.

— Да уж вместе съездим давай, чего тут, я понимаю, — сказал Епифанцев. Сомнения стали одолевать и его. — День у меня как раз от службы свободный. А ты в Москве одна не ровен час заплутаешься. Мало ли куда нам с тобой поехать придется! Мать, ступай домой одна.

Но уже на Северном вокзале подтвердилось, что действительно жертвой ночного покушения оказался. Петунии. Фамилию военного назвать Епифанцеву не смогли. Сразу, дескать, его отвела милиция к коменданту.

— В Лефортово, Герасим Петрович, поедемте прямо в Лефортово! — торопила Людмила, едва шевеля побелевшими губами.

Дневальный их не пропустил в помещение, вызвал караульного начальника. Тот выслушал, сухо ответил:

— Такого рода справок о наших курсантах посторонним лицам мы не даем.

— Я не посторонняя! — воскликнула Людмила.

— А кто вы ему?

Она потупилась. Не могла произнести вслух: «Невеста!» — трепетное слово, которое и Тимофей еще ни разу ей не говорил.

— Ну, я тогда напишу ему записку. Передайте. Ну, передайте, пожалуйста! Пусть он мне ответит. — Людмила смотрела умоляюще, просительно прижимала руки к груди. Ей вторил, поддерживал Епифанцев.

Караульный начальник отрицательно качнул головой. Он знал о ЧП — чрезвычайном происшествии, но не имел права разглашать его.

— Не полагается.

Осторожно повернув Людмилу за плечи, Епифанцев вывел ее из проходной.

Куда же теперь? Где узнать? Епифанцев тер ладонью небритый подбородок; соображал. По гражданской линии справляться о военных в милиции ли, в прокуратуре ли — не ответят. Попробовать к коменданту города разве?

— Герасим Петрович, съездимте еще вот по этому адресу, — устало и как-то безнадежно попросила Людмила, вспомнив о записке, оставленной Тимофеем. — Там живут хорошие друзья, может, они чем помогут.

Окаменевшая, она сидела в трамвае, не замечая, стоит или, позванивая, катится по рельсам вагон. Не слушала, что говорит ей Герасим Петрович.

Теперь она уже, кажется, знала все. И только надо было в этом убедиться. И понять.

Но понять такое, все равно кто и что ей ни рассказывал бы, — понять невозможно. Она знала теперь, что это было. И знала твердо, что этого быть не могло.

Полина Осиповна стирала белье. Стряхнув пушистую мыльную пену. с коротких полных рук и вытерев их о фартук, она недоуменно взяла записку у Людмилы. Пригласила сесть. И стала читать. Вдруг вскинула голову.

— Ах, черт полосатый! — Подбежала к Людмиле, угнетенно ожидавшей, пока Полина Осиповна прочитает записку, приподняла со стула, принялась вертеть направо-налево. Радостно и оттого с каким-то даже присвистом сквозь щербинку в зубах восклицая: — Вот черт Тимошка! Вчера как раз про женитьбу ему говорила. Нос в землю уткнул: улыбается и ни гугу. А сам-таки присмотрел. Ну, черт полосатый! И не промахнулся: ладная! — Она смеялась, целовала Людмилу, поглаживая ей щеки и не давая выговорить ни слова. — Да живи, живи, милая, у нас сколько хочешь. Хоть до свадьбы, хоть и после свадьбы вместе живите. Только вот Даринька мой ушел сегодня с утра договор по вербовке подписывать. Не знаю, когда нас повезут, а решили мы твердо: уедем на Дальний Восток. Может, еще если время затянется, так как раз и с тобой и с Тимошкой уедем. Говорил он вчера: и его туда назначают. Ну, да ты и сама…

Епифанцев нетерпеливо вмешался:

— Товарищ Мешкова… Виноват… Ежели не спутал — Полина Осиповна? Мы к вам именно потому что девица наша ничего об своем Тимофее не знает. Пришли спросить вас про случай ночной. А насчет жилья не вопрос. Крыша есть над головой. У нас девица жить будет.

— А чего, какой ночной случай? — Полина Осиповна насторожилась. — Не знаю я ничего. Вчера посидели мы хорошо. Был Тимошка очень веселый. Даринька потом до трамвая его проводил, тоже ничего не заметил.

И когда из сбивчивого рассказа Людмилы с добавлениями Епифанцева она поняла, что произошло, ахнула и присела к столу, обессиленно бросив руки на колени.

— Ой, Тимошка! Да как же это!

Но долго оставаться бездеятельной было не в ее характере.

Полина Осиповна тут же встрепенулась, сдернула фартук, на ходу поправила перед зеркалом волосы, быстренько отжала недостиранное белье — «содой не переело бы», — кинула его в ведро с чистой водой и стала одеваться.

Побегу, поищу Дариньку. А еще — к Митиным. Очень просто, Володька Сворень уже с утра к Надежде своей заявится. Этот все будет знать. Не по дружбе, так по службе с Тимошкой. — И распорядилась решительно: — Ты, Люданька, со мной ни за что не ходи, будешь только стеснять, ты меня здесь дожидайся. Вдруг придет нужный кто-нибудь. — Повернулась к Епифанцеву. — А тебя, товарищ. Ну ты уж сам как желаешь. А со мной тебе тоже делать нечего.

Епифанцев, помявшись, решил, что тогда он поедет опять на вокзал. Через дружков в милиции, может, еще чего-нибудь выведает. А под вечер все-таки заберет Людмилу к себе, потому что зачем же ей здесь оставаться, когда есть свой дом.

— Ну, это мы еще поглядим! — заявила Полина Осиповна. — Нам бы сейчас сердце побыстрей успокоить.

Людмила осталась одна. Надо было ждать. И думать.

Почему она такая несчастливая? Будто висит над нею все время черная-черная туча с холодным дождем! И если хотя бы чуть-чуть своим горячим лучом сквозь нее проклюнется солнце, так сейчас же; налетит жестокий ветер, нагонит сызнова облака, и опять свет померкнет, и опять втягивай плечи под ледяным ливнем. Ну, что это — судьба? Или от тебя самой это зависит? Думай, Людмила.

Вот ты совсем было обрекла себя на покорную, тихую погибель в семье Голощековых. И погибла бы. Но хватило ведь силы тогда в самый тяжкий миг не поддаться, уйти. Встретились люди хорошие. И жизнь показалась хорошей. Гордостью полнилась душа от сознания, что человек все может. Лучше ли будет, если покориться судьбе, поверить, что от судьбы никуда не уйдешь?

А может, вновь встряхнуться, как было в Худоеланской, преодолеть себя? Поверить в удачу. Стиснуть зубы и — в бой! За себя, за свое счастье: И за Тиму. Потому что он-то не отступил бы. И, наверное, он сейчас не сидит так, повесив голову.

Утром как она взметнулась с постели, почуяв недоброе! Были и силы, и что-то вело же ее вперед и вперед. Что изменилось?

Людмила закрыла глаза. Ответила честно. Тогда, с утра, ей казалось, что все это простое недоразумение. И надо лишь как можно скорее развеять его. Развеять нелепые предположения. Догадки, не больше. А теперь, когда подтверждалось самое, страшное, отнялись руки и ноги. Что же ты, Людмила, способна только себя пожалеть? Только на это и хватает сил у тебя? Достаточно разве того, что ты сама и для себя отказываешься принять случившееся и сердцем и разумом? Ты докажи другим. Ты убеди других. Гора на пути будет стоять — сдвинь эту гору. Встретится море — переплыви. И не внушай себе, что это сверх твоих сил. Человек все может.

Возникло видение далекого детства. В школьной ограде, в укромном ее уголке, собралась группа мальчишек и девочек. Что-то там рассуждают о войне, о храбрых разведчиках, пытках, которым их подвергают в плену. И должен каждый доказать, что он вытерпит боль, вонзив себе под ноготь Иголку. Бросили жребий. Номер первый достался Виктору. Он взял иголку, долго примерялся и ткнул, наконец, в мизинец. Ткнул легонько, даже не под ноготь, а в мякоть пальца. И тут же отчаянно заплясал, заливаясь слезами; тогда взял иголку другой мальчик. И все увидели, словно сквозь стеклышко, как под прозрачную пластинку ногтя медленно проникает стальное острие…

Людмила трудно перевела дыхание, будто это всё сызнова повторилось у нее на глазах.

Тогда она потеряла сознание, не знает, чем закончилось жестокое испытание. Кажется, и этот мальчик кричал. Но он все же очень глубоко вонзил иголку под ноготь.

Вон на стене над комодом висит вышитая плюшевая подушечка с булавками и иголками. Возьми ту, что потоньше, и испытай себя.

Она подошла к комоду. Коснулась рукой подушечки, сразу словно бы ощетинившейся навстречу раскрытой ладони тупыми концами иголок. И отдернула руку.

Глупо! Что это, ребячье гадание? А если ты такой боли не выдержишь — и ты ведь знаешь, что не выдержишь, — значит ли это, что ты не способна на сильный, мужественный поступок?

Когда тебя насквозь прошила отцовская пуля, помнишь, в каком адовом пламени боли горела ты? Та боль пришла помимо твоей воли, и деваться от нее было некуда. Но ты ведь выдержала. А было ли это мужеством? Бойся боли, это твоя слабость, но не оправдывай этим все.

Воспоминания о пережитом вдруг вернули ее в ту страшную зиму, когда она, оцепеневшая в тифозной горячке, куда-то ехала, и сани качались, падали в глубокие выбоины на дороге.

А сбоку скакали верховые с винтовками за плечами. И кто-то- из тех верховых был Куцеволов. Так ей рассказывал Тима на берегу Одарги. Тот Куцеволов, который вырезал начисто целый таежный поселок, а вина за эту кровь в народной молве потом легла на ее отца. И на нее тоже.

Почему Тима, прощаясь с нею вчера в доме Епифанцева, с каким-то особым нажимом предупредил, что, если он не придет к ней в следующее воскресенье, значит, он ушел с Куцеволовым? В воскресенье он теперь уже не придет. Значит…

— Она закусила губу. Отчетливо представилось, как вчера у Епифанцева появился Петунии, как замер Тимофей, увидев; его на пороге, и как потом разладился весь разговор. Почему Петунин сперва хотел непременно дождаться Герасима Петровича, а потом поспешил уйти, и обязательно вместе с Тимой?

Людмила заметалась по комнате. Нет, она, убей, не запомнила ни одного из верховых, скакавших рядом с санями, но знает теперь, твердо знает, что к Епифанцеву вчера приходил, а до этого допрашивал ее на вокзале у себя в кабинете никакой не Петунии, а Куцеволов!

Надо об этом сказать, как можно скорее сказать… Но кому? В чьи двери с этим она должна постучаться? Вон в Лефортовской школе сразу, еще в проходной, ее остановили…

Все равно, она найдет того, кто должен ее выслушать! В Москве народу хорошего много…

Только что же так долго нет Полины Осиповны?

Уже совсем стемнело, когда вернулась она. Вбежала замученная, осунувшаяся. Включила свет, упала на кровать, заплакала.

— Люданька, солнышко, всё правда! Кинул Тимошка под поезд какого-то прокурора. Одно только счастье ему: — жив прокурор этот оказался…

— Я знаю, кого он кинул, — глухо откликнулась- Людмила, — И почему, тоже знаю. А что жив Куцеволов остался, счастье ли?

— Счастье, Люданька, счастье. Что же Тимошке нашему — ходить в душегубах?

И стала объяснять, что отыскала Дариньку — он, черт такой, успел уже вербовочный договор подписать, — а после они вместе видели Свореня и Гуськова, их расспрашивали. Гуськов уверяет, что все образуется, у Тимошки дело правое, а Володька Сворень твердит: дело кислое. Потому что Тимошку уже из курсантов отчислили и в его пользу совсем нет ничего.

Она приподнялась, села, утирая слезы. Поколебалась, говорить не говорить, и все же с запинкой добавила:

— Володька, проклятый парень, сказал: это ты, Люданька, закопала Тимошку…

Полина Осиповна хотела осудить Свореня за эти слова, душевно предупредить, что если Людмиле случится где столкнуться с ним, так пусть знает: не добрый он к ней человек.

И не успела закончить. Людмила схватила платок, как попало набросила на плечи жакетку и выбежала из комнаты.

Проплутала по мокрым улицам Москвы всю ночь, не зная где и не помня где. И только утром, совсем изнеможенная, прибрела в дом Епифанцева.

Ее лихорадило. Жар застилал глаза.

6

Стучаться во многие двери и искать того, кто бы выслушал ее, Людмиле не пришлось. Когда она, пролежав больше месяца в постели с крупозным воспалением легких, поднялась и смогла ходить, ее ожидала уже повторная, повестка Танутрова. Подчеркивалась строгая обязательность явки, перечислялись какие-то вселяющие в душу страх статьи Уголовного кодекса и указывалось, что в случае уклонения свидетельницы от явки к следователю она будет доставлена принудительно.

Этот листок серой бумаги был отпечатан в типографии. Чернилами вписана лишь фамилия. И Епифанцев, достаточно знающий практическую силу таких грозных предупреждений, вернул бы со своей пометкой о болезни «гр. Рещиковой» эту повторную повестку, как поступил и с первой, если бы она не попала в руки самой Людмилы.

Отговаривать ее от поездки в Москву, когда еще к концу дня частенько поднимается температура, а на дворе пляшет, вьюжится первый зазимок, было бесполезно. Убеждала Людмилу и Степанида Арефьевна, убеждал и Герасим Петрович. Всяк. приводил свои очень важные доводы. Но ответ был один:

— Да как же мне не ехать! Я все расскажу, и Тиму сразу отпустят.

Герасим Петрович даже сердился:

— Кто только у Танутрова этого, не побывал, а толку что? До меня он добрался — откудова бы он узнал, где тебя сыскать? и я ему все как на ладошке выложил. Два часа просидел, рассказывал. Так он и две странички не исписал. И то опять-таки все больше про тебя, про твое появление в Москве. А какие наказы в тот день давал мне товарищ Петунии — ему вроде бы и совсем ни к чему.

— Ну вот, это все потому, Герасим Петрович, что вы о Петунине ему говорили, а я о Куцеволове стану рассказывать.

— Никакого Куцеволова я не знаю, — отмахивался Епифанцев, — и в то, что товарищ Петунии, как по-твоему получается, — офицер переодетый, не верю. В прокуратуру кого берут на работу, ему такая проверочка — мое почтение! А что, бывало, строжился товарищ Петунии — должность такая. Ей-богу, совет тебе, милая девица, на эту выдумку ты и не нажимай. Обсказывай по действительности.

— А я бы даже совсем и не так, — вмешалась Степанида Арефьевна. — Самое верное на допросе, уперлась: знать ничего не знаю. Господи! Ты, с тем-то и с другим виделась всего по часу. Сама из бед каких сибирских вырвалась, в Москву еле живая приволоклась, а тут по-новому начнешь себя мотать. Если твой Тимофей не виноватый, и без тебя его отпустят. А сейчас на вызовы прокурорские эти тверди одно: «Больная, больная я, никак не могу». И все. Больная ты и есть. Кашляешь, как топором рубишь. Схватить тебе вторую простуду?

— В запале ты говоришь. А ведь оно, конечно, мать, если с сердечной стороны подумать… — осторожно сдавал свои позиции Герасим Петрович.

— И я, отец, не бессердечная. Когда, как раз в лесочке этом нашем, впервой тебе на шею повесилась, так убивай меня тогда, ни об чем другом не подумала. Ну, а ей-то зачем же чужие глупости повторять?

Они оба душевно полюбили Людмилу. Все в ней располагало к себе: и внешность, и характер, и в особенности горькая судьба. Жили-жили они долгие годы вдвоем, привыкли к этому, и друг к другу привыкли уже до того, что вроде бы дни замечать перестали: все одинаковые. А тут хотя и заботы негаданные появились, потрудней самим в чем-то стало, но и живинка новая зато появилась от этих самых забот. О каждом дне теперь наперед думать надо: чего он с собой принесет?

К болезни Людмилы они отнеслись сострадательно, без тени недовольства, какое могло бы быть у других: вот, дескать, свалилась же обуза на нашу голову! Не о себе, о Людмиле подумали — не дает бог счастья человеку.

И теперь, не успев еще проникнуть как следует в ее внутренний мир, разгадать те чувства, которые ею владели сильнее голоса рассудка, они чистосердечно стремились уберечь Людмилу от новых горестей, не понимая, что этим самым, наоборот, лишь причиняли ей наибольшее горе.

— Пусть едет, — первым сказал Герасим Петрович. И покряхтел: — Вообще-то, зря. Ох, зря!

— Тогда уж и я провожу все-таки, — согласилась и Степанида Арефьевна.

Ей в этот день надо было все равно заступать на дежурство.

Заставив Людмилу одеться потеплее, а не все из запасной одежды Степаниды Арефьевны ей годилось по росту, и надо было ушивать, подметывать на живую нитку, — они вышли, из дому. Снежная метелица кружилась возле ног, колючими крупинками стегала, в лицо. Поворачиваясь то боком, то спиной к резком у встречному ветру, шагали молча. Степанида Арефьевна строго-настрого запретила Людмиле даже рот открывать, чтобы не наглотаться холодного воздуха. И хотя сама изнемогала от желания заговорить, крепилась: не надо вводить в соблазн другого.

Людмиле это было кстати. Она мысленно восстанавливала в памяти все, что произошло за время самой тяжелой поры ее болезни и стало известно потом по рассказам Герасима Петровича да со слов навестившего ее недавно Никифора Гуськова.

Мешковы уехали на Дальний Восток. Приходили прощаться. Но она тогда металась в беспамятстве, ничего не запомнила. А Мардарий Сидорович будто бы говорил, что обо всем написал комиссару Васенину и что Алексей Платонович обязательно вступится, не оставит Тимофея в беде. Только вот почта подолгу возит письма, и неизвестно, точный ли адрес комиссара дал им Сворень. Очень долго ломался.

Гуськов с грустью рассказал, что Анталова временно отставили от командования. Во-первых, случилось в школе ЧП из ряда вон выходящее, а это никому не прощается. Во-вторых, по слухам, нашли в сейфе какие-то бумаги, тоже Анталова компрометирующие. В-третьих, здоровье сразу после этого у него пошатнулось. И только теперь курсанты оценили Анталова, каким хорошим был он начальником школы.

А Людмилу волновало другое. Допрашивали многих, но Тима все не на свободе. Почему никто не сумел своими показаниями повернуть ход дела? Ведь ясно же, что надо было арестовать не Тиму, а Куцеволова! Ведь ясно же, что Тима не мог ошибиться, он видел; знает Куцеволова! И если этого никто до сих пор не сумел доказать, она это сделает. Она обязана сделать. И знает как, и может!

Занятая лишь этими думами, Людмила как-то совсем не заметила ни метельного пути до остановочной платформы пригородного поезда, ни прокислой духоты вагона, переполненного одетыми уже на зимний лад людьми, ни многих пересадок с трамвая на трамвай, пока она со Степанидой Арефьевной добиралась до военной прокуратуры, расположенной на короткой, светлой, нарядной улице.

Лицо у Людмилы горело. Росинками выступил пот на лбу. Ей было, жарко. То ли от шерстяной вязаной кофты, которую заставила-таки надеть под жакетку Степанида Арефьевна, то ли от нервного напряжения.

Первым холодом Людмилу обдало, когда, расставшись у подъезда прокуратуры со своей провожатой, спешившей на работу, она предъявила повестку дежурному, сидевшему за маленьким столиком сбоку от скрипящей пружинами входной двери.

Дежурный прочитал повестку смерил взглядом Людмилу:

— Здесь сказано: явиться к девяти ноль-ноль.

— Я и пришла.

— Ну? А сейчас одиннадцать, сорок. Не знаю, допустит ли товарищ Танутров.

— Да как же не допустит! Я ведь из-за города на поезде ехала. Часов у меня нет. — Она закашлялась. — И я больная.

— А больная, так надо лежать, больные не обязаны являться… Часы не отговорка. Могла бы и пораньше выехать, коли за городом живешь.

Он долго выговаривал ей. Потом с такой же яростью крутил ручку телефона, звонил Танутрову и, повесив трубку на рычаг, объявил с некоторым удивлением:

— Допросит. В четырнадцать ноль-ноль. Гуляй пока.

И Людмила вышла на улицу, теперь показавшуюся неимоверно длинной, холодной, серой.

Она не подумала попросить разрешения у дежурного дождаться назначенного времени хотя бы в коридоре и, чувствуя, как ноги наливаются усталостью; медленно бродила по заснеженной мостовой.

Ветер, продувал жакетку и вязаную кофту, колючие мурашки; иногда пробегали по спине, но разве это было существенным, ведь главное — Людмила радовалась — следователь допросит ее, выслушает и Тиму освободит.

Ах, как долго она по-глупому провалялась в постели, не смогла из-за этой болезни явиться сюда по первой же повестке'. Виноват Сворень. Это его жестокие слова, переданные Полиной Осиповной, бросили ее тогда в ночные скитания по мокрой Москве и довели до воспаления легких.

Почему Сворень так ненавидит ее? И почему она сама всякий раз от его слов готова бежать куда глаза глядят, хоть в речку кинуться, как это чуть не случилось в Худоеланской! Сворень о других заботится, других жалеет. В тот раз, в Худоеланской, он сказал, что из-за «белячки» может пострадать комиссар Васенин, теперь Сворень жалеет Тиму, которого опять-таки, выходит, она же «закопала». А что подумать бы Сворень о ней: как ее без конца закапывают! И самый первый — Сворень закапывает.

Вот побывает она у следователя, а потом пойдет к нему, вылепит нее прямо: в лицо.

Настроив себя так и на разные лады воспроизводя в своем воображении разговор, который у нее состоится со Своренем, Людмила убыстрила шаги. Но прилива энергии хватило ненадолго; бросило в сильную испарину, ноги отяжелели.

Долго ли еще ожидать? Хотелось есть, а еще больше — пить. Почему она отказалась взять с собой хотя бы ломоть хлеба, как настаивала Степанида Арефьевна? Думала, скоро вернется домой. Ан дело-то складывается по-другому.

Раза два она входила в подъезд. Дежурный поглядывал на часы: «Нет, рано еще», — и Людмила закрывала за собой басисто скрипящую дверь.

Казалось странным, что по улице без конца проползают звенящие у перекрестка трамваи, словно стреляя из пистолета; извозчики-лихачи взбадривают бичом своих расстилающихся на бегу рысаков; вышагивают и торопливые и медленные пешеходы; все-все движутся к какой-то точно определенной цели, только она одна слоняется, как неприкаянная, вдоль каменных, продутых ветром и присыпанных снегом стен.

7

И все-таки настал, наконец, и ее час.

Дежурный сделал пометку у себя в журнале, послал раздеться в гардероб и объяснил, как потом пройти в кабинет Танутрова.

Может быть, не так уж и хорошо было натоплено помещение, но Людмиле после долгого скитания на морозе представилось, будто она попала в жаркую баню. Сердце часто стучало, пока она поднималась на третий этаж по гранитной лестнице с крутыми ступенями.

У двери, обозначенной лишь маленькой жестяной табличкой с номером, Людмила остановилась, облизывая сохнущие губы.

Ну, вот она и достигла, чего хотела. Теперь лишь только спокойно и непринужденно, без слез рассказать следователю все, что она знает.

А страх вяжет по рукам и ногам. И в голове нет ни одной готовой фразы, нет даже первого слова, с которого надо начать.

Превозмогая противную одеревенелость, Людмила все же постучалась. Толкнула дверь от себя, вошла в кабинет Танутрова твердым шагом и лишь рукой невольно потянулась к вискам, чтобы смахнуть капельки горячего пота.

Но тут ее. во второй раз в этот день и; в этом доме обдало холодом. Танутров сидел и писал, не отрывая глаз от бумаги.

Перечеркивал, исправлял написанное, и опять рука у него свободно бежала по бумаге. Громко тикали круглые настенные часы, показывавшие уже десять минут третьего. А Людмила все стояла и стояла у порога, не зная, что же ей делать.

Не заметить ее появления Танутров не мог. Значит, он занят. Выйти? Стоять у двери неизвестно еще сколько? Или приблизиться к столу?

Людмила закашлялась. Танутров поднял голову. Его узкое, посеченное рябинками оспин лицо было гипсово-бледным. Подстриженные под бобрик жесткие русые волосы и гладко выбритый подбородок, разделенный надвое глубоким желобком, словно бы еще сильнее подчеркивали и бледность, и чрезмерную вытянутость его лица.

— Рещикова? — спросил он.

И показал пальцем на стул.

Людмила кивнула головой и села. Слова не шли. Вспомнилось, что вот так же подавленно она чувствовала себя и в кабинете Петунина — нет, Куцеволова! — куда ее привел Епифанцев. Ну чего, чего же она всякий раз на допросах боится?

— Рассказывай, что для начала полагается, — сказал Танутров.

Он стал задавать такие же вопросы, как и Куцеволов, и Людмила поразилась, что против воли она отвечает опять, как и тогда, отрывисто и сдавленно.

— Предупреждаю об уголовной ответственности за дачу ложных показаний, — сказал Танутров. — Подумай. Это очень серьезно.

Он приготовился задать очередной; вопрос, заглянув в лежащий рядом лист бумаги. Но Людмила выкрикнула прежде:

— Петунии — это Куцеволов! Я знаю!

— A-а! Не новость. Но откуда же ты это знаешь?

— Я видела его и помню, когда мы с папой ехали в санях, а он верхом, рядом с нами.

— И ты узнала его теперь?

— Узнала.

— Так. Тогда тебе было примерно десять лет. Теперь — девятнадцать. Разрыв изрядный. Ну, хорошо. И сколько же времени ты ехала с папой в санях, а Куцеволов сбоку? — Нескрываемая ирония звучала в голосе Танутрова.

— Не знаю… Очень долго. Где-то через тайгу… По каким- то дорогам…

Она не помнила ничего и говорила наугад. А предупреждение об уголовной ответственности за ложные показания, словно дятел, больно долбило мозг. Может быть, надо вести себя не так? Говорить только самую чистую правду. Но тогда не надо никаких сбивающих с толку вопросов. И торопить не надо. Зачем он все время задает такие быстрые вопросы?

— И как же выглядел Куцеволов? Припомни хорошенько. И опиши его внешность.

— Тогда… Тогда… — Людмиле зрительно представился Куцеволов таким, каким расспрашивал ее Петунии в своем кабинете на вокзале, и потом, когда он приходил в дом Епифанцева. Иным она его не умела изобразить, не знала, не помнила: — …Тогда он был на коне… В папахе… Ну, помоложе… Высокий… тонкий… Нос немного с горбинкой… Черная борода. — говорила она, растягивая слова в надежде, что вдруг ей память подскажет что-нибудь достоверное.

— Этим своим носом с горбинкой и черной бородой он больше всего тебе и запомнился? — быстро спросил Танутров. И распахнутой ладонью погладил подбородок, как бы показывая, какая именно была у Куцеволова борода.

— Да, — обрадовалась подсказке Людмила. И, чтобы придать больше убедительности своим словам, прибавила: — Мне очень запомнилось, один раз он наклонился к нам, в сани, и я схватила его за бороду. А он обозлился…

Танутров записывал. Тут он предупреждающе поднял руку.

— Постой! Когда это было, до того, как твой отец приказал расстрелять таежных охотников и их семьи, или после?

— Мой папа никогда и никого не расстреливал! И не приказывал никому. — Людмила гордо выпрямилась.

— Но ведь он стрелял даже в тебя? Где и как это было? Говори точно.

Людмила беспомощно смотрела на Танутрова, на графин с водой, стоящий у него на столе и так магнитно притягивающий взгляд своей прохладой.

— Я не помню, где он стрелял… Был только яркий огонек… И после ничего не помню, — сказала Людмила, трудно проглатывая горькую слюну.

— Откуда же ты можешь знать, что делал твой отец после? — Танутров очень нажал на слово «после». — Как можешь ты утверждать, что, расстреляв свою семью, он после не расстреливал охотников?

Ответить на это было нечего. Людмила молчала. Она знала от Тимофея, что отец ее неповинен в том чудовищном преступлении. Но можно ли ссылаться на свидетельство Тимофея, когда сама она пришла сюда свидетельствовать в его пользу?

— Ну вот, а ты голословно пытаешься свалить это на какого-то мифического Куцеволова, который нужен тебе лишь для того, чтобы выгородить Бурмакина, — с удовлетворением проговорил Танутров. Полистал подшитые а «дело» показания других свидетелей и прочитал выразительно: «…и все равно я его сразу узнал, хотя тогда у Куцеволова бороды не было, а теперь он отрастил ее…» Вот видишь, так заявляет сам Бурмакин, В какую же бороду ты вцепилась, когда Куцеволов наклонился к саням? И можно ли верховому наклониться столь сильно, что больная девочка, лежащая в санях, схватит его за бороду?

— Я сама не знаю, почему так сказала, — прошептала Людмила. И опять тоскливо посмотрела на графин с водой. — Но я знаю, что в тот вечер от Епифанцева Тима Бурмакин ушел не с Петуниным, а с Куцеволовым.

— Хочешь пить? Пожалуйста.

Следователь налил в стакан воды, подал Людмиле. Она с жадностью выпила его весь до дна и тяжело, надсадно закашлялась.

Танутров жестом руки пригласил ее говорить.

Прохладная вода освежила Людмилу, сняла тягостное ощущение своей беспомощности и приниженности.

Не надо оправдываться, не надо дожидаться вопросов, далеко уводящих от того, что ей казалось самым важным.

И она торопливо, крепнущим голосом принялась описывать во всех подробностях тот вечер в доме Епифанцева, когда Тимофей ушел с Куцеволовым. Несколько раз повторяла слова, многозначительно сказанные ей Тимофеем при расставании. Танутров слушал скучающе. И, наконец, остановил:

— Достаточно, Рещикова, достаточно. Все твои показания по делу Бурмакина никакой ценности не представляют. Более того, ты многое сегодня просто выдумывала. Лгала. Хотя и предупреждалась об уголовной ответственности за ложные показания. Я все же имел терпение выслушать тебя. Как свидетельницу по делу Бурмакина. Ну, а что скажешь ты по поводу вот такого сообщения из села Худоеланского?

Он достал из ящика стола самодельный конверт, заляпанный почтовыми штемпелями, извлек из конверта сложенный вчетверо лист бумаги. Людмила с тревогой следила за его медлительными движениями. Бумага с угловым штампом и печатью. Государственная. Что в ней могли написать?

А Танутров читал с запинкой, приглядываясь к не очень-то разборчивому почерку:

— «В ответ на ваш запрос сообщаем, что гражданка Рещикова Л. А., лишенная избирательных прав по соцпроисхождению из белой армии, дочь карателя… После отступления беляков проживала как своя в семье Голощековых, ныне раскулаченных. Установлено, что упомянутая Рещикова лично подожгла дом и амбар Голощековых с преступной целью уничтожения имущества и хлеба, подлежащего конфискации, а сама скрылась в неизвестном направлении. Председатель сельского Совета… Секретарь…» — Он помедлил немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Людмила. Не дождался — она сидела словно пришибленная, — сложил бумагу, всунул обратно в конверт и бросил на стол. Спросил очень настойчиво: — А теперь что ты скажешь?

— Я не поджигала, — чуть слышно ответила Людмила.

— А я, собственно, на другой ответ и не рассчитывал, — сказал Танутров. И небрежно махнул рукой: — Уж себя-то ты тем более будешь выгораживать. Так вот, Рещикова, на основании этой бумаги, — он косточкой согнутого пальца постучал по конверту, — тебя следовало бы задержать, передать гражданским властям и направить по месту совершенного тобою преступления. Счастье твое, что сельский Совет этого почему-то прямо не требует. А ты все-таки можешь еще понадобиться и здесь, — пока полностью не будет завершено следствие по делу Бурмакина. Я тебя сейчас отпущу, но должен отобрать подписку о невыезде. Вот здесь поставь свою фамилию.

Он протянул ей подготовленный заранее форменный бланк, и Людмила послушно поставила свою подпись.

Подписала, не прочитав, и протокол допроса. Ей стало как- то совсем все равно: что же делать, если ни одно ее слово не принимается на веру? Тимофею она помочь ничем не смогла, а себя защищать нечего. Пусть будет, как будет.

Выпроводив из кабинета Людмилу, Танутров задумался, стремясь теперь, когда в основном завершен первый опрос всех свидетелей, составить какую-то единую, стройную концепцию. Ему хотелось быть совершенно объективным, отрешиться от каких-либо пристрастий. Истина превыше всего. Но истина — это сумма неопровержимых доказательств, когда не остается ни одного так же неопровержимого довода против нее.

Эмоции должно, разумеется, принять во внимание. Но только во внимание и не более.

Допустим, стать на сторону: Бурмакина и согласиться с его; версией о том, что под личиной Петунина действительно скрывается какой-то белогвардейский офицер. Вообще, подобные случаи возможны. И далеко не единичны. Но ведь, кроме, заявления самого Бурмакина, нет ни единого документа и ни одного свидетельского показания, бесспорно подтверждающего это!

Против же такой версии работает все остальное. И прежде всего, прочно связанная в единую цепочку ворохом официальных справок и выписок безупречная биография Петунина. И еще, пусть уже из области эмоций, но и абсолютнейшая, убежденность Валентины Георгиевны. А эта женщина, сама искушенная в труднейших следственных делах, не из таких, чтобы даже в любви — и тем более в любви — поступить опрометчиво, поддаться только чувству.

Впрочем, на другом полюсе тоже любовь. Бурмакина и Рещиковой. И в ней, пожалуй, как раз может заключаться кое-что… Определенные личные интересы…

Нет, версию Бурмакина, хотя бы как гипотезу даже на какое-то время, невозможно принять всерьез! Вериго, умный человек, попался в плен такой гипотезы совершенно нелепо.

Ну, а другая версия: Петунии — именно Петунии? Она сильна, гранитно тверда. И лишь одно: что же тогда делать с еще одной малюсенькой трещиной в этой каменной глыбе; помимо упорства самого Бурмакина? Цель покушения! Непосредственный толчок к действию!

Танутров стал перечитывать бумаги, хранившиеся у Анталова. Ну да, тут явные симпатии, любовь политически еще незрелого курсанта к «белячке» Рещиковой, этакое романтическое участие в ее действительно нелегкой судьбе. Классовая глухота. Но ведь только лишь этого все-таки решительно недостаточно, чтобы обосновать побудительную причину покушения на Петунина. Между прочим, с удивительной доброжелательностью отнесшегося к Рещиковой…

Те-те-те! Танутров вдруг вспомнил о найденном на вокзале в ящике стола Петунина недописанном и жирно перечеркнутом протоколе. А там как раз описывалась, что называется, вся родословная Людмилы Рещиковой. Да и Бурмакина. Видимо, жалея девушку, Петунин решил смахнуть все это в небытие. Он засвидетельствовал лишь сам факт задержания бездокументного «зайца» в товарном вагоне со сбитой пломбой. И тогда…

He логично ли предположить, что Бурмакин, зная о бегстве Рещиковой из Худоеланского и о поджоге ею дома и амбара Голощековых, зная, что сама же Рещикова частично проболталась Петунину и, следовательно, со временем все может всплыть наружу, — он и решил немедленно устранить опасного для них человека? Сегодня Петунин пожалел его подружку, а завтра — откройся правда о поджоге — может и не пожалеть…

Теперь все сразу становится на место. Петунин приспособлен Бурмакиным к его же собственной давней легенде о Куцеволове. Убит в борьбе, в самозащите. Об этом сразу заявлено публично. Все благородно. А о бумагах из сейфа Анталова и из ящика стола Петунина, разумеется, Бурмакин не знал. И главное, не знал в первый момент, что сам Пету-.нин-то остался жив.

О, сколь великолепна интуиция у Валентины Георгиевны!..

Но торопиться с окончательными выводами, однако, все-таки не следует. Факты, факты и факты. Не все еще подтверждается фактами. Важнейшее значение будут иметь показания самого Петунина.

И, кратко сформулировав свои соображения, Танутров написал ходатайство об отсрочке расследования дела Бурмакина. Пока не выздоровеет товарищ Петунин.

А Людмила, голодная и обессиленная, покашливая и зябко кутаясь в платок от бьющего навстречу ей теперь почему-то очень холодного ветра, тихонько брела к Северному вокзалу.

Она не знала дороги, то и дело расспрашивала, как ей короче пройти. На трамвай не садилась, забыла попросить у Степаниды Арефьевны денег.

Брела и горько думала: «Давно ли ты сама себя убеждала, что человек все может. Гора на пути будет стоять — сдвинь ее. Море встретится. — переплыви. Не сдвинула и не переплыла. Хуже того, раскисла у Танутров а, совсем как когда-то при виде мальчика, втыкающего себе под ноготь иголку. Раскисла, словно Виктор, который всегда боялся даже самой маленькой боли, боялся лягушек и пауков, боялся остаться один в темной комнате. И ты над ним смеялась. Но далеко ли ты ушла от него сама? И сколько раз еще ты будешь говорить себе, что ты сильна, и тут же отступать беспомощно?» Она закусила левую руку у запястья и, глухо постанывая от боли, стискивала, сжимала зубы до тех пор, пока на языке не почувствовала солоноватый привкус крови.

8

Васенин готовился к докладу на инструктивном совещании политсостава дивизии.

Ему нравилось готовить доклады, хотя это и отнимало у него много времени.

Приходилось перечитывать подшивки газет, знакомиться со специальными материалами, присланными из Политуправления армии. Но еще лучше и съездить туда; включить самые свежие, важные новости, которые всегда подкидывал ему по давней дружбе и сам начальник Политуправления РККА. А сверх всего этого Васенин считал для себя обязательным забраться в библиотеку, обшарить сверху донизу книжные полки и притащить на квартиру добрый десяток томов подходящей к случаю публицистики и художественной литературы. Потом из этого обилия разнообразнейших материалов, чаще всего в ночной тишине при свете настольной лампы, выплавить наиболее яркое и существенное.

«Других сумеешь или не сумеешь научить уму-разуму, а сам хоть капельку новых знаний за это время приобретешь», — шутил он в товарищеском кругу.

Приближалась тринадцатая годовщина Октябрьской революции. Дата не круглая, но все равно высокоторжественная. Ведь каждый прожитый год был огромным шагом вперед. Хотелось рассказать об этом не только на языке цифр и процентов.

Васенин размышлял.

Да, многого, еще очень многого в стране не хватает. Каждый гвоздь под контролем, и каждый кусок мыла по списку.

Уже не ездят по деревням вооруженные винтовками продотряды, выгребая из сусеков, быть может, не всегда по-настоящему излишние «излишки», но этим спасая пухнущих от голода детей, давая городским рабочим возможность на скудном пайке все-таки выстоять свою смену у станка и изготовить для той же деревни необходимые товары. Не стало столь острой, смертной нужды, хлеб появился, но было бы его и вовсе в достатке, если бы с невиданной жестокостью не сопротивлялось кулачество стремлению партии объединить слабосильные крестьянские хозяйства в оснащенные машинной техникой артели.

На рынках, на толкучках — орды спекулянтов, готовых шкуру содрать со своего «ближнего». А все же государственная торговля берет верх.

Больницы переполнены, но не потому, что свирепствуют эпидемии: со вшами, с сыпняком и прочими «прелестями» ужасной антисанитарии давно покончено. Мест не хватает в больницах потому, что нынче не дозволяется бросать хворых людей на произвол судьбы да на милость колдунов и знахарей.

И хотя еще предостаточно таких, кто, получая за работу деньги, в платежной ведомости вместо подписи вынужден ставить крестик, посмотри по вечерам: в каком окне не увидишь склоненную над книгой голову? И растут корпуса новых заводов, и прокладываются стальные магистрали на путях прежних верблюжьих караванов, и роются оросительные каналы, и меняют свой облик села и города, а люди одержимы единым стремлением: работать, строить, учиться. Быстрее, быстрее, быстрей! Они понимают, что вековая отсталость царской России, жесточайшая разруха, причиненная войной, интервенцией, блокадой, поставили их перед единственным выбором: покориться злой силе и сдаться, вернуться к старому, или, стиснув зубы, подтянув ремешки, черт подери, на восьмушке хлеба, босому и в залатанной рубахе вступить в отчаянную борьбу, но выбраться таки на широкий путь! Третьего не дано.

И пусть грозятся из-за рубежа, и пусть стреляют в спину здесь, и пусть смеются, издеваются над нашей нищетой и бес- культурем любые недруги, — хорошо смеется тот, кто смеется последним!

В какие живые картины реальной действительности, знакомой любому, облечь все это?

Рука Васенина непроизвольно потянулась к стопке книг, взятых в библиотеке, Он полистал их наугад. Попались на глаза строки: «…но все-таки не пропал он в тяжелые дни, вытерпел, перенес: и вошь, и грязь, и брюшную болезнь… Проел ножик с ремнем, подбирал гнилые яблоки, протягивал руку за милостыней, и все это ему надоело, опротивело — такими делами зерна не привезешь, а Мишке нужно зерно, чтобы самому посеять, хозяйство спасти. Встал он на работу…»

Что это?

Васенин посмотрел на обложку. «Ташкент — город хлебный» Александра Неверова, повесть о страшнейшем голоде 1921–1922 годов.

— Аллегорически в докладе можно сказать: голод хлебный, голод железный, голод угольный, голод всеохватный иссушал, обескровливал Россию тех, первых лет революции, но, как он, Мишка, народ советский не пропал, не растерялся в тяжелые дни. Все вытерпел, перенес и не стал пробиваться милостыней да подобранными с земли гнилыми яблоками — встал на работу. А далее: и вот они, повсюду уже видны победные результаты этой фанатично-радостной работы.

Васенину вспомнилось: «По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат, под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: „Через четыре года здесь будет город-сад!“ Темно свинцовоночие, и дождик толст, как жгут, сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: „Через четыре года здесь будет город-сад!“

Он любил поэзию, любил Маяковского. И медленно, слово за словом, прислушиваясь к музыке стиха, повторил вслух:

— Через четыре года здесь будет город-сад…

Это наша первая пятилетка. Пока еще наш разбег. Каким же станет восхождение в гору?…

А в том, чужом и недобром мире бушует кризис. Дикий и нелепый по самому смыслу своему — кризис перепроизводства. Нет покупателей на товары! „Пшеница, кофе сжигаются в паровозных топках, сбрасываются в морские глубины. Останавливаются фабрики и заводы, рабочие увольняются. Товары некуда девать, они падают в цене, их изготовлено больше, чем… Что „чем“? Чем нужно людям? Нет! Чем можно продать с большей для себя выгодой.

Людям же очень нужны все эти товары. Когда пшеницу грузят на корабли, чтобы затем утопить ее в море, сотни голодных глаз наблюдают за этой чудовищной операцией. И безработные каждое утро выстраиваются в огромные очереди, надеясь на чудо: вдруг кому-то понадобятся их руки. Но видят с тоской, что день ото дня хвосты на биржах труда становятся все длиннее.

В мире все так взаимосвязано. Общество, разделенное на классы, не может находиться в состоянии равновесия. Качается гигантское коромысло, но вся история развития человечества показывает, как неуклонно перетягивает та чаша, в которой собран гнев народов против своих угнетателей, в которой собран гнев рабов против своих господ. Пусть еще капитал, „деспот пирует в чертоге златом, тревогу вином заливая, но грозные буквы давно на стене чертит уж рука роковая“.

И нет той силы, какая смогла бы стереть это предначертание. Предначертание тех неумолимых законов, которым каждому по-своему подчинены движения небесных тел во вселенной, капельки пара, поднимающиеся над нагретой солнцем водой, и производственные отношения в человеческом обществе.

„Из искры возгорится пламя!“ — какие светлые и чистые пророческие слова! Они всегда сияли над знаменами российских революционеров, самоотверженных борцов против человеконенавистнической тирании. Само понятие „борьба“ — это синоним благородства. А вот в Германии уже несколько лет ходит по рукам „Майн кампф“ — книга Адольфа Гитлера. Знамя какой „борьбы“ поднимает Гитлер?

Васенина передернула короткая внутренняя дрожь. Недавно под большим секретом, по личному разрешению Блюхера, нового командарма ОКДВА, в Политуправлении дали ему прочесть в немецком оригинале эту страшную книгу, насквозь отравленную ядом расовой ненависти ко всем неарийским народам мира. Книгу, в которой отвергнуты, растоптаны солдатским сапогом все нормы человеческой морали, в которой даже совесть объявлена „унижающей человечество химерой“, а немецкую молодежь обещано воспитать как стаю диких зверей к ее предстоящему „дранг нах Остен“ — походу на Восток! Хотелось сразу же вышвырнуть этот бред сумасшедшего в мусорную корзину и вымыть руки. Но начальник Политуправления понимающе посмотрел на Васенина и сумрачно сказал: „С этим экземпляром книги, Алексей Платонович, мы можем поступить, как нам заблагорассудится. А с автором ее? Ты можешь гарантировать, что при его «дранг нах Остен» мы не столкнемся именно с ними с теми ужасами, какие он в своей книге обещает человечеству? Поклонники Гитлера уже открыто орут его лозунги на улицах и площадях. Хватит ли сил и желания у политиков Германской республики справиться с этой сволочью, виноват, — стихией? Кстати, весьма любезной и сердцу итальянского диктатора Бенито Муссолини. А фашистский путч в Мемеле? Ведь это уже близко от нас, «на Востоке». Одним словом, дорогой Алексей Платонович, до чего же хочется наконец-таки выспаться! Но… враг не дремлет. И нам тоже спать нельзя.

Это должна быть существеннейшая часть доклада: идеология фашизма и угроза новой войны. Сполохи — пока за горизонтом, а горизонт не так уж и далек…

О чем бы еще не забыть?

9

Он встал, принялся ходить по комнате, оглядывая холщовый коврик на стене, увешанный оружием. Когда-то собирался он снять отсюда свой личный, тогда еще новинку, пистолет «ТТ» и торжественно вручить Тимофею, но передумал — подарил «Слово о полку Игореве». Хотелось подчеркнуть величие и нетленность древней культуры народа, издавна в тяжелых боях отстаивающего право на мирный труд, заронить в душу молодого человека, идущего в свою дальнюю дорогу, мысль о том, что бессмертие и славу родному народу создают те его сыны, честь которых. ничем не запятнана, жизнь которых отдана лишь служению благородным целям. Без этого и себе ни: радости, ни счастья не жди.

Н-да, хотелось еще в тот день мысленно представить Тимофея крупным ученым — способности у него, несомненно, большие — и вообще увидеть в мире, уже предавшем забвению войны, жестокость, насилие, в том светлом мире, имя которому — Коммунизм.

Фантазер? Нет, почему же, верую: все это будет! Только в мечтаниях своих тогда увлекся, чересчур приблизил сроки. Но без мечты уж очень безрадостной казалась бы жизнь.

«Надо мечтать!» — писал и Ленин, а Владимир Ильич, был, прежде всего, человеком, трезво оценивающим текущее время, никогда не теряющим из виду землю, в какие бы выси ни взлетала его стремительная, созидающая мысль.

Был поздний вечер. За окном лежала глубокая тьма, и оттого словно бы ярче сияла электрическая лампа, подвешенная на: длинном витом шнуре, и уютнее казалась комната.

Как хорошо бы сейчас отложить на часок-другой работу над докладом, по необходимости деловым, и с кем-нибудь запросто побеседовать! Ну, черт подери, помечтать! Пофилософствовать о предназначении человека! Продолжить тот разговор с Тимофеем, который, собственно, и после его отъезда не прекращался в письмах.

Предназначение человека в абсолютных и незыблемых формулах не записано ни на каких таинственных скрижалях судьбы. Искать их в готовом виде бесполезно. Свое предназначение определяет сам человек. В пути, в постоянном движении к избранному идеалу, который должен всегда быть возвышеннее окружающей его действительности.

Значит, вечный странник, безостановочно идущий к цели? Что же, неплохой вариант. Стремиться, двигаться к цели — жить!

А если прекратить движение, не смерть ли это?

И это не открытие, а лишь напоминание о многих истинах, уже усвоенных человечеством, но, время от времени, беспечно вновь забываемых. Иногда же и просто нагло попираемых. Пример — идеология фашизма. Какой, даже самой сатанинской, логикой можно оправдать физическое истребление миллионов и миллионов подобных себе человеческих существ во имя господства над миром некой одной самозванно избранной «высшей» расы?

Безумнее всего, трагикарикатурнее всего, видеть в этом еще и свое предназначение!

А между тем это уж вполне реальное явление нашей действительности. Есть книга «Майн кампф», есть рвущийся к верховной государственной власти ее автор, и есть его последователи…

Васенин невесело засмеялся. Ну вот, хотел отойти, отвлечься малость от доклада, а круг размышлений замкнулся. Получилось, что называется, подтверждение постулата о взаимосвязанности всего происходящего в этом мире.

Постучали в дверь. Связной штаба дивизии принес запечатанный сургучом пакет.

Так… из Политуправления РККА.

Васенин нетерпеливо сломал печать, крошки сургуча посыпались на пол. В пакете была почтограмма:

— «Ваш приезд Москву санкционировать не могу зпт обстановка требует быть вам на месте тчк Относительно Бурмакина просьба командарма товарища Блюхера доложена народному комиссару тчк Военная прокуратура согласилась освободить Бурмакина под ваше личное поручительство до окончания следствия тчк Восстановить Бурмакина в качестве подготовленного к выпуску курсанта Лефортовской школы ввиду крайней тяжести предъявленных ему обвинений не представляется возможным зпт нет препятствий работе по вольному найму без выезда за пределы Московского Военного округа тчк Заместитель начальника Политуправления РККА…» — прочитал вполголоса Васенин.

И заметил еще на отдельном листочке сделанную от руки приписку: «Дорогой Алексей Платонович! Поверь, это все сверх того, что допустимо. Только твое драматическое ко мне обращение, твоя готовность рискнуть своим положением и добрым именем, да, конечно, не без твоего участия, присланная в Наркомат просьба товарища Блюхера заставили сделать это. Авось, не подведет тебя твой протеже. Приветствую дружески. Игнатий…»

Гм! Гм! Что ж, и то хорошо…

Еще постскриптум? «Анталов, хотя и крепко погорел на этой истории, между прочим, тоже хвалит Бурмакина». Васенин подергал брови, с некоторых пор начавшие у него куститься, потянулся, потом встал из-за стола, подошел к дивану, закинул руки за голову, опустился на мягкое сиденье. Улыбнулся. Свободно, легко.

Чудак Игнатий! Боится, не рискую ли я своим положением и добрым именем. Положение — бог с ним! А где же у меня было бы доброе имя, если бы я отказался от Тимофея в беде? И дудки, риска вообще нет никакого! Верю в Тиму, верю в своего младшего брата! Ошибки у него быть не могло. Его ли подловил, Куцеволов, он ли его подловил, но глупости Тима не сделал бы. Стало быть, тут либо нелепый случай, либо встретилось нечто сверх быстроты его мысли — не успел и подумать.

Он стал припоминать все, что об этом в свое время писали ему и Мешков, и Анталов, и Сворень, а Мардарий Сидорович по приезде на Дальний Восток потом и на словах еще заново пересказал.

Факты, конечно, очень и очень недобры к Тимофею. Что ж, тем хуже для фактов! Кто из больших знаменитостей, рисуясь, это сказал?

Но если факты недобры, пусть действительно будет хуже для них, а не для Тимофея. Не стоит ломать голову. Теперь парнишка и сам напишет. А мрачные предсказания, как любят говорить в народе, возьми всяк колдун себе, на свою голову!

Хорошо бы отметить эту приятную весть из Москвы, ну… допустим, стаканом крепкого, золотистого чая. Но время позднее, плита на общей кухне уже остыла, а стучаться к соседу, помкомполка, у которого милая жена Машенька обязательно запасается на ночь большим термосом с кипятком, как-то неловко. Спят уже, вероятно.

Тогда и самому, что ли, спать завалиться? Когда на душе весело, наверно, привидятся и хорошие, веселые сны.

Взгляд Васенина упал на разбросанные по столу книги, выписки, заметки. Свисает с уголка стола географическая карта Европы. Свет от настольной лампы падает как раз на то место, где обозначена Германия, обведенная в. своих границах какой-то зловещей темно-коричневой каймой, словно бы наползающей на ближние к ней Австрию, Венгрию, Польшу, Чехословакию.

Васенин приподнялся на диване, оперся на локоть. Вздохнул:

— Ну, нет. Садись-ка, брат, комиссар дивизии, заканчивай доклад! В мире-то все же куда как неспокойно.

10

Анка Руберова плакала горько, безутешно. Вацлав, растерянный, стоял перед нею. Он предполагал, что так это и будет. Ехал колеблясь, не вернуться ли с дороги и не написать ли ей, большое письмо. Но что-то ведь помешало ему принять такое решение! Что?

Неодолимое желание снова увидеть ее — вот что. Прикоснуться к мягким, удивительно легким ее волосам и пережить еще хоть раз то острое, пронзительное волнение, которого нет, никогда не испытаешь от близости с Густой. Теперь уже не Грудковой, а Сташековой. И вот…

Может быть, об этом следовало рассказать Анке сразу, только войдя в ее комнату и еще не прикасаясь к ней?

Но ведь она же, наверное, все узнала от своего отца! Наконец, нетрудно догадаться и самой, что он никак не мог бы взять ее в жены, не загубив непоправимо свою карьеру. Притом разгневанный генерал Грудка страшнее разгневанного пана Рубера. Трудно представить себе, на что способен генерал Грудка в гневе!

И что же тогда, оставаться навсегда пивоваром? Даже только помощником и лишь будущим наследником пивовара, потому что папа Иозеф, дай ему бог, обладает завидным здоровьем. И видеть всегда опечаленное лицо милой мамы Блажены. И лишиться сердечного расположения «дедечка». Остаться в родной семье, но чувствовать себя словно на необитаемом острове. И разве Густа — умная, восхитительная, но и холодная, решительная — примирилась бы с нанесенным ей оскорблением? Боже, сколько пришлось целовать ей руки, стоять перед ней на коленях, чтобы уверить: такое и с любым мужчиной может случиться!

То, что он избрал не Анку, а Густу, — это правильно. Тем более что Густа, простив его, великодушно согласилась: Анке нужно помогать, у нее ребенок. И он исправно посылал ей деньги. И вручил довольно крупную сумму пану Руберу, итог его, Вацлава, долгих и мучительных с ним переговоров, потому что не хотелось уж слишком глубоко влезать в карман доброго папы Йозефа. Все, казалось, улажено — и вот…

Анка так исступленно его обнимала. Она ни о чем не спрашивала. Если Анка боялась последствий порыва этой любви, она могла бы спросить. Ведь она же не помешанная, она теперь совершенно здорова.

— Милая, милая! — сказал Вацлав и, наклонясь, погладил Анку по голове, по обнаженным вздрагивающим плечам. — Ты даже не знаешь, как нежно я тебя люблю!

Он говорил правду. Вот такую, плачущую, ему с особой силой хотелось приласкать, услышать ее задыхающийся, счастливый шепот. Но Анка словно окоченела вся, защитно сложила руки на груди, стянув в комок кружева на шейном вырезе ночной сорочки. И только лились безудержно слезы и резкими толчками вздрагивали плечи.

Вацлав отошел к столу, где так и осталось все неприбранным после позднего ужина. Может быть, предложить Анке глоток холодного кофе? Это должно ее успокоить. Он налил кофе в хорошенькую чашечку — дивное изделие карлововарских мозеровских мастеров, его последний подарок — и подал Анке.

Та не отняла рук от груди, потянулась к чашечке губами, бурно всхлипнула; и кофе выплеснулось ей на сорочку, растеклось большим темным пятном. Вацлаву представилось, так, наверно, бывает, когда человеку выстрелят в грудь.

Он подхватил Анку под мышки поставил на ноги, прижал к себе. Фарфоровая чашечка упала на пол и с тонким звоном разлетелась на мелкие кусочки. Глаза Анки в испуге расширились.

— Вацлав, как это нехорошо… нехорошо…

— Пустяки! Я тебе куплю, привезу новую, еще лучше, — сказал он, радуясь, что Анка все же встрепенулась. И припомнил из далекого детства утешительную присказку матери: — Посуда всегда бьется к счастью.

— Когда ты мне ее подарил, я загадала: пока эта чашечка цела, ты будешь любить меня. — Слезы мешали Анке. Она говорила протяжно, безнадежно, захлебываясь слезами. — Вот так и получилось…

В приметы Вацлав верил. Он и сам часто загадывал на что-нибудь. И если загаданное потом не подтверждалось, был убежден, что в ту минуту, когда он задумывал, вкралась в сознание и еще какая-то вторая, посторонняя мысль, все испортившая.

Сейчас ему искренне хотелось утешить, ободрить Анку. В этот момент она была ему очень нужна, желанна. И словно бы в противовес разрушенным надеждам Анки он загадал себе другое: «Если она сейчас согласится, Густа никогда ему в этом не станет помехой. Анка будет его, его, когда он только захочет».

— Анка, милая, чашечка разбилась, а я… Люблю! Люблю! — Он отбрасывал с лица Анки ее легкие, смоченные слезами волосы, искал губы, нашел, тоже мокрые от слез, солоноватые. — Моя… Навсегда моя…

Она не сопротивлялась, безвольно обмякла под его торопливыми руками, но печально повторяла:

— Нет, Вацлав, нет…

И потом все время, пока он гладил, ласкал ее тело, сама Анка отсутствовала.

Прощание было спокойным. Анка совсем равнодушно бродила по комнате, переставляла на ночном столике флаконы с духами, какие-то коробочки, иногда задерживалась около небольшого настенного зеркала и тщательно рассматривала себя, поглаживала пальцами припухшие веки, облизывала потрескавшиеся губы.

Она не уклонялась теперь от разговора, если начинал его Вацлав, но говорила тусклым, усталым голосом. И у Вацлава зарождалась тревога: не вернулась бы к ней прежняя болезнь. Это было бы ужасно. Об этом непременно узнала бы и Густа.

— Анка, мне пора ехать, — говорил Вацлав, но если ты хочешь, я пробуду здесь сколько ты пожелаешь.

— Мне все равно. — Анка смотрела куда-то вдаль. — Но лучше уезжай. Я не хочу причинять тебе неприятностей.

— Как ты можешь, дорогая, моя любимая! Я останусь.

— Тебя ждет жена. Уезжай.

— Она не ждет… Она ждет, но не так, как могла бы ждать меня ты.

— Я, наверно, чересчур сильно тогда любила тебя, Вацлав. Если бы я это знала! И если бы мне тогда не стали чудиться всякие ужасы…

Вацлав понял. Она вспоминает о своей болезни и тех ритуальных вечерах в доме Мацека, с которых все это началось, и осуждает себя: зачем принимала в них участие?

Но ведь с этого началась и любовь! Не было бы тех таинственно-торжественных встреч за треугольным столом с одиннадцатью горящими свечами, не было бы и первого поцелуя на темной, как ад, лестничной площадке перед квартирой Руберов, и многих ночей в Петршином парке, включая последнюю ночь, когда он, испугавшись необыкновенно горячей страстности ее ласк и странных слов, которые Анка при этом говорила, ушел… Ушёл, оставив ее на траве. Безумствовать. И ждать ребенка…

Если Анка теперь томится воспоминаниями обо всём этом, значит, она сожалеет и о самом начале любви. Но ведь еще совсем недавно…

— Ты говоришь о прошлом, дорогая! Не надо вспоминать; А сегодня нам было так удивительно хорошо. Пусть это и останется в твоей памяти.

— В моей памяти сейчас только холод, Вацлав. И больше ничего. Прикрой, пожалуйста, плотнее дверь.

— Она закрыта плотно, Анка! Позволь, я тебе еще раз все объясню…

— Ты уже объяснил. И я все поняла. Я еще тогда знала, что это будет именно так. Об этом по ночам мне кто-то, мохнатый, говорил. А я не могла. Боялась и не могла. — Она повернулась к Вацлаву и, глядя на него в упор, страдающе спросила: — Ты знаешь, как это страшно: боишься и не можешь? Но теперь мне все равно, теперь я перестану бояться. Ведь когда переступишь через что-то, через все самые наивысшие пределы, тогда уже… все равно. Уже ничего не бывает. Даже страха. Ты еще зажигаешь в полночь одиннадцать свечей?

Холодок прополз по телу Вацлава. Неужели Анка опять заговаривается? Или у нее зреет какое-то нехорошее решение? Ах, как с нею то удивительно легко и радостно, то невыносимо трудно и тревожно!

— Анка, дорогая, не надо так! Сейчас я уеду, это твое желание, но я буду все время думать о тебе. Потому что я тебя люблю! — Он положил в свои раскрытые ладони, ее холодные, безразличные пальцы. Даже такую ему было жаль сейчас оставлять ее. — Ты жди меня, Анка, жди! Я буду к тебе приезжать часто. Как только смогу. Ты будешь ждать меня?

Она сняла свои пальцы с ладоней Вацлава, ее руки повисли тяжелыми плетьми.

— Ты уже уезжаешь?

— Да, но если…

— Ты ни разу не спросил о сыне, о маленьком Вацеке;

— Боже мой! Неужели? Я, кажется, спрашивал. — Вацлав действительно не помнил этого. — Но он, конечно, здоров, растет. Анка, покажи его мне! Я буду часто приезжать и к тебе, и к нему.

— Его увезла к себе в Прагу моя мама, чтобы сделать прививки. Несколько дней он может провести и без меня.

— Вот как! Ну, молодчина! — спросил беспокойно: — А ты не собираешься переезжать в Прагу? Снова к родителям?

— Нет, Вацлав. — Анка покачала головой, — Я останусь в деревне, здесь. Мне в Праге будет очень тяжело, я там все равно пойду в Петршин парк… Я не знаю, хватит ли там у меня сил… Там я снова стану очень, очень сильно бояться, А папа считает, что воздух в деревне лучше, И тишина. Здесь я еще немного и зарабатываю.

— Не работай, Анка! Я тебя прошу. Я буду тебе посылать денег больше. Что ты здесь делаешь?

— Ты можешь мне совсем не посылать деньги. Мне хватит, так говорит моя хозяйка, я ей все отдаю. А работаю я… Ты и об этом не спросил…

— Но я не мог подумать даже, что ты работаешь! Прости меня.

— Это все равно, я так… Работаю учительницей. Мне это нравится… Нравилось…

— Почему ты сказала: «Нравилось»?

— Ну, я не знаю. Это все равно.

Вацлав. все еще надеялся растормошить Анку, вывести ее из какого-то непонятного ему состояния полного безразличия. Ему хотелось уехать и долго, потом держать в памяти облик Анки веселой, пленительной своими тонкими, резными чертами лица, большими темно-карими глазами и жадным, влажно-горячим ртом, когда она впотьмах искала ответного поцелуя.

Все это теперь заслонялось, отодвигалось в невообразимую даль тяжелым, запутанным утром и этим мучительным разговором. Надо все-таки расставаться. И, может быть, лучше сделать это немедленно, сию же минуту.

— Прощай, Анка! Дорогая моя, любовь моя! — Он притянул ее к себе, поцеловал в губы, в прохладный подбородок снизу, в ямку на шее, насильно заставив отклонить голову немного назад.

Но все это было так, как если бы он целовал гипсовую статую.

11

Густа подбежала к Вацлаву на цыпочках. Она всегда по дому бегала. И бегала только так, на носочках, была ли она в туфлях на высоком каблучке или в мягких домашних балетках. Снисходительно подставила правую щеку, промурлыкала «у-у-у!» и подставила левую. Отобрала шляпу, повертела в руках и кликнула Марту Еничкову, чтобы та помогла Вацлаву снять пальто. Густа любыми средствами стремилась придать порядкам в доме возможную аристократичность.

Но для Марты Вацлав был только все тем же испуганным, нерешительным «хлапчиком», которого когда-то капитан Сташек подобрал в заснеженных сибирских степях. И не больше.

Она, покачиваясь на больных. ногах, потяжелевшая, вплыла в переднюю. Вытерла о фартук руки, припорошенные мукой, с недоумением посмотрела на Густу.

— Кому я должна помочь, пани? Слава святой Марии-деве, я вижу, муй хлапчик совершенно здоров.

Марта никак не хотела приноравливаться к нововведениям молодой хозяйки. Столько лет в этом доме жили попросту, и Еничкова всегда знала, что ей делать, а теперь только и слышно: «Марта, поди…», «Марта, сделай…», «Марта, приготовь…». Будто бы у Марты, прости святая Мария-дева, четыре руки, как у какого-то индийского бога!

Она давно бы покинула этот дом и перебралась насовсем за город в особнячок при пивном заводе, к «старым» Сташекам, если бы в ее заботах, действительно очень необходимых ему заботах, не нуждался дедечек. Непритязательный, тихий и потому особый любимец пани Еничковой.

А дедечек расстаться с Прагой не мог. Его привязывали к городу службы в костеле. И к тому же он был очень далек от всего, что здесь стало твориться, когда после женитьбы Вацлава власть в доме целиком перешла к надменной Густе.

Марта только скорбно покачивала головой: «Такие требования, святая Мария-дева! А ведь доходов у Сташеков не прибавилось».

Ну, помогает дочери подарками сам генерал Грудка. Так это ведь известно, до тех пор, пока милый зять не надоест своей беспомощностью. А Вацек, что же, бог с ним, не из таких, у чтобы поплыть смело через море и там открыть Америку; или в стобашенной Праге построить сто первую башню; или на тысячу крон развернуть торговое дело и заработать потом миллион. Пани Густа хочет из него сделать большого государственного деятеля. Ну, так этого и все жены хотят.

Сейчас Марта все-таки подчинилась приказу Густы, и принялась стаскивать с плеч Вацлава пальто. Он не противился этому, зная, что иначе и сам получит от жены строгое замечание.

Первые дни после свадьбы он никак не мог найти верный тон в разговорах с нею. Густа его слушала и не слушала. Так, словно бы где-то рядом стучал по крыше мелкий дождик. Но каждое свое слово она произносила столь весомо, что не запомнить его Вацлав не мог. Вернее, не имел права не запомнить.

Поиски своего места в семейной жизни у Вацлава продолжались недолго. Густа очень решительно и очень прямо указала его: слушаться! Такое требование сперва немного коробило Вацлава, задевало мужское достоинство, но спорить он не решился. А потом увидел в этом и выгодную для себя сторону, не надо ни о чем задумываться, не надо нести в себе сложное и трудное чувство ответственности главы семьи: Густа все знает, она все умеет и все предвидит.

Раньше, когда она была еще Густой Грудковой, ее музыкальный и певческий таланты, резкость движений, исполненных своеобразной красоты, постоянная готовность к быстрым и убивающе острым ответам прям-таки колдовски завораживали и восхищали Вацлава, а манера играть бровями, щуриться то ласково, то полупрезрительно повергала в растерянность. И это, было похоже на магнит, который железо одним концом притягивает, а другим отталкивает.

Теперь этот магнит проявлял свою отталкивающую силу; только тогда, когда сам Вацлав находился не вместе с женой.

В присутствии же Густы, Вацлав весь целиком отдавался ее власти.

И спроси его в это время, любит ли он жену или просто побаивается, как бывает в жизни со многими мужьями, Вацлав без колебания и вполне искренне воскликнул бы: «Боже, как я люблю ее!» — однако без призыва Густы он не решился бы даже в спальне первым доказать, как он ее любит.

Марта стащила пальто с Вацлава, повесила, аккуратно расправив воротник, и уплыла к себе на кухню. Густа пошла вперед, словно повела за собой Вацлава, иногда оглядываясь на него через плечо. Теперь она двигалась неторопливо, звонко постукивая об пол тонкими каблучками.

— Ну как поживают твои родители? — спросила Густа.

И не то с сожалением, не то с затаенным удовольствием прибавила: — Что-то давненько они не приезжали в Прагу.

— Все хорошо, здоровы. Мама Блажена увлекается вязанием, — ответил Вацлав.

И не знал, как отозваться на слова Густы о Сташеках. Он угадывал, почему «старики» редко теперь появляются в Праге. Мама Блажена хотя и не жалеет, что устроила хорошую партию своему Вацеку, именно ту, какая виделась ей в мечтах, но оказаться самой в городском доме на положении Марты Еничковой, конечно же, было бы трудновато. Ну, а папа Йозеф с нею всегда и во всем солидарен.

— Ты ведь был у них? — снова спросила Густа таким тоном, что у Вацлава екнуло сердце.

— Да, конечно, дорогая! Где же иначе?

Это была правда наполовину. Уехал он, спросясь у Густы, действительно к «старым» Сташекам и полный день провел с ними. А ночь — уже у Анки Руберовой. Поехать прямо к ней из дому он не посмел бы. Да и не смог бы, поцеловав при расставании Густу, следующий свой поцелуй, хотя и через несколько часов, отдать Анке. Это не совмещалось в его сознании. А после дня, проведенного со «стариками», когда вдали от Густы ослабевали силы ее магнитного притяжения, Вацлав совершенно спокойно под вечер перебирался в деревню к Анке. От пивного завода Сташека было не так далеко. Он делал это уже не один раз.

— Сегодня утром вернулся почтовый перевод, который ты, как всегда, посылал этой Руберовой, — спокойно сказала Густа. И оглянулась через плечо. Что это значит?

— Вот как! Не знаю, — сказал Вацлав.

Он знал. Анка уже несколько раз говорила ему, что не будет принимать переводы. А он убеждал ее не отказываться от денег. Ведь договорено же это со всеми: и со «старыми» Сташеками, и с паном Рубером, и, главное, с Густой. И все-таки Анка поступила по-своему. Зачем? Ну, зачем же!

— Может быть, с этой Руберовой что-нибудь случилось? — с прежним спокойствием спросила Густа.

— Н-не думаю, — сказал Вацлав. — Что с ней могло бы случиться?

— Тебе следует посетить пана Рубера, узнать у него, — тоном приказа проговорила Густа. — Или самому навестить эту Руберову.

Она быстро повернулась к Вацлаву, прижалась щекой к его щеке, а потом, немного играя, скользнула своими губами по его губам. И Вацлав покорно согласился:

— Если ты, дорогая, этого хочешь. Я завтра же побываю у пана Рубера.

Поехать прямо от Густы к Анке Руберовой он ни за что бы не смог. Ну, а к пану Руберу ходить не было никакой надобности.

12

А Густа поправляла ему сбившийся галстук, кончиками своих музыкальных пальцев стряхивала прилипшие к пиджаку пушинки и, щурясь, шевеля тонкими бровями, говорила уже о другом.

— Вацлав, ты знаешь, у нас гость. Пришел мой отец. Он сейчас у дедечка. Как хорошо, что ты вовремя вернулся! Отец привез интересное для тебя известие.

— Дорогая! — радостно воскликнул Вацлав. — А что именно?

Густа промурлыкала: «У-у-у», — потерлась головой о его плечо.

— Он тебе сам все расскажет. Но, я думаю, это хорошо.

И Вацлав вошел в кабинет дедечка, сияя от мысли, что генерал Грудка принес ему и интересное и очень хорошее известие.

Он пожал руку, дружески протянутую ему генералом. А руку дедечка почтительно поцеловал. Так было принято издавна в их доме.

— У вас прекрасный вид, Вацлав, вы просто отлично выглядите, — сказал Грудка.

Генерал редко говорил комплименты, даже красивым женщинам, и Вацлав засиял еще больше. Тревога, томившая его во время разговора с женой, прошла.

Густа уселась на ручку старинного кресла, в котором расположился отец, и беззаботно покачивала ножкой, поощрительно поглядывая на Вацлава.

Дедечек поинтересовался, удачная ли была поездка, здоровы ли Йозеф с Блаженой, и Вацлав, сделав неопределенный жест, подтвердил:

— О, да! Прекрасно, все прекрасно! — Ему не терпелось узнать то существенное, что принес с собой именитый тесть. — Какие новости, пан генерал?

Вацлав всегда называл Грудку только лишь по его военному чину, подчеркивая этим особое свое уважение к тестю.

Ответил дедечек:

— Мальчик мой, то, чего так настойчиво хотелось нашей милой Густе, сбылось. Пан Грудка разговаривал со своими друзьями. Ты будешь зачислен на службу в министерство иностранных дел. И я приветствую это, благослови тебя Мария-дева!

Генерал Грудка остановил, бросившегося было к нему Вацлава. Улыбнулся одними глазами. Его, много повидавшего на своем веку, никак не трогали экзальтированные проявления радости.

— Это верно, Вацлав, — сказал он, — но не думай, и пусть не думает Густа, что, переступив порог министерства иностранных дел, ты сразу же станешь прославленным дипломатом. Или даже министром, чего я тебе, конечно, желаю. Прежде чем я получил эти погоны, — он тронул свое плечо, — я немало повоевал. И начал военную службу с самого малого офицерского чина. Тебя зачислят пока только на должность дипломатического курьера.

— А что это такое? — осторожно спросил Вацлав, не зная уже, радоваться ему или нет. Слово «курьер» отдавало какой-то черной, неблагодарной работой. Но оно соединялось и с другим словом — «дипломатический». А это звучало возвышающе.

Густа захлопала в ладоши. Спрыгнула с ручки кресла, подошла к Вацлаву, потрепала его по щекам.

— Миленький мой, как у тебя нос вытянулся! Но я уже все выяснила. Ты будешь доставлять нашим послам в других странах наиболее важные государственные бумаги, указания. Ты будешь неприкосновенен и все-таки на всякий случай вооружен. Твоя работа опасна. Но вспомни д’Артаньяна! За труса я бы и замуж никогда не пошла. И только за пивовара — тоже.

— Не смейся, дорогая, — попросил Вацлав, совершенно сбитый с толку.

Перспектива мотаться по белу свету с секретными пакетами в портфеле и с револьвером на поясе ему не показалась заманчивой. Всего несколько лет тому назад по всему миру прошумела история с убийством в поезде советского дипломатического курьера по фамилии, кажется, Нетте. Хватит и той стрельбы, которая после скитаний среди снежных сугробов сибирской тайги запомнилась ужасом своим на всю жизнь!

Сердце у Вацлава заныло совсем так, как это было в те давние дни, когда эшелон чехословаков приближался к Владивостоку, а он, тогда еще Виктор Рещиков, не знал, возьмет или не возьмет его с собой капитан Сташек.

— Но тебе предстоят прекрасные поездки в Германию, в Италию, в Испанию, — не унималась Густа.

— Возможно, и на Восток, — задумчиво сказал дедечек. — В священные земли библейских преданий.

— И в сказочные страны «Тысячи и одной ночи», — задиристо продолжила Густа. — Боже, как хотела бы я оказаться на твоем месте, Вацлав! Тем более, что это ведь не навек.

Генерал Грудка всех успокоил. Деловито и обстоятельно он объяснил, что дипломатическим курьером Вацлаву действительно долго быть не придется. Работа эта не есть обязательный первый шаг на собственно дипломатическом поприще. И таланты здесь требуются совсем другие. Как выразилась Густа, скорее д’артаньяновские, нежели ришельевские. Но таково условие министра. Пусть молодой человек пройдет и через это. Вполне резонно. А после обещано дать место уже и при каком-либо посольстве или миссии. Секретаря, советника, атташе, посла и так далее. Министр пошутил: перспектива здесь не ограничена, вплоть до президента, республики.

— Вацлав, ты представляешь, мы будем жить когда-нибудь в Париже! — воскликнула Густа. — Это же в тысячу раз лучше, чем быть даже крупным чиновником в министерстве! — Она положила руки на плечи Вацлава, торжественно и непреклонно проговорила: — Ты станешь послом Чехословацкой республики!

И это прозвучало для Вацлава так: «Я этого хочу, и я это сделаю!»

На какое-то мгновение он увидел себя в расшитом золотом, мундире на приеме у главы дружественного государства. Сверкающие люстры, зеркала…

Он трогательно поблагодарил генерала за хлопоты и заботы о нем, спросил, как скоро придется приступить к новым своим обязанностям — оказалось, приблизительно через месяц, — и отошел в сторону, сел, обезволенный столь неожиданным поворотом в его судьбе.

Но Густа все знает. И, значит, все будет хорошо.

Что-то говорили между собой генерал и дедечек. Густа на носочках убежала торопить Марту Еничкову: «Это ужасно, так долго готовить обед!» Вацлав ее слова слышал, будто сквозь, вату.

Густа все знает… Но знает ли Густа, что теперь он может оказаться в таких поездках один на один с собою, когда надо будет решать…

Такое в жизни с ним уже случалось. В проклятой снежной Сибири. Тогда он поступил правильно. Можно ли всегда надеяться на свою удачливость, свою счастливую звезду? Потому что, если честно сознаться, никакой мысли, никакой логики тогда в его поступках не было. Все решил слепой страх перед неизвестностью.

Генерал Грудка говорил дедечку:

— …я не оракул, чтобы предсказывать события, подобные землетрясению, потопу или падению на землю небесного тела. Человеку нашего времени предугадать их невозможно. Но профессиональный политик трезвого и холодного образа мышления всегда с большой точностью скажет вам, что ожидает мир в ближайшие два-три года. Иначе это не политик, а дилетант либо авантюрист. Не причисляю себя к профессиональным политикам. Однако и не дилетант и уж тем более не авантюрист. Просто трезво мыслящий человек, имеющий уже седую голову. Хотите знать мое мнение?

— Меня пугают жестокости, пан Грудка, с какими ныне люди пробиваются к своей цели, — задумчиво отозвался дедечек. — И как из одного посеянного зерна цикуты вырастает затем целая пригоршня ядовитых зерен, так и любая жестокость только плодит и множит другие жестокости. Выжженная злом душа человеческая уже не способна на доброе. Как это остановить?

— Есть люди, которые утверждают, что мир можно преобразовать в лучшую сторону, — неопределенно заметил Грудка. — Но это не моя область знания. И я не берусь вместо них объяснять, каким именно способом этого можно достигнуть.

— Есть великое учение господа нашего Иисуса Христа и святых апостолов. Если б люди следовали ему, они жили бы в мире и благоденствии, без жестокостей. Каких людей имеете в виду вы, пан генерал?

— Я верующий, — сказал Грудка, — и я далек от кощунственной мысли отвергать хотя бы единую букву священных заветов. Но в них предусматривается гармония одновременного существования рабов и господ. В жизни эту гармонию старательно разрушают и те и другие. Рабы не хотят иметь над собою даже самых добрых господ и потому ненавидят их, а господа боятся иметь злых рабов и потому не хотят быть с ними добрыми. Нет третьей силы, которая могла бы их примирить. Выход из такого положения предлагают коммунисты: общество без деления на классы угнетенных и угнетателей. Мне это нравится. Но как добиться этого в течение ближайших лет, я, право, не знаю. Но я знаю, что через три года во многих местах на земле кровь человеческая будет стоить дешевле самого легкого вина, которое нам сегодня подаст к столу пани Марта. А когда кровь польется рекой, думать о всеобщей гармонии будет еще труднее. И если льется кровь, неизбежны и жестокости. Велебный пане, круг замыкается! Мне тоже тяжело видеть кровь и жестокости, но я солдат. И я не могу вздыхать и размышлять о желанности воцарения ангельской доброты на всей планете нашей в тот час, когда в меня стреляют. Я буду и сам стрелять.

Дедечек опустил голову, прикрыл ладонью глаза; сухонький, узкий в плечах, он совсем потерялся в глубине своего потертого кресла.

— Пан Грудка, но демократический строй нашей республики — ныне осуществленная мечта моей молодости и даже результат некоторого участия моего в борьбе за него — ведь это же хорошая основа для установления справедливости и добрых отношений внутри народа нашего.

— Безусловно, демократия — преотличнейшая вещь! — не скрывая иронии, сказал Грудка, — именно наша демократия и позволяет Гайде и Стршибрному при самых добрых отношениях с правительством тянуть Чехословакию к фашизму, сеять внутри народа нашего те самые семена зла, о которых, велебный пане, вы говорили. А фашизм — это непременная война, кровь, жестокости. Но наша же демократия и один из ее самых ревностных охранителей, господин Бенеш, решительно не хотят протянуть руку дружбы России, потому что там коммунисты.

— Да, да, если бы там не было коммунистов! А к тому, что делают в своей стране русские, я отношусь сочувственно, — устало проговорил дедечек.

Долгие разговоры его теперь утомляли физически. Но когда приходил генерал Грудка, они были неизбежны и, в общем-то, желанны. Дедечек любил порассуждать о политике.

— Я эту феноменально гигантскую страну прошел от края до края, видел, в какой тяжкой муке билась она. Так умирают богатыри. Но Ленин дал умирающему выпить живой воды, и русский витязь встал снова на ноги. Он мог бы оказаться надежным другом Чехословакии.

— Этого не понимают, — с грустью заметил дедечек.

— Наоборот, очень хорошо понимают, — возразил Грудка, — и вполне сознательно противятся такому ходу событий. И это тянется, с давних пор. С того еще времени, когда наш легион помогал Колчаку бороться за власть, а многие из наших же солдат и офицеров открыто стали на сторону Красной Армии.

— Да, так было, — подтвердил дедечек. — Я помню, как тогда все газеты проклинали тех, кто помогал большевикам.

— И делали вид, что помогающих большевикам единицы. А их было много. Очень много. Славояр Частек возглавил отряд, сражавшийся против Дутова, в составе большевистской Луганской дивизии под Царицыном действовала рота Ченека Грушки. Отряд Йозефа Гофмана на Дальнем Востоке бил семёновцев и японцев. Это лишь те, кто мне сразу пришел на память. Генерал расстегнул нагрудный карман мундира, вытащил из него сложенную в несколько раз газету, встряхнул ее. — Велебный пане, собираясь к вам и перелистывая^ свои бумаги давних времен, я нашел вот это…

— Ах, наши газеты! — вздохнул дедечек.

— Нет, это газета большевиков. Она вышла во Владивостоке в день, когда мы отплывали на родину. Вот что писали тогда в ней, в «Красном знамени», наши солдаты: «Многие из нас были принуждены штыками воевать против вас… Дорогие товарищи и граждане, простите! Но мы не виноваты в том, что здесь произошло, и Европа уже в прошлом году знала, кто виноват и кто, в конце концов, останется победителем. Да здравствует социальная революция!»

— Если бы мы могли всегда дружить с Россией! Это была бы великая сила.

— Мы могли бы. И должны. В этом наше спасение. — Грудка стиснул кулак, пристукнул по подлокотнику кресла. — Но мы этого не делаем! И я отчетливо вижу тревожное будущее Чехословакии. При нынешнем президенте и министре иностранных дел я не жду для отечества ничего доброго. Но я солдат, присягал на верность своему правительству и обязан выполнять его приказы.

— А нашему мальчику в столь трудное время придется служить именно в министерстве господина Бенеша. — Дедечка не покидало грустное настроение. — Не напрасно ли тогда мы этому радуемся?

— Тяжелые времена в нашей жизни, велебный пане, увы, встречаются чаще, чем хорошие. А президент и сотрудники министерства иностранных дел знают только по рассказам других, что такое, например, окопная грязь…

Вацлав невнимательно слушал все, о чем говорят дедечек с генералом Грудкой. Ему не хотелось вмешиваться в их разговор, Но отдельные фразы против воли все-таки проникали в сознание. Генерал утверждает, что уже через три года в Европе может разразиться война. Или революция? Что он имеет в виду, говоря о реках крови? Так или иначе об этом нельзя не думать. Ужасно было бы оказаться в такой реке.

Но милая, умная Густа предусмотрела все. Дорогая! Из многих житейских путей она избрала для него наилучший. Нечего и ему терзать себя сомнениями.

Вацлав повеселел. Почувствовал приятную теплоту, упругость во всем теле.

Ему показалось даже, что сквозь плотно прикрытую дверь кабинета пробиваются из кухни какие-то очень вкусные запахи. Интересно, чем накормит пани Марта сегодня.

А что случится через три года…

13

Способность связно говорить возвращалась к Куцеволову медленно. Давно уже были залечены, и очень удачно, переломы костей. На лице, правда, оставались глубокие, уродующие его шрамы, но хирурги обещали со временем кое-что подправить и здесь. А вот последствия тяжелейшего сотрясения мозга казались просто-таки необратимыми,

Валентина Георгиевна добилась того, что его положили в самую лучшую московскую больницу и отвели ему хотя и тесную — прежний чуланчик какой-то, — но отдельную палату, Наблюдали его самые именитые профессора. Она доставала для него редкие, дефицитные лекарства, приглашала авторитетнейших консультантов. По их предположениям, все шло хорошо. Только оставались полупарализованными правая рука к правая нога и никак не восстанавливалась полная ясность сознания. Трудно, косноязычно выговаривал он слова, почти не связывая их между собою.

— Но это все пройдет или не пройдет? — требовательно допытывалась у светил медицины Валентина Георгиевна. — Он станет вновь ходить, говорить, станет нормальным человеком? Скажите мне просто, без ваших ученых мудрствований.

— Наш пациент обладает удивительной жизненной силой, — отвечали ей. — Другой бы человек его сложения вообще не. выдержал столь сильного сотрясения и очень значительной кровопотери. Он отлично перенес и первый момент контузии и последующие, обычно трагически кончающиеся осложнения. Все это теперь позади. За жизнь товарища Петунина никаких опасений нет. Нельзя предсказать, когда именно, а ходить он будет. Будет и говорить с достаточной отчетливостью. То есть с течением времени он станет, чего так хочется вам и нам тоже, практически здоровым, нормальным человеком. Это можно предсказать почти с абсолютной уверенностью. Но… Извините, Валентина Георгиевна, медицина не всевластна. Нет полной убежденности в том, что в психике пациента не возникнет каких-либо стойких дефектов. И наиболее вероятный из них — выпадение памяти.

— Что это значит? — настаивала Валентина Георгиевна.

— В лучшем случае память ему будет отказывать в попытках вспомнить что-либо из событий, предшествовавших его контузии; в худшем случае он вообще станет очень забывчивым и несосредоточенным.

— Идиотом, хотите вы сказать?

— Не обостряйте, Валентина Георгиевна! Это уже сверхкрайний случай. Не будем сейчас даже касаться такой темы. Вы хотели самых простых определений. Пожалуйста. В деревнях мужики говорят: отшибло память. Но и с отшибленной памятью даже неграмотные живут и чувствуют себя великолепно. А в распоряжении интеллигентного человека есть множество вспомогательных средств. И самое простое — записная книжка. Но давайте же верить, Валентина Георгиевна, и во вполне благоприятный исход! Он тоже возможен. Главное — время. Время — самый великий врач.

Валентину Георгиевну это несколько успокоило. Занятая по горло служебными делами, она тем не менее наведывалась к Куцеволову на неделе по нескольку раз и с удовольствием отмечала, что сбываются действительно не самые дурные предсказания. Великий врач — Время — действовал уверенно, хотя и очень, очень неторопливо.

Тот день, когда Куцеволов посмотрел на Валентину Георгиевну довольно осмысленным взглядом и с запинкой произнес ее имя, наступил только через много месяцев.

Она ликовала: узнал! А связный, последовательный разговор пока еще не получался.

Валентина Георгиевна всегда приходила в палату в сопровождении лечащего врача, надеясь через него, как через переводчика, объясниться со своим любимым.

Иногда, уставшая на работе, нервничала, безуспешно стараясь вытянуть, услышать от Куцеволова какое-нибудь новое слово, кроме своего имени, и в отчаянии тут же, прямо при нем, восклицала: «Неужели память к Гринчику не вернется!»

А память и логическое мышление к Куцеволову вернулись значительно раньше, чем этого ожидали врачи и Валентина Георгиевна. Он в какой-то миг проясняющегося сознания уловил суть их надежд и ожиданий.

Потом, лежа в постели и, то уходя, словно проваливаясь в небытие, то возвращаясь оттуда в знакомые глазам больничные стены, он вяло соображал, как надо ему вести себя. Да-да, не подавать виду, что начинает понимать других и сам уже может сказать им хоть что-то в ответ; не подавать виду до тех пор, пока он не будет в состоянии полностью управлять ходом своих мыслей, до мелочей разбираться в обстановке.

Куцеволов не мог еще вспомнить всех подробностей последних дней перед встречей с Тимофеем и тем более самой этой встречи, ночной борьбы, но он безотчетно сохранил в себе то ощущение надвигающейся опасности, которое потом и привело его на рельсы.

Каждая неделя, проведенная в больнице, по крупицам прибавляла ему и здоровья вообще, и способности осмысленно воспринимать то, что говорилось возле его постели. Он понял: все хотят, чтобы память побыстрее и полностью вернулась к нему. Но для чего, помимо естественной человеческой заботы, это им нужно, сообразить не мог.

Приезжал Танутров, долго пытался получить внятный ответ на один для него самый важный вопрос: почему Бурмакин упорно называет его Куцеволовым?

Куцеволов смутно догадывался: перед ним следователь. Но кто он сам сейчас — пострадавший или и обвиняемый, — это оставалось в тумане. И он на все вопросы только отрицательно качал головой, делал знаки руками, бормотал заведомо невнятно: «Н-н п-п… м… ю».

По мере того как возвращались к нему жизненные силы, возвращался и животный страх. Единственно верным средством самозащиты он избрал молчание.

Позже, когда сознание у него просветлилось и стало очевидным, что приезжают, к нему доброжелатели, а Валюша по-прежнему души в нем не чает, Куцеволов снял со своих уст печать молчания. Заговорил с той ограниченной свободой, с какой позволял ему туго ворочающийся язык. И необходимость быть предельно осторожным.

Валентина Георгиевна с тревогой спрашивала:

— Гринчик, ну вспомни, вспомни хоть что-нибудь, что в тот день произошло? Как все это случилось? Как ты попал под поезд?

— Под поезд, Валюта? — удивленно спрашивал Куцеволов. — Разве? Не помню ничего.

— Тебя толкнул Бурмакин?

— Какой Бурмакин? Не знаю… Не помню.

— Так было надежнее. Риск должен быть исключен.

Тянуть и тянуть. Это пока наиболее верное.

Лечащий врач на него даже немного сердился:

— Григорий Васильевич! Да вы заставляйте и сами себя быть подвижнее, энергичнее! Объективные данные для этого, право же, есть. Сейчас ваше здоровье в вашей же власти.

Куцеволов смотрел на него ученически, с готовностью соглашался и продолжал свою осторожную тактику.

Большую тревогу вселило дошедшее до него через третьих лиц известие о том, что «убийца» Бурмакин выпущен на свободу под поручительство какого-то крупного комиссара и чуть ли даже не по решительному настоянию самого командарма Блюхера. Разговаривали в коридоре всеведущие нянечки, но расспрашивать их Куцеволов не посмел. Кто его знает, как потом эти же самые нянечки передадут врачам или Валюше его слова. Надо все слушать, мотать на ус и никакой активности не проявлять. Пока это самое лучшее.

А сам, путаясь в мыслях, думал: если у Бурмакина имеются очень сильные покровители, не начнется ли под их давлением доскональнейшая проверка его, Петунина-Куцеволова, личности? Сейчас, судя по настроению Танутрова и Валюши, это как будто бы не грозит. Ну, а вдруг проверка начнется? Все ли бумаги у него в идеальном порядке? Не сыщутся ли какие-нибудь совершенно непредвиденные свидетели?

Он напрягал память и не мог вспомнить. Кажется, где-то какое-то звено в бумажной цепи различных документов обрывалось. При первом поступлении на работу в Москве это не помешало. Так, чуть-чуть, возникла небольшая шероховатинка.

А при микроскопической проверке? Тогда как?…

Евдокия Ивановна его навещала один раз в две недели, не больше. Так потребовала от врачей Валентина Георгиевна. Незачем этой тупой бабе своими слезами и причитаниями выматывать душу у больного. Закрыть бы и вовсе перед ней двери, но законная все-таки жена. Не успел оформить развод. Теперь об этом, пожалуй, больше Валентины Георгиевны жалел сам Куцеволов. Здесь тоже таилась опасность. Ревнивая женщина, тем более предчувствующая свою «отставку», способна черт-те знает на что!

14

В одно из посещений Евдокии Ивановны, приняв с тихой благодарностью какую-то вкусную домашнюю снедь, Куцеволов попросил ее принести все, какие дома хранились, его документы. Он об этом сказал как бы мимоходом, совершенно небрежно, по обыкновению затягивая речь, но Евдокия Ивановна почему-то забеспокоилась.

— Это в той папке, Гришенька, что в комоде в правом ящике? — спросила она.

— Да, конечно.

— Ты знаешь, а их на прошлой неделе чего-то приходил, переписывал следователь.

Куцеволов почувствовал, как горячая струйка, пота поползла у него по спине, а голову стиснула тупая боль. Он испугался: не хватил бы удар. Врачи предупреждали: избегать волнений.

— Дунюша, дай воды, капелек вон из того пузырька накапай, — попросил он. И прилег на постель. — Нет, нет, никого не зови. Не надо. Пройдет.

Евдокия Ивановна сидела, скорбно кусая кончик носового платка. Корила себя: надо же было такое сказать! Думает, поди, Гришенька, не потерялся бы какой документ.

— Зачем ты… позволила, Дунюша? Мало ли кто… посторонний… — наконец с усилием выговорил Куцеволов.

— Так он же удостоверение мне свое предъявил… Куда же я денусь? Да ничего не пропало, ты не тревожься, Гришенька. Сидела я, пока он записывал, глаз с него не спускала.

— Следователь мне… ничего не рассказывал…

— Другой был. А фамилию как-то я и не запомнила. Не простая фамилия. То ли Вертуга, Вертига, то ли Румяга… Но из этой самой, военной прокуратуры. Удостоверение раза три я прочитала.

Куцеволов закрыл глаза… Сделал вид, что засыпает…

Евдокия Ивановна посидела еще немного, поправила легонько уголок подушки, ушла.

А Куцеволов сквозь давящую боль в голове соображал: почему приходил другой следователь и, с какой целью делал выписки из его документов? «Вертуга, Вертига…» Ну, допустим, это мог быть человек и по поручению Танутрова. Другое дело: зачем? Ведь обвиняемый все же Бурмакин.

Так, не решив этой загадки, он и уснул.

Две недели до следующего посещения Евдокии Ивановны ему показались длиннее года. Но папку из ее рук он взял с полным равнодушием. Спросил удивленно:

— А это что? Зачем принесла?

— Да ведь ты же сам просил, Гришенька!

— Разве? Не помню. Не нужно мне. Унеси обратно. — Задержал в руках. — Ну, ладно, посмотрю. Сунь в тумбочку.

А когда остался один, внимательнейшим образом просмотрел каждую справку, выписал даты и, закончив это, засунул папку под матрас. Не попала бы на глаза врачу или, хуже еще, Валентине Георгиевне.

Справки Куцеволова, в общем, удовлетворили, Все подлинные, за надлежащими подписями и печатями. Одна дата цепляется за другую, и образуется достаточно прочная цепь.

Но… одно звенышко в ней, и раньше немного его беспокоившее, все-таки действительно слабовато. С того момента, как он выпустил из браунинга три пули в путевого обходчика и стал Петуниным, все выглядит превосходно. Даже комар не подточит носа. А до?…

Вот метрика о рождении, вот служебное удостоверение Петунина, взятые тогда из-за иконы… И все…

Черт! Там были ведь и еще какие-то бумаги. А он посчитал: и этого вполне достаточно. Не взял их. Поторопился. Мог в каждый миг вернуться с обхода хозяин дома, баба тряслась, почуяв свою смерть. Потом уже, когда ничто не торопило, он попросту и сам забыл. Или не придал значения. Глупо! И кто же скажет теперь, какие там остались бумаги? В чьих они руках? Имеют ли — черт! — они теперь какое-нибудь значение? Случись неблагоприятный поворот событий… Точная проверка…

После трех выстрелов из браунинга, шалишь, ни в чем не подкопаешься. А до?…

Например, во всех анкетах и автобиографиях он писал, что окончил полностью Черемховскую церковноприходскую школу. Иначе, каким сверхобыкновенным талантом он смог бы объяснить Достаточно высокую грамотность, с чего и началось его восхождение по ступеням служебной лестницы. И вот она, шероховатинка. Нет школьного свидетельства.

Он прежде отвечал: «Да что вы? Жена лежит в крови, убитая. Тут поезд подошел, красноармейцы, наши. Схватил, что попалось под руку, да и в вагон». Никто не сомневался.

А если… Опять возникнет этот хиленький вопрос? И справятся в Черемховской школе? Он, Куцеволов, знает разве, какое было в действительности у Петунина образование?

Путевой обходчик… Вдруг только один-два класса? Что вполне возможно. И вот уже усиливаются подозрения.

А если… Если к тому же поныне здравствует и сам старик Петунин?

Как было неосмотрительно, порвав ниточку, ведущую в Сибирь, — эту Веру Астафьевну, — не постараться своевременно «освободиться» и от старика! И не позаботиться о школьном свидетельстве. На всякий случай.

Возможно, такого случая и не встретится. Но это вечное гаданье в чет или нечет. А риск должен быть полностью исключен.

Какая злая ирония судьбы! Швырни его Бурмакин прямо под колеса, насмерть, и был бы этот курсантик сам расстрелян. Но буксой, что ли, отшвырнуло в сторону, остался жив — и будет жив Бурмакин. За покушение не приговорят к расстрелу. В лучшем случае лишение свободы на какой-то, хотя бы и долгий, срок. Выходит, избавиться от Бурмакина можно лишь ценой своей собственной гибели.

Но этот большелобый парень, и угодив за решетку, все равно не смирится. Выйдя затем на свободу, он станет добиваться своего. И значит, на выбор только…

Мозг отказывался соображать. Смертельно разбаливалась голова, когда Куцеволов пытался найти какой-то наиболее точный и безопасный ход.

Танутрова он попросил:

— Если можно, повремените немного, оставьте пока этого славного парня. Поправлюсь окончательно, вернется память ко мне, тогда и разберемся.

Его слова возымели нужное действие. Танутров пообещал ему принять все необходимые меры.

Куцеволов вздохнул свободнее. Хотя Бурмакин теперь не под замком и, возможно, пробует действовать, но, тем не менее, подозрение с него не снято и, стало быть, в официальном порядке никто его не поддержит, а тем временем можно что-то и предпринять.

Нет школьного свидетельства,

И тут же промелькнула в памяти история с поддельными транспортными накладными, изготовленными по высшему разряду техники неким Астанаевым, сапожником, гравером. И бывшим деникинским офицером, что важнее всего.

Отпуская тогда Астанаева, он многозначительно с ним переглянулся. Кажется, оба они друг друга поняли. Астанаев приглашал подбивать подметки только у него. Так…

Ну что же. А если бы Астанаев… Если он жив и здоров…

15

Астанаев оказался и жив и здоров. По приглашению, переданному через Евдокию Ивановну, он охотно явился в больницу.

Евдокия Ивановна поначалу возражала, отговаривала мужа, стоит ли ей тащиться, разыскивать бог весть где, на Яузе, незнакомого сапожника. Зачем и вообще-то в больницу его вызывать? Но Куцеволов кротко объяснил, что этому милому человеку будет просто приятно его проведать.

— Да и мне повидать Астанаева хочется. Был человек в большой беде, а я его вызволил.

— Ты, Гришенька, всех вызволяешь. А тебя, собаки…

И заплакала. Спорить больше не стала…

Она готова была на все, только бы сохранить при себе Гришеньку. Даже с Валентиной Георгиевной при встречах очень не задиралась, своей покорностью и всяческой мелкой заботливостью думала превзойти ее во мнении мужа.

У той, конечно, красота и образованность, и годы помоложе, а чтобы по домашности так его обихаживать, как обихаживает она, извините, не выйдет. Интеллигентством одним сыт и угрет не будешь, а Гришенька любит и поесть и понежиться вдвоем в теплой постели.

Этот сапожник тоже ему, поди, не ради поглядения дружка на дружку нужен — причуда! — но пусть, и в таком разе можно польстить. Ну, а коли притом точит его, прячь не прячь он, какая-то и тревога, которую сапожник этот снять с него сумеет, отказать тем более нельзя.

Разговаривая, она излила перед Астанаевым всю грусть души своей. Обрисовала, что и как случилось с милым мужем, намекнула и насчет тревоги собственной, да и той, в которой непонятно почему бы пребывает Гриша.

Астанаев поморщился, задал несколько вопросов, особо и с пристрастием: память потерял — одно, а умом, не тронулся ли? — и пообещал прийти обязательно.

Стоял пригожий день. Все ходячие больные выбрались под деревья во дворе, и в распахнутые окна долетали их веселые голоса. Разговору это никак не мешало. Убедившись, что Астанаев уже смекнул, в чем дело, Куцеволов не стал играть в кошки-мышки.

— Астанаев, я в вас тогда не ошибся?

— Вероятно, вам нужен какой-то документ, — тоже напрямую сказал Астанаев. — Можете на меня положиться.

— Во всем?

— Предполагаю, что вы не потребуете невозможного, — хладнокровно отозвался Астанаев. — Могу я вас называть просто: Григорий Васильевич? А меня, коли забылось, зовут Юрием Владимировичем. Разумеется, если вы расположены обращаться ко мне по имени-отчеству.

Та-ак! Астанаев хочет сразу поставить себя в положение равного. Да, сейчас он на коне. Может быть, стоит его осадить несколько и напомнить, допустим, что похеренное уголовное дело всегда ведь нетрудно поднять из архивов? Напомнить и о его социальном происхождении, службе в деникинской армии и так далее. Ведь Астанаеву-то пока неизвестно, с кем он в действительности имеет дело. Ну, Петунин, старший следователь транспортной прокуратуры, нуждается сейчас в одной не очень чистой его услуге? И только. Пока не больше. Надо ли прямо рассказать уже теперь все о себе?

— Юрий Владимирович, вы угадали: мне необходимо получить свидетельство об окончании Черемховской церковноприходской школы, — проговорил он и постарался улыбнуться. — Как видите, совсем немного.

— С гораздо большим удовольствием я принес бы вам, Григории Васильевич, через несколько дней диплом об окончании, предположим, Петербургского университета, — заявил Астанаев. — Но вам виднее. В Черемхове, безусловно, было несколько церковноприходских школ. Сколь велика нужна вам степень достоверности? Вы можете назвать, какая именно школа? И, может быть, фамилии хоть некоторых учителей?

— Об этом, Юрий Владимирович, я как-то не подумал, — с неохотой признался Куцеволов. Что же это такое, как туго, оказывается, работает голова! Даже к таким вполне естественным вопросам он не подготовился. — Предоставляю все вашей изобретательности.

— Тогда положитесь на меня — я всегда предпочитаю точность в работе. В чем вы, Григорий Васильевич, как будто бы имели полную возможность убедиться, — сказал Астанаев. — Супруга ваша мне говорила, что вы родом из-под Черемхова, там еще в раннем детстве и отца с матерью погребли, а воспитывались уже в самом Черемхове. Мне этого уже достаточно. Однако времени потребуется больше. Для наведения некоторых справок. — Прищурился лукаво и многозначительно: — Впрочем, если вы даже и совсем не учились в Черемхове, — не имеет значения. Разрешите откланяться. И быстрейшего вам выздоровления. На благо отчизны нашей.

Он пожал Куцеволову руку, крепко, со значением. И хотел уже повернуться, чтобы уйти, но Куцеволов его остановил. Задержал у порога, а решиться на продолжение разговора сразу не смог. Все еще билась у него в мозгу беспокойная мысль: открыться или нет перед Астанаевым? Ведь первый шаг все равно сделан. И Астанаев дал ему это понять. Продаст он или не продаст? Продать и состоявшегося разговора хватит. А если это верный друг, вдвоем, на полной откровенности, они будут сильнее. Особенно сейчас, когда так многое надо решать, а голова болит, раскалывается и мысли путаются. Но как же трудно начинать!

— Послушайте, Юрий Владимирович, — выговорил он, наконец, — вам ваше прошлое никак не мешает?

— С тех пор, как вы меня освободили от него, ни капельки, — безмятежно отозвался Астанаев. — А вам это мешает? Такое чудное социальное происхождение…

— Оно действительно таково. — Откровенные слова еще никак не шли с языка Куцеволова,

— Но у вас не хватает некоторых документов, Григорий Васильевич, чтобы в этом убедить даже себя самого. — Астанаев дружелюбно щурил глаза, и легкая ирония не казалась обидной, вызывающей. — Что вам еще требуется, кроме школьного свидетельства? Если угодно, могу по дешевке сшить отличные офицерские хромовые сапоги! Это моя основная профессия, как удачно некогда вы подметили.

— Присядьте, Юрий Владимирович, — надтреснутым голосом попросил Куцеволов,

Он не открылся Астанаеву до конца. Если можно не торопиться, торопиться не надо. И он умолчал о службе своей в карательном отряде, резне на Кирее и прочих расправах. Изобразил дело так, будто он был просто захлестнут, как и многие, волной гражданской войны. Сражался, как честный воин и патриот, отступал вместе с каппелевской армией, убеждений своих и теперь не оставил. А имя, естественно, пришлось переменить и…

— Все понимаю, Григорий Васильевич. — Астанаев доверительно положил руку ему на колено, — Примерно то же пережил и я сам. Не тревожьтесь. В самом непродолжительном времени у вас будут метрические выписки о кончине и погребении ваших достойных родителей. Ну, о школьном свидетельстве вы уже говорили. Можно будет «отыскать» несколько табелей о поведении и успеваемости в науках. С покойной вашей супругой, как думаете, вы обвенчаны были?

— А черт ее знает…

— Обвенчаю! Как же иначе? Время было темное. В вину вам этого никто не поставит.

Вот теперь, распрощавшись с Астанаевым, Куцеволов почувствовал, насколько легче стало ему дышаться. Сразу спало нервное напряжение, терзавшее его последнее время. Стопочка таких первостатейных документов — это ого-го-го! И не менее важно второе: есть надежный друг, решительный, умный советчик. И особая выгода его положения в том, что он совершенно никому не заметен.

Да, на Астанаева во всем можно положиться. Это не Евдокия Ивановна и даже не Валентина Георгиевна, которые любят, пока не знают, кого они любят.

Куцеволов прошелся по палате, прислушиваясь к веселым голосам за окном и удивляясь ясности, с какой он сейчас может думать. Надолго ли этот просвет?

Итак, с бумагами все будет в порядке. Гранитной стеной они заслонят его.

Что еще? Свидетели…

Известных пока только двое. Девчонка, дочь Рещикова, и отец Петунина, иркутский кочегар.

Девчонка дважды видела и не узнала. Да и вообще ее, подружки этого Бурмакина, свидетельства… Цена им… Не стоит и думать о ней.

Опаснее старик Петунии. Но откуда взяться здесь, в Москве, этому старику, когда со смертью Веры Астафьевны все ниточки оборваны?

А неизвестные свидетели?…

Ну, это уж чересчур! Ведь обвиняемый все же Бурмакин, Он, только он, им и останется!

Куцеволов помрачнел. Взял с тумбочки небольшое зеркальце, забытое Евдокией Ивановной. На него глянуло исполосованное багровыми шрамами лицо с глубоко рассеченной и вывернутой кверху левой бровью. Это ли не самое сильное обвинение? Нет-нет, тревожиться нечего. Только бы закрепилась ясность мышления. Для себя. А для других, как изволят выражаться врачи, — стойкое выпадение памяти.

Он проделал несколько гимнастических упражнений и с забившимся сердцем прилег на кровать. Великолепный день! Счастливый день!

Бумаги… Спичка — пепел. И… гранитная стена.

Слава тому, кто первый придумал, как делать бумагу! Слава тому, кто первый придал ей силу бесспорного документа! И слава тому, кто первый изготовил на бумаге фальшивый документ!

Куцеволов лежал и радовался, что теперь в стройном ряду всевозможных, скрепленных казенными печатями бумаг будет точнейшим образом и неопровержимо подтверждена его анкетная биография.

Он радовался этому.

И в счастливом упоении не думал вовсе, что точнейшее совпадение всех, взятых вместе, отдельных бумаг с написанной им самим автобиографией может ведь когда-нибудь и обернуться против него как раз своей грозной стороной — несовпадением их с подлинными фактами жизни.

16

Первое, что сделал Тимофей, оказавшись на свободе под поручительство комиссара Васенина, — написал и отправил ему пространное письмо. Он не знал еще, где и как будет жить, работать, как сложится дальнейшая его судьба. Все это теперь в его собственных руках, а мир вокруг полон честных и добрых людей. Поддержат, помогут, как ему всегда помогали и как помог ему в эту, самую тяжелую, пору Алексей Платонович, смело поручившись за него своей партийной и воинской честью. Поэтому и первое письмо ему.

Тимофей стоял и писал за конторкой в светлом зале Главного почтамта с высоким прозрачным потолком. За спиной у него бесконечно шелестели, шмыгали по гладкому каменному полу чьи-то шаги. То грузные, уверенные, и можно было представить себе постоянного здесь посетителя, тучного мужчину с туго набитым бумагами деловым портфелем. То легкие шаги, вприскочку, и это были, конечно, суматошные девчонки, никогда толком не знающие, в каком окошке продаются марки, конверты, в каком принимают заказные письма и в каком телеграммы. Словно лыжницы, шаркали усталыми ногами пожилые женщины, отягощенные сумками с провизией для дома либо зашитыми в полотно посылочными ящиками, которые им нужно было отправить на радость каким-то дорогим сердцу родственникам.

За стеклянными перегородками пощелкивали штемпеля, зал был наполнен ровным гулом голосов, здесь обязательно Сдерживаемых, приглушенных. И это все напоминало Тимофею первые дни приезда в Москву, когда он прибегал сюда с Володей Своренем в надежде получить адресованное до востребования письмо от Людмилы или комиссара Васенина;

Вот и вновь он Алексею Платоновичу укажет пока этот же адрес.

Писалось Тимофею легко, по настроению. И хотя из-под пера появлялись строки: «О Мешковых не знаю решительно ничего», «Может быть, завтра же схожу в Лефортовскую школу и выясню, уехал ли куда Сворень и как поживает наш умный начальник товарищ Анталов», «Допишу, брошу письмо в почтовый ящик и помчусь разыскивать Люду, скорее всего она у Мешковых», — вопреки всем этим «не знаю» он знал, что дурные вести его нигде не встретят. Не могут встретить.

Потому что все плохое уже позади.

Ему в этом письме не хотелось даже упоминать фамилию Куцеволова, не хотелось замусоривать свои собственные мысли и чистоту бумажного листа. Беляк теперь никуда не уйдет. И неважно, что когда-то там станут судить его, Тимофея. Бурмакина, — осудят все равно этого гада Петунина-Куцеволова! А сегодня…

Сквозь матовую стеклянную крышу солнце пригревало так сильно, что взять бы да и сбросить с плеч шинель, разостлать ее на полу в уголочке и под ровный шумок людских голосов сладко-сладко уснуть, как, бывало, в детстве спалось на травяном косогоре под перезвон Кирейской шиверы. А выспавшись, уйти бы куда-нибудь далеко в широкий-широкий луг, где пряно пахнет недавно прошедшим весенним палом, улыбчиво щетинится молодая травка и в голубом небе, захлебываясь благодарственной песенкой солнцу, кувыркаются жаворонки.

Он закончил письмо шутливыми словами: «…Ну вот, Алексей Платонович, я и еще повзрослел. И на правах уже совершенно взрослого приступаю сейчас к этим новым еще для меня обязанностям. Первейшая из которых — не чувствовать себя таковым и, не принародно, иногда позволять себе, допустим, проскакать шагов с полсотни на одной ножке. Именно сию минуту мне страх как хочется это проделать. Без шуток же, немедленно начну подыскивать работу — это не возбраняется, но такую, чтобы по-прежнему и учиться я смог (вторая постоянная обязанность человека). Обнимаю и в сотый раз повторяю свое тебе спасибо. Твой младший, очень уж взрослый брат Тимофей».

Заклеил конверт, опустил письмо в огромный, до плеч, ему деревянный ящик, поставленный у входной двери, и выскочил в слепящее солнце летнего дня, в трамвайный грохот Мясницкой улицы.

Через час Тимофей стучался в дверь комнаты Мешковых, гадая, застанет или нет дома Полину Осиповну. Еще в пути сюда возникла тревога: «А что, если уехали, как собирались, на Дальний Восток?» И отвергал эту мысль: «Как же тогда Людмила?: Где она?»

Дверь открыла совсем ему незнакомая женщина, высокая, — черноволосая. Глянула строго и недоуменно.

— Вам кого?

И вдруг отступила, засветилась доброй улыбкой.

— Вы, не Бурмакин ли будете?

Теперь уже Тимофей смотрел на нее с недоумением.

— Бурмакин. Простите, а…

— Уехали они, давно уехали, — и широко распахнула дверь. — Да вы входите, Тимофей, входите. С мужем мы, двое детишек еще, эту комнату заняли. Бегают где-то ребята, а Ваня, муж мой, Иван Никанорович, не скоро с работы придет.

— Вы и по имени знаете меня? — удивился Тимофей.

Но тут же сообразил, что позаботились о нем Полина Осиповна с Мардарием Сидоровичем. Понимали, куда он, прежде всего, толкнется.

Женщина металась по комнате, подбирая разбросанные, где попало детские игрушки, сдергивая с веревки, протянутой из угла в угол, развешанное для просушки белье. И между этими хлопотами собирала на стол, расставляла тарелки, резала хлеб.

— Ну, ваш первый вопрос будет, конечно, о Людмиле. Живет за городом, по Северной железной дороге, — говорила она, не с такой плотностью нанизывая слова, как, бывало, Полина Осиповна, а все же чем-то и ее напоминая: — Фамилия хозяина у меня записана…

— Епифанцев! — радостно воскликнул Тимофей. — Знаю. Был у него.

— Точно — Епифанцев. Ну, как и чего с ней, сама расскажет, я ведь понаслышке, могу чего и напутать, заходила она в прошлом месяце, миленькая такая, говорила, ждет вас. А Полина Осиповна, уезжала когда, все наказывала: «Тимошка придет, ты заботой своей приветь его, как сына родного, иначе встретимся — голову тебе откручу». Это она вас так — Тимошкой…

— Да и вы можете. Я не против. Вас-то как зовут?

Все в этой комнате располагало к себе, как и прежде. Должно быть, сами стены здесь не терпят плохих людей. Тимофей снял шинель, по привычке повесил ее на знакомый гвоздь.

— Меня Марией зовут, Марией Васильевной. А друзьям вашим на Востоке живется славно, не горюют. Бывает, письма от них получаем. Про вас обязательно спрашивают. В прошлом году, перед самыми праздниками, заходил тоже военный. Красивый. Ну, фамилию никак не запомнила — с орденом на груди, — он не столько про вас, сколько про девушку вашу чего- то все выяснял, А больше не знаю, что вам и сказать. Спрашивайте… Ваня работает у меня вроде Мардария Сидоровича — столяром при Мытищинском заводе, мастер хороший. Ну, а я с ребятишками замоталась, приткнуть их вовсе некуда, в садик обещали взять, да мест пока свободных нету, вот и хозяйничаю по дому. Вообще, я портниха, швея, вот как тянут меня на фабрику по старой памяти. А не могу. И без дела любимого не могу, шью потихоньку, беру от знакомых. Вам, если: что понадобится, скажите — сошью, не испорчу. Да к столу, что же вы не садитесь?

— Мария Васильевна, спасибо! Я поеду сейчас к Епифанцевым.

Тимофею не терпелось. Вот и новая встреча с Людмилой будет у него в том же доме. Но теперь он уйдет оттуда с нею, а не с Куцеволовым. И обескураженно подумал: куда уйдет? Крыши-то над головой у него нет. Весь дом, все его имущество — эта шинель. Есть еще какая-то ерунда в чемодане — съездить в Лефортово взять, и то девать некуда. А проживать ему в школе хотя и позволят — по закону, пока следствие не завершено, так полагается, — но он сам не согласится. Товарищи его набора давно все разъехались к местам назначения. Курс обучения он тоже прошел полностью. Зачем ему приходить в казарму? Только ночевать? Быть не курсантом и не командиром лишь привлекать к себе любопытствующие взгляды новичков: ходит среди них «убийца». Ну, нет, если не прикажут оставаться в лефортовских казармах, сам он туда ни за что не попросится.

— До свидания, Мария Васильевна!

— И не думайте! Голодного я вас, Тимофей, никуда не отпущу. Пока там еще до Епифанцева этого доберетесь, сто раз поесть захочется. Садитесь, тут не обед у меня, рано еще, ну вот редиска свежая, мясо холодное, хлеб с маслом, чайник сейчас закипит. — Мария Васильевна глядела на него умоляюще. — Там-то вас тоже, наверно, не очень пирогами да пышками кормили. Вы с этим Епифанцевым давно дружите?

— В глаза даже не видал, Мария Васильевна! В доме-то у него один раз всего побывал.

— Ну, вот те нате! Как еще вас там сразу приветят? Вдруг хозяйки нет дома или еще что. Ну, покушайте, я вас прошу. А может, полного обеда дождетесь? Я тогда побыстрее чего сготовлю.

Тимофей подсел к столу. Было бы просто невежливо отказаться, причинить огорчение этой славной, заботливой женщине, так сохранившей постоянную доброту и сердечное тепло этого дома. Да и голод, между прочим, его давно уже одолевал.

— Ну, а про себя вы чего-то совсем не рассказываете, — ласково попеняла Мария Васильевна, обрадованная тем, что Тимофей принял ее приглашение. Налила ему стакан очень крепкого чая, посмотрела на свет. — Из морковки, малость прижженной. Употребляете? Кирпичный как-то в редкость теперь в магазинах, а у спекулянтов — денег не напасешься.

— В тайге жил я когда, Мария Васильевна, березовый да черносмородиновый чай мы заваривали. Очень вкусно! — Тимофей отхлебнул из стакана. — Вообще, каких только чаев я не пивал! Все чаи хороши, если пьешь у хороших людей.

— Ну, это выходит, будто нас нахваливаете. — Мария Васильевна покраснела. — Это вы напрасно так, с первого же часа. Понять человека, говорят, пуд соли с ним съесть надо.

— А морковного чая одного стакана достаточно. — Тимофей улыбнулся. День выдался такой замечательный, светлый и теплый. И как-то совсем не думалось: о завтрашнем дне, каким тот будет, где он его встретит, — Вы, Мария Васильевна, просили меня о себе рассказать. Да Полина Осиповна, уж я чувствую, столько рассказала, что мне и совсем добавить уже нечего.

— Было, конечно, рассказывала она, — согласилась Мария Васильевна. — Потому и я сразу к вам так, всей душой; А послушать человека самого — всегда интереснее. Да вы кушайте, Тимофей, пожалуйста, кушайте!

Вспомнила, что в буфете у нее стоит пастила. Вскочила, принесла. Посоветовала: очень хорошо с горячим чаем.

— Детишкам поберегите, Мария Васильевна, — сказал Тимофей. — Они любят сладенькое.

— А потом зубы болят, — весело возразила Мария Васильевна. И успокоила: — Да вы насчет моих сорванцов не заботьтесь. Ради них ведь и живем на свете. Для себя не знаю как, а им всегда первый кусочек. Только все чего-то я вас с толку сбиваю. Ну, рассказывайте.

Присаживаясь к столу, Тимофей думал: «Стаканчик чая — и побегу». Сел только из уважения к хозяйке. Но получилось так, что он и не заметил, как в разговорах пролетело больше часа. Да, собственно, рассказывал-то о себе не он, а больше сама Мария Васильевна. Повторяла слышанное от Полины Осиповны,

Тимофея это забавляло и трогало. Говорила Мария Васильевна явно о нем. И в то же время словно бы о каком-то третьем человеке, которого сейчас нет с ними за столом. Иногда он пробовал поправлять Марию Васильевну, и та с готовностью вскрикивала: «Ну да что же это я! Вам-то, понятно, лучше знать — рассказывайте», — но после нескольких слов Тимофея тут же опять в нетерпении перебивала его.

И все же он спохватился: пора. Сердечно поблагодарил хозяйку за угощение, снял с гвоздя шинель и заколебался — не хотелось надевать в рукава: день такой теплый. А иначе по городу нельзя, достоинство Рабоче-Крестьянской Красной Армии даже в одежде, в выправке своей, соблюдать он должен.

Мария Васильевна заметила его колебания.

— Да ты что же это, Тимоша, — за разговором незаметно как перешла она на это, привычное Тимофею в этих стенах обращение, — ты зачем же собираешься шинельку на себя напяливать? Вроде вижу я на улицах воинов в гимнастерочках. Запаришься.

— А на руке шинель нести не положено, Мария Васильевна, — объяснил Тимофей.

— Ну и пусть себе висит она на гвоздике! Даже припоздаешь, так вечера все равно теплые, не озябнешь.

— Я не знаю, где придется ночевать мне сегодня. Может быть, как раз шинель на этот случай пригодится.

— То есть где же тебе еще ночевать? — Мария Васильевна, занятая мытьем тарелок, остановилась в крайнем удивлении. — Сколько мы с тобой разговаривали, и ни к чему? Жить-то тебе негде, я же все давно поняла. Снимай, снимай, вешай обратно шинельку свою.

— У меня в Москве есть много товарищей. Поищу, думаю, выручат. — Тимофею было неловко. Зачем он солгал? И радостно. Совсем незнакомые люди, а с готовностью предлагают свое гостеприимство.

— Вот когда найдешь, тогда и разговор будет новый. Где они, твои товарищи? А у нас хоть и тесновато, — Мария Васильевна оглянулась, стала тут же планировать, — да что же, сообразим чего-нибудь. Сорванцов своих к окошку подвинем, тебя устроим в самый уголок. Проживем.

И не дала, никак не позволила взять с собой шинель. Добилась твердого обещания, что ночевать он будет только у них, пока не сыщет для себя жилища получше.

17

Тимофей остановился. Над ним высоким столбом толклись комары, но не кусали — признак устанавливающейся ведренной погоды. Здесь, за городом, на опушке березового леса, перемешанного с ельником и рябиной, дышалось особенно легко, напоминало Тимофею его родной Кирей.

Обгоняя его, протопал неуверенными, тяжелыми шагами мужчина в распахнутой косоворотке. Кепкой, скрученной в дудочку и зажатой в руке, он похлопывал себя по груди, не то нагоняя прохладу, не то просто от удовольствия.

— Денечек, да? — спросил хвастливо, будто он подарил Тимофею хорошую погоду, — Как, товарищ военный?

— Отличный день, — согласился Тимофей, все еще не трогаясь с места.

— А папа римский кулаками сучит, крестовый поход против нас все шибче подогревает. В Мемеле фашисты подняли бунт против власти. К большой войне, говорят, что ли? Когда вы дадите по рукам фашистам да крестоносцам, этим всяким? Читал сегодня газеты?

— Нет, не читал, — сказал Тимофей.

— Надо читать. — Мужчина сделал рукой круг в воздухе. — Долго ли злой силе такую вот тишину, благодать в мире порушить? Смотри, на вас, на нашу армию, ведь вся надежда! А мы, у станков заводских, надо будет — не подкачаем.

Он был немного навеселе. Тимофей проводил его сочувствующим взглядом — пришлась по душе доверительность, с какой тот обратился к нему.

И все-таки слова рабочего чем-то задевали. Может быть, тем, что он, Тимофей Бурмакин, не только газет не читал сегодня, но он, по сути дела, и не военный, в обиходном смысле этого слова, потому что с воротника у него петлицы спороты; и пока еще не рабочий от станка, как этот нечаянный его собеседник, а так — просто лишь гражданин. Вдобавок подследственный…

Но он тут же подавил эту мысль. Станет он и рабочим и петлицы на воротничок себе снова нашьет. День сегодня погожий, вот что главное. Комары толкутся в небе долго будут дни хорошие. Люди попадаются тоже только хорошие. И дорожка, та же самая, только нынче, не тоскливая и слякотная, ведущая в неизвестность, а знакомая, радостная.

Людмилу он увидел еще издали, как только тропинка вывела из лесу к стоящим в ряд маленьким домикам, словно бы взявшимся за руки и готовым выбежать через зеленую поляну к нему навстречу.

Немного приседая, Людмила красила штакетную оградку. Водила плавно кистью, и, когда вскидывала ее вверх, рука обнажалась почти, до плеча. Солнце посылало свои лучи через оградку. Уже невысокое, очень яркое, оно, должно быть, мешало ей, било в глаза сквозь просветы между планками. Людмила поеживалась, то и дело досадливо крутила головой, отмахивала со лба надоедливо сползавшие волосы.

Вот через эту зеленую полянку перейти…

— Люда! — позвал он вполголоса, зная, что это тихое слово на таком расстоянии, конечно, до нее не долетит.

А девушка, по удивительному совпадению, вдруг опустила руку с кистью, выпрямилась во весь рост и, немного потягиваясь, разминаясь, повернулась лицом к нему. Повернулась, замерла на мгновение, и кисть выпала у нее из руки. Сделала шаг, другой, видимо, никак не доверяя глазам своим, и опрометью бросилась навстречу Тимофею.

— Тима! Пришел?

Людмила повисла у него на шее, принялась безудержно целовать.

Они забыли, что стоят на тропинке, по которой то и дело проходят люди к железнодорожной платформе и кое-кто легонько посмеивается. Кроме торжественно застывшего леса, немо протянутых к ним узорчато-разрезных рябиновых листьев, настороженных еловых лапок и никлых тонких ветвей березы, в этом мире, сейчас таком светлом и теплом, для них не существовало ничего.

Потом они взялись за руки и, медленно переступая, будто жалея топтать ногами мелконькие полевые цветы, побрели вдоль опушки.

— Люда, тебе хорошо? — спрашивал Тимофей. Но об этом можно было и не спрашивать, об этом говорили ее лучащиеся радостью угольно-черные глаза. Удивительно красивой и желанной была она.

— А тебе, Тима? — спрашивала, в свою очередь, Людмила.

И Тимофей только крепче стискивал в своей ладони ее пальцы, тонкие, но жестковатые от тяжелой работы.

Они брели, не зная куда. Но так вот, рядом, готовы были обойти хотя бы и весь шар земной. И не имело значения, будет ли все так же ласково светить предзакатное солнце или захватит в пути холодная, непроглядная ночь, — только бы вместе, и только бы двигаться, открывая для себя все новые и новые дали. Так они вышли к железнодорожному переезду с высоко задранными в небо полосатыми шлагбаумами. Поляна и опушка леса здесь пересекались замощенной булыжником дорогой, которая круто всползала на переезд.

По ту сторону насыпи виднелись домики другого дачного поселка. Блестящие рельсы убегали и вправо и влево совершенно одинаково, как бы навязывая извечное раздумье всех перепутий: куда повернуть?

Тимофей глянул влево. Там, далеко, была Москва, одарившая его многими знаниями, многими своими щедротами великого города. Но ближе — остановочная платформа, та самая, когда осенней ночью…

А вправо? Родные края. И горькие, суровые, но больше все-таки счастливые годы его жизни; там был и самый близкий друг его, комиссар Васенин, Мешковы, и все это в такой фантастической дали, что лишь представить ее — кружится голова.

Какая сторона этого гладкого рельсового пути, словно живой ручей, переливающийся на солнце, ему дороже?

Людмила без слов поняла его. Тронула за руку, и они пошли дальше. Ни вправо, ни влево, а прямо, вперед, по неровной, вымощенной булыжником дороге, через переезд.

Дорога уводила в открытые поля, в вечернюю тишину, и там можно было идти, легко ступая по мягкой травянистой обочине, где истомно циркали неутомимые кузнечики.

В небе затеплились первые звезды.

— Ты помнишь, Люда, нашу ночь на Одарге? — спрашивал Тимофей;

— Умру — и тогда буду помнить. Если бы ты в ту ночь не пришел, меня теперь уже и на свете бы не было.

Попадались маленькие поселки, какие-то перекрестки, развилки дороги. Изредка их обгоняли пылящие грузовики, конные упряжки. Они шли, не замечая ничего.

— А мы найдем здесь такую речку?

— Не знаю.

— Куда ведет эта дорога?

— Не знаю. Каждая дорога куда-нибудь ведет.

— Тебе не хочется вернуться?

— Нет. Пойдём, пока сил хватит?

Они не могли наговориться. То забирались назад в далекие годы, то размышляли, какая жизнь наступит через несколько лет. Перебирали профессии, ремесла, которым хорошо было бы научиться.

Тимофею нравилось столярное дело. К нему всегда разжигал интерес Мардарий Сидорович. Но больше хотелось постигнуть такие науки, где можно сразу широким взглядом охватить весь мир.

Людмила рассказывала, что работает на ремонте железнодорожного пути — спасибо, устроил Герасим Петрович, — она меняет шпалы, подбивает под них балласт. Да вот после воспаления легких быстро накатывается усталость. Но все же радостно работать, когда ты вместе с людьми и тебя они любят.

Говорили обо всем. О минувшей зиме, какая она была холодная. О книгах, которые они прочитали. О забавных случаях в жизни. Только о грустном не говорили. И ни разу не произнесли фамилию Куцеволов, не спросили друг друга, что было с каждым после того, не добром обернувшегося вечера…

Это потом, потом…

На поля опустилась глубокая, но прозрачная ночь, и низины подернулись клочковатым белым туманом. Стало зябко. Тимофей пожалел, что на нем сейчас нет шинели. А Людмила стояла, втянув голову в плечи, покусывала сорванную травинку. И тихо, сонно смеялась.

— Ой, Тима! Куда же это я тебя завела? Сейчас упаду и не встану. Что нам делать?

— Позволь, я тебя понесу, — просто сказал Тимофей. — Ты отдохнешь.

Она подошла, припала к нему всем телом и, теплая и дрожащая, доверчиво уткнулась ему в грудь головой.

— Нет, я вот так постою немного, только минуточку одну…

И Тимофей почувствовал, как у Людмилы подгибаются колени, она расслабленно сползает, падает на землю. А поля вокруг бескрайные, прохладные. Нигде ни огонька, ни единого звука. Даже кузнечики примолкли.

Он подхватил и понес ее, приподняв так, что подбородок Людмилы лег ему на плечо, а руки безвольно свесились за спину. Тяжело Тимофею не было, он мог бы так идти хоть всю ночь. И он даже не сразу понял, куда пошел — обратно, к дому Епифанцева, или все продолжая свой путь в даль, в бесконечность.

Людмила дышала редко, глубоко, и теплота ее дыхания, проникавшая сквозь плотную ткань гимнастерки Тимофея, наполняла его счастливым волнением. Вот так они теперь навсегда будут вместе.

Он шел; поглядывая на тускло-желтую звезду, выделяющуюся среди других своей величиной. Все звезды казались теплыми, струили нежный мерцающий свет, а желтая звезда, вопреки ее цвету, была словно бы ледяной, чужаком в дружеском ночном разговоре небесных светил. Тимофей не очень уверенно разбирался в астрономии, хотя в свое время и прочел, по совету Васенина, несколько книг Фламмариона. Немерцающие звезды, он знал, — планеты. Вероятнее всего, это Сатурн.

И ему как-то сама по себе припомнилась, может быть, и не очень точно, одна из отрывочных записей, прочитанных в дневнике капитана Рещикова: «Глупо верить, как верили древние и верят многие еще и в наши дни, что судьба человека от его рождения и до кончины так или иначе, а где-то записана. В том числе в безднах вселенной на звездном языке. Но кто мог бы записывать судьбу человеческую на звездах, на линиях руки или на чем-то еще и для чего? Творец, если есть творец этих судеб, он их знает и так, ему это не нужно. А люди, миллион против одного, умрут, не узнав своей судьбы даже от какого-либо предприимчивого астролога, которого тоже неизвестно кто одарил умением читать по звездам. Итак, оскорбительное надувательство. А составленные мною гороскопы для Вити и Людочки — просто милая игра в домашнем кругу. Став взрослыми, они станут смеяться над тем, что Марс, появляясь над горизонтом в сентябре, весь этот месяц будет с жестокостью управлять поступками Вити, а Сатурн, находясь в весенние месяцы в созвездии Водолея, станет приносить Людочке счастье. Никем и нигде судьба человека не записана, свою судьбу он создает только сам. Но лишь тогда она станет прекрасной, если человек видит ей место в ряду других человеческих судеб, которые он сможет, а потому обязан облегчить. И еще: если, определяя свое назначение в мире, он способен улавливать даже самый тихий голос собственной совести, внимая ему, как голосу далеких и чистых звезд. Ибо звезда не сама судьба, а издревле — лишь синоним незапятнанности души человеческой…»

Пусть капитан Рещиков, как считает Алексей Платонович — несусветный философский путаник и открыватель либо тривиальных, либо, наоборот, вообще неоткрываемых «истин». Но разве его слова о звездах и о судьбе человеческой — плохие слова?

Не Сатурн же, конечно, если эта холодная, тускло-желтая звезда — Сатурн, сегодня повела его и Людмилу сюда, чтобы теперь остаться им навсегда вместе. Они сами для себя решили это. И связали теперь судьбы свои в одну не для того, чтобы прожить посытнее и потеплее.

— Эй, звезды, мы слышим ваш голос!

Тимофей сказал это очень негромко, ему показалось даже, что он только подумал так. Но Людмила вдруг встрепенулась, выпрямилась, соскользнула на землю, еще совсем сонная.

— Кто тут? — спросила встревоженно. Обтерла лицо ладонью, словно бы умываясь. — Ой, Тима! Где это мы? Мне почудилось… Будто плыву я в лодке. С тобой, А кто-то сильно наклонил ее, из реки…

— Никто не наклонял. Это я пошутил, сам качнул чуть- чуть нашу лодочку, — сказал Тимофей. И поцеловал Людмилу в губы — таким растерянно милым в ночной темноте было ее лицо. — И, кажется еще, я разговаривал со звездами.

— Со звездами? О чем? — спросила Людмила.

— О том, что с этой ночи ты моя жена. Если ты этого хочешь. Но я уже решил и за тебя, пока ты спала.

Она отступила. Немного, так, чтобы Тимофей смог увидеть ее глаза,

— Тима, я никогда, никогда не скажу тебе неправды!

И в этих словах содержалось всё.

18

Мария Васильевна крепко отчитала Тимофея за то, что он глаз к ним не казал больше двух недель. В углу стояла приготовленная для него, тяп-ляп, самодельная лежанка — дело рук Ивана Никаноровича. За один вечер сколотил. И постель на ней честь честью заправлена.

«Сорванцы» Толик и Виталик прыгали вокруг матери, прятались за ее подол, выставляя измазанные повидлом рожицы. Дядя Тима им нравился, но вступить с ним сразу же в более^ тесное общение они еще не решались.

— Ну, нету и нету! Ждем первую ночь, и вторую, и третью, и десятую, да что же это такое? — корила Мария Васильевна. — Зачванился парень, облюбовал себе хоромы царские, так хотя бы за шинелькой пришел. Или мы сами чем не приглянулись?

— И не знаю просто, какими словами просить у вас прощения, Мария Васильевна, — оправдывался Тимофей. — Хотите, на колени стану, хотите, вздуйте ремнем.

Толик с Виталиком давились от радостного смеха. Мария Васильевна беспомощно всплескивала руками: «ремнем»!

Не в этом дело.

Но, израсходовав весь запас своих сердитых слов, она заговорила уже ровнее, участливее: Епифанцевым этим, поди, пристроился? Понятно. Так я и подумала. Поближе к девушке своей.

— Женой будет. Все у нас решено.

— Бог ты мой! Вот нынче как: раз — и готово.

— Нет, не «раз», Мария Васильевна. Наша любовь очень давняя. Хотя, как говорится, и с первого взгляда.

— Ну, коль так, большого вам счастья тогда! — сдалась Мария Васильевна. И тут же прибавила сокрушенно: — А знакомству нашему, что же, выходит, тут и конец?

— Почему? Самое начало, — возразил Тимофей. — Если чаем снова угостите, буду чай пить, но так, или иначе дождусь Ивана Никаноровича. Дело у меня к нему огромное. Да и к вам тоже, Мария Васильевна. Боюсь только, что когда расскажу, так вы и сами от знакомства со мной откажетесь.

Марии Васильевне нравились бесхитростные, веселые люди. Держал себя Тимофей подкупающе просто. А просить он собирается, уж конечно, не бог весть что особенное. И хорошо, когда с шуточкой. Она погрозила ему пальцем, шуганула ребят от себя и пошла ставить чайник. Какой же без угощения разговор?

А разговор был вот какой.

Когда чайник вскипел, и Мария Васильевна выставила на стол, что нашлось у нее к такому случаю, Тимофей перечислил все свои просьбы.

Первая, лично к ней. Помочь устроиться Людмиле в школу ФЗУ при той самой швейной фабрике, которая так усиленно приглашает Марию Васильевну к себе на работу. Видимо, портнихи там очень нужны. Может, примут Людмилу?

Вторая просьба к Ивану Никаноровичу — помочь уже ему, Тимофею, поступить на Мытищинский вагоностроительный завод. Столяром. По первости хотя бы самого малого разряда. Работать надо, работать хочется, и столярное дело нравится. В тайге, мальчишкой еще, все сам мастерил по дому. Если же и вперед заглянуть, на ближнюю осень, то, работая на таком заводе, потом вернее зачислится и на вечерний рабфак при университете. Это самая главная мечта.

Ну и третья просьба, к обоим. Не разламывать эту вот, в углу, лежаночку. Вдруг поздняя ночь или дурная погода прихватит в городе — приютить на ней его ли самого или Людмилу. Как уж там по обстановке придется…

— Да хоть и двоих враз, — растрогалась Мария Васильевна. — Сами сколько по углам ютились, цену человеческой поддержке знаем. Да и в этой комнате временно живем, пока вернутся со своего Дальнего Востока настоящие хозяева. Как еще к той поре с квартирой нас устроят? А насчет девушки, ну хочешь лучше — жены твоей Людмилы, завтра же на фабрику сбегаю. Сто подружек там у меня. Да и не в подружках дело, верно говоришь, на обучение молодые всюду очень нужны. Похожу, с кем надо, поговорю. Не жировать куда-нибудь человек просится — на работу. Мастером хочет стать, жизнь свою на правильный лад повернуть…

Она разгорячилась. С такой же убедительностью объявила, что и самого Тимофея с удовольствием на Мытищинский завод возьмут, потому что и там рабочие вот как нужны, а Тимофей вон какой бравый, без пяти минут строевой командир.

— В том-то и штука, Мария Васильевна, что я действительно сейчас без пяти минут командир роты. А без двух минут — совсем из армии разжалованный. Правда, есть у меня бумага от следователя, что препятствий к поступлению моему на работу не имеется, но ведь кто его знает, как на большом заводе посмотрят. А мне хотелось бы поступить именно туда, где много рабочих и хорошая техника. Хочу не просто на жизнь себе зарабатывать, а учиться при этом.

Тимофей не стал рассказывать, что есть у него в запасе еще одна поддержка. И очень крепкая. В тот день на Главном почтамте получил он телеграмму до востребования. Васенин ему телеграфировал: «Письмо получено мой дорогой будь уверен истина всегда победит тчк Окажется трудно сходи Политуправление РККА замначальника Гудину поможет говорил с ним по прямому тчк Анталову привет передай обнимаю Алексей». Он не сказал Марии Васильевне об этой телеграмме потому, что не хотелось ему прибегать к поддержке Гудина без крайней к тому необходимости. Прежде всего, надо надеяться на себя. И еще раньше — на справедливость того, чего добиваешься.

Не сказал Тимофей и о том, что повидался с Анталовым. Зачем об этом рассказывать? Разве только так, для общего разговора о хороших людях.

Анталова он подкараулил у проходной будки.

В первый момент Тимофей его не узнал, так он горбился, и «тянул ногу», чего сам больше всего не любил у курсантов. Обернувшись на оклик Тимофея, Анталов проговорил немного удивленно и с оттенком удовлетворения:

«A-а, Бурмакин!»

И выждал, когда Тимофей поприветствует его по уставу. «Товарищ начальник школы, разрешите к вам обратиться. Я должен попросить у вас прощения…» — начал было Тимофей;

Но Анталов, пронизывая его своим холодным, льдистым взглядом, перебил:

«У тебя, Бурмакин, что ни слово, то ошибка. Во-первых, теперь я не начальник школы, а только командир подразделения. Во-вторых, в твоем нынешнем положении правильнее говорить просто „товарищ Анталов“. В-третьих, извиняться тебе нет основания, если ты имеешь в виду понижение меня в должности. Я сам виноват: неправильно хранил некоторые бумаги. Ну, а если главное взять, ЧП, твою выходку, так, черт подери, или ты и в самом себе не уверен? А если уверен, почему я должен не верить тебе? Какого лешего тогда тебе просить у меня прощения?»

«Спасибо, товарищ Анталов! — взволнованно сказал Тимофей. — Но для меня вы все равно начальник школы… И мой командир полка».

«Если бы это не походило на взаимные реверансы, я бы тоже ответил тебе: „Спасибо, курсант Бурмакин!“ Но давай по существу. У тебя ко мне дело? Или только поздороваться со мной хотелось?»

Они тихонько шли вдоль школьной ограды. Дул резкий боковой ветер, трепал вершинки молодых липок, посаженных, обочь тротуара, и заставлял обоих, Бурмакина и Анталова, временами придерживать головные-уборы.

«Особенного дела нет, товарищ Анталов. Хотелось с вами и поздороваться и обязательно все же сказать: „виноват“ — я ведь знаю, что вас из-за меня понизили…»

«Что ты мне опять на больную мозоль наступаешь! Объяснил ведь я тебе»,

«Тогда еще и посоветовал Алексей Платонович Васенин повидаться с вами».

«Вот с этого и начинал бы. Мне он тоже пригнал письмо листах на десяти. Так что я вполне посвящен в подробности твоей выходки. Можешь не рассказывать. А, в общем, давай знать, когда понадоблюсь. Надо будет по обстоятельствам твоим, к Гудину схожу. Тебе к нему проникнуть труднее. Нет других вопросов? Тогда домой обедать пойду. Стал я уставать по-собачьему. Впору язык вывалить и улечься, вытянув лапы, вот тут под липками».

Он первым подал руку Тимофею и козырнул.

«Прощай! — Но задержался. — Вижу, у тебя что-то еще». «Вот вы сказали, что верите мне. А почему же тогда это ЧП назвали моей „выходкой“? Ведь под поезд, вы же знаете, ни за что не толкнул бы я Куцеволова! Живым и здоровеньким притащил бы его в Москву. Это он хотел бросить меня под колеса. А все остальное получилось нечаянно».

«Называю „выходкой“ потому, что солдатскую смекалку ценят по результатам. Если ты его, как личность, угадал, леший понес тебя вдвоем с ним по шпалам! Значит, не смекнул, не предусмотрел. То есть вместо разумного действия глупая „выродка“ у тебя и получилась. При этом — слушай! — не исключено еще, что и в самом деле ошибка у тебя произошла».

Тимофей побледнел, отступил.

«Если так, я не могу от вас…»

«Не пыли! Глупые „выходки“ как раз с таких вот необдуманных слов и начинаются. Слушай еще. Даже если это ошибка, в вину я тебе ее не поставлю, хотя бы это стало тогда уже моей собственной ошибкой. Понял? Хорошенько подумай. Прощай!»

Он снова козырнул и пошел, не оглядываясь.

19

Мария Васильевна выслушивала доводы Тимофея сочувственно. Но тут же, теряя терпение, вступала сама:

— Это правильно ты говоришь: «чтобы учиться». Клятву — от тебя не скрою, — по- старинке, с крестным знамением, дала: жилы из себя вытянуть, а сорванцов своих выучить всем наукам, какие на свете есть и каким цари обучались. Для чего же мы тогда и революцию делали?

Тимофей посмотрел на Толика с Виталиком, которые, напрыгавшись вокруг матери, забрались в свой уголок и там гремели игрушками.

— Не знаю, как завлечь вам мальчишек ваших в большую науку, — сказал он. — Но если только на жилах своих туда вы станете их тащить, не вытащите: оборвутся жилы. Слышите, вон поспорили они: «Я сам, я сам!» Ну и пусть сами делают. А вы только вовремя к ним подойдите, если не ладится у них, помогите. А на себя заботы все не берите, за них не думайте. По себе сужу. Других примеров нет у меня.

— Так, а если себя не губить ради детей своих, что же. тогда им такими, вроде меня с Ваней, на всю жизнь и оставаться! — с отчаянием и. возмущением воскликнула Мария Васильевна. — Чего-то твой совет…

У входной двери прозвучал электрический звонок: три коротких и один длинный.

— Ваня пришел! — сказала Мария Васильевна и поднялась. — Ну, озаботил ты меня, Тимоша, насчет моих сорванцов. — Покачивая головой, она пошла к двери. От порога сказала с непререкаемой убежденностью: — Только от клятвы своей, от думы своей все-таки я не отступлюсь.

Вернулась Мария Васильевна вместе с мужем. Он был высокий, чуть рябоватый, с желтыми вислыми усами. В одной руке нес игрушечный деревянный вагончик — искусная работа — с тормозной площадкой и с рессорной подвеской колес — гостинец ребятам собственного изготовления; в другой руке — кошелку с инструментом.

— Эге, Тимофей Павлович! — закричал он с ходу. — Вот когда мы познакомимся. А то разговоры о тебе идут, а сам как под шапкой-невидимкой.

Продолжать он не смог, его облепили Толик с Виталиком, лезли к нему на руки, заставляли наклоняться, чтобы поцеловать, проворно перетряхнули кошелку с инструментами и тут же бросили ее, занялись испытанием вагончика, проверяя, открываются ли в нем двери, вертятся ли колеса и пружинят ли буфера.

Потом все вместе уселись за стол, и Тимофею пришлось опять пить чай и повторять свои просьбы, с какими он пришел в этот дом. Но больше за него объяснялась Мария Васильевна. Долго молчать она никак не могла. Иван Никанорович крупными волосатыми руками брал хлеб, намазывал тоненько маслом, похохатывал крепким баском. Он во всем соглашался с женой и подтвердил все ее обещания. Тут же назначил Тимофею время, когда им встретиться, чтобы вместе ехать в Мытищи.

— Это ты правильно все обдумал, Тимофей Павлович, насчет завода нашего. Хороший, отличный завод! Непорядков, понятно, и на нем хватает, только где ж ты видывал такое, чтобы их вовсе не было. А когда и тебе он станет своим, поймешь, как сердце болит из-за каждой вредной мелочи, если справиться с ней нет быстрой возможности, и как ты яриться будешь, чтобы все же перебороть ее! У-у, без любви к своему делу, к заводу своему лучше и не поступать на работу, а горемыкой, закатив глаза, ходить с кружкой по вагонам, медные копейки выпрашивать.

Видно было, как Иван Никанорович влюблен в свой завод, И Тимофей, слушая его, проверял себя: а готов ли он сам так влюбиться? Получалось: готов.

Расставались Тимофей с. Иваном Нцканоровичем очень довольные друг другом.

И через несколько дней Тимофей уже впервые повесил номерок на табельную доску в проходной Мытищинского завода, а Людмилу Мария Васильевна отвела на швейную фабрику, помогла поступить в школу ФЗУ.

В те же дни Тимофей побывал с Людмилой в загсе. Свидетелями расписались Иван Никанорович Гладышев и Степанида Арефьевна Епифанцева.

Теперь жизнь завертелась на полный ход.

И особенно плотной она стала со второй осени, когда Тимофея при некотором вмешательстве Анталова и Гудина зачислили сразу на последний курс рабфака при Московском государственном университете. Общая его подготовленность в Лефортовской военной школе это позволяла.

Надо было всюду успеть. Утром на завод в Мытищи и на вечерние занятия в Москву. Часто Тимофею приходилось на пригородном поезде проезжать мимо своей платформы, лишь поглядывая в темное окошко на лес, за которым находился домик Епифанцева, а сейчас и его с Людмилой доброе пристанище.

Так и этак судили-рядили на общем совете, да, кроме того, что молодым устроиться на кухне, другого ничего не придумали. Не разбиваться же поврозь и не к Гладышевым уходить, у которых всего-то одна комната, а в семье — четверо.

Все свои заработки Тимофей и Людмила вкладывали в общий «котел». Туда же шли продукты и промышленные товары, которые на швейной фабрике и на Мытищинском заводе, как и повсюду на крупных предприятиях, выдавались по спискам в поощрение ударной работы. А потом, уже на общем совете, решали, кому нужнее сейчас обувь или какая ни на есть одежка.

Епифанцевы из обнов для себя не брали почти ничего. Все молодым, молодым. А на свои ботинки — подметочки, набойки, заплаты.

— Наше время прошло. Хватит, покрасовались. На вас, свеженьких, румяных, поглядеть — себя этакими вспомнить. Вот и отрада наша. Да и заработков у вас у двоих теперь тоже побольше нашего, — говорила Степанида Арефьевна.

— Без вас-то нам куда бы деваться? — возражала Людмила. — А уж я, пока не было Тимы, одна и совсем бы пропала.

— Не пропала бы, — говорил Герасим Петрович.

И приводил в пример какую-нибудь из народных сказок, где милую девицу-красу, перетерпевшую множество всяческих бед и страданий от злых волшебников и Змеев-Горынычей, обязательно спасал добрый молодец.

— Иванушка-дурачок, — добавлял Тимофей весело.

Работа на вагоностроительном заводе ему очень нравилась. Стоило только войти под огромные пролеты сборочного цеха, всегда шумного, грохочущего и, казалось, насквозь пропитанного запахами олифы, металла и дерева, как забывался весь остальной мир.

За годы гражданской войны Тимофею в сознание болезненно вошли картины ужасающей разрухи, разбитые, расстрелянные вагоны. А тут создавались новые, сверкающие свежей краской. Готовые, они катились по рельсам двора с каким-то особенно ласковым шелестом.

Каждый день за ворота завода маневровая «овечка» вытаскивала их целую вереницу. Но мимо Мытищ шли длиннющие товарные поезда, по-прежнему составленные из разной скрипящей и стонущей рухляди. Каплей в море казалось то, что удавалось сделать за смену, горячую, напряженную.

И значит, если хотеть, чтобы в щелястые полы и стены вагонов не высыпалось тоже с тяжким трудом собранное на крестьянских полях зерно — хлеб, которого в стране было еще не досыта, и если верить в то, что можно же преодолеть эти осточертевшие нехватки всего самого необходимого, надо было работать и работать. За смену выгонять и две и три нормы.

Не вальяжничать на перекурах, а делать кому что положено: строгать, пилить, сверлить, клепать, сколачивать, завинчивать. Передышки — только чтобы смахнуть обильный пот со лба. Только так. Гвоздик, болтик упал — подними. Он денег стоит, и главное, не хватит как раз такого одного маленького болтика, глядишь, кто-то долго будет без дела стоять.

И когда, закончив смену, в потоке рабочих Тимофей выходил за ворота завода, руки и ноги у него словно гудели внутри, поламывало поясницу. Но предвкушение долгого, почти часового пути до Москвы в пригородном поезде, когда можно будет хоть и не очень вольготно, а все-таки развалиться на широкой скамье и уткнуться в учебник, уже настраивало на веселый лад.

20

Так пролетела зима. За нею весна и лето — полегче. Наступала новая осень.

Тимофей не смог бы с твердой уверенностью сказать, что ему больше по душе: работа на заводе или работа над книгой. Там уставали мускулы, здесь уставал мозг. Но и в том и в другом случае радость творчества, созидания помогала забывать об усталости. Вся жизнь его до сих пор была совмещением таких же двух начал. Военный труд изматывал физически не меньше, чем работа в сборочном цехе. И в равной же степени окрылял сознанием его полезности и необходимости. А книга с самых малых лет была его постоянным спутником и наставником.

И вот рабфак окончен…

Что дальше? Уйти только в науку и забыть, что руки твои способны хорошо выполнять не только плотничные и столярные, но и слесарные работы, которыми он тоже овладел, не пожелав остаться надолго только лишь в сборочном цехе. Или отказаться от мысли, стать ученым, как. предсказывал ему Васенин и посвятить себя совершенствованию, в каком-либо из этих, наиболее полюбившихся ему ремесел. Есть к тому же и разные курсы. Их много, пожалуйста, выбирай.

Епифанцевы и Гладышевы в голос твердили одно: «Если можешь учиться, только учись. Для того и на рабфак тебя зачисляли. Советской власти ученые вот как нужны. А с винтовкой либо с топором нашего брата хватит».

Он спрашивал в письмах совета у Васенина, у Мешкова.

Мардарий Сидорович отвечал: «Полина другого и видеть тебя не желает, как при галстуке и с портфелем. А по мне: в чем ты сам сильнее, что от охоты, а не от принуждения. И еще — в чем родная держава наша больше нуждается. По теории этой так я склоняюсь: ногами землю топтать всякий может, в руки человеку не каждое, ремесло дается; головой, от бороды до бровей, тоже кто хочешь хорошо работает, ну, а насчет самой верхушки, коробочки черепной, это, брат, если в ней что заложено, по пустякам растрачивать не годится. Вот и думай сам. Умная голова должна придумать. А не придумает, значит, она — дура».

Васенин подтверждал свою постоянную мысль: идти в большую науку. Но при этом напоминал: «Тима, только имей в виду, что идиотское дело с этим самым Куцеволовым все еще не закончено. Верю, решится оно правильно. А ведь тогда тебя снова вернут в армию. Ты же по окончании нормальной военной школы — кадровый командир? С таким обязательством тебя и в Москву посылали. Проверял ли ты, кстати, возможность по окончании рабфака поступить в университет при том „хвосте“, что за тобой значится (опять говорю о Куцеволове)? И коль скоро коснулись мы этого злого духа (пока не доказана полная реальность его), должен с грустью сказать, что никак не найду таких сил среди своих самых добрых друзей на верхах, которые до завершения расследования по первому кругу смогли бы повернуть колесо круто в обратную сторону. При наиглавнейшем свидетеле, отказывающемся от любых показаний по беспамятству своему, любому твоему доброжелателю пока просто не за что ухватиться».

Тимофей нигде и ничего не проверял.

Увлеченный работой, занятиями на рабфаке и осчастливленный теми вечерами и выходными днями, которые проводил вместе с Людмилой, он как-то не думал совсем о том, что «дело» его не закончено.

Никто не напоминал ему об этом, никто не ставил ему, в связи с этим каких-либо и в чем-либо препятствий. Сам он, заручившись твердым обещанием Танутрова известить его, если следствие будет возобновлено, — а такого извещения не было, — ждал терпеливо и даже в известной степени отстраненно, зная, как и писал теперь Васенин, что в обратную сторону «колесо» можно будет повернуть лишь тогда, когда заговорит или захочет заговорить Куцеволов.

Получив письмо Васенина, Тимофей съездил в университет. И оказалось, что «хвост» с Куцеволовым для него — большое препятствие.

Иногда Тимофей вместе с Людмилой наведывался к Никифору Гуськову.

На дорогу уходило много времени, и не каждый раз удавалось застать Никифора дома. Тот вечно пропадал на каких- нибудь внеплановых командирских занятиях или лекциях. Надюша уговаривала подождать, принималась собирать на стол, и, проведя часок в разговорах с нею, приходилось все-таки расставаться, не повидавшись с Никифором. Иначе и домой не попадешь, пройдут последние поезда.

Из университета Тимофей поехал прямо к Гуськову, решив в этот раз ждать его, что называется, до победы. А Никифор, на счастье, оказался дома. Он внимательно выслушал Тимофея, пожал плечами и ответил:

— Мой совет для тебя не будет иметь никакого значения, потому что ты уже сам видишь судьбу свою.

— Как?

— А так. Я ведь тебя насквозь вижу. И обстановку всю понимаю. Ты будешь всю жизнь вроде Васенина таскать шинель на плечах, а вместо хлеба питаться книгами. Вот тебе и университет и высшее твое образование. На ближайшее время, во всяком случае. Так говорит тебе и твое собственное сердце.

— У меня «хвост» этот проклятый! Он мне мешает.

— Да это что! У меня — помнишь? — «хвоста», что ли, не было. По уму и совести, по велению сердца судьбу свою примерять надо. Хвосты человеку не свойственны — топором их!

Разговор с Никифором был приятен Тимофею. Открытый, дружеский. Совсем не то, что незадолго до этого с Володей Своренем, у которого он раз один всего и побывал, хотя жил Владимир в том же доме, что и Гуськов.

Сворень, припадая на левую ногу, бросился к нему, обнял, расцеловал, похлопал по плечу. Крикнул:

— Надя! Гость дорогой пришел. Извлеки там из запасов получше чего-нибудь.

— Да я на минутку только, повидаться. Как живешь, Володя?

— Надежда Гуськова говорила, что к ним ты все же частенько заглядываешь. Стало быть, старых друзей побоку? — сказал Сворень. И отступил на шаг. — Как хочешь, а мне это обидно. Сколько ведь под боевой выкладкой мы с тобой по Дальнему Востоку вместе протопали. И школа опять же. Да вот оба нежданно-негаданно штатскими оказались. Я повыше, а ты на низу. Может, это нас теперь разделило? Так зря. Друзей я не забываю.

— И я не забываю, потому и зашел. Не сообразил даже сперва, что ты повыше, а я на низу.

— Вот уж сразу и к слову придрался! Я ведь не в упрек тебе. И что за характер, Тимка, у тебя?

Подбежала Надя. Поздоровалась. И принялась готовить угощение.

Разговор Тимофея с Владимиром продолжался.

— Вид у тебя неважный, Тимка, — сказал Сворень. — Работа тяжелая? Переходи к нам на завод. Устрою куда полегче, не глядя на то, что ты подследственный. Это в моих руках. Дружбу я не забываю. Не подведешь ведь?

— Подведу обязательно. По болтливости своей могу проговориться, как ты меня из дружеских соображений устраивал. И вообще. Ты ведь все время из этих самых соображений меня опекаешь, на путь истинный наставляешь.

Сворень посмотрел на Тимофея с беспокойством: просто зло шутит или на что-то определенное намекает?

И, кажется, догадался:

— Тебе Танутров давал читать мои показания? Ну, заострил он их. Сам понимаешь, перо в его руках, а как потом не подпишешь? Но я все-таки настоял, чтобы он в конце обязательно зафиксировал мою хорошую тебе характеристику. А как дела у тебя сейчас? Что насчет суда слышно?

— Выступить на суде хочется? Не знаю, насчет суда пока ничего не слышал. А дела мои хороши, хотя мой вид, может быть, и неважный. Живу — не жалуюсь. Больше того, радуюсь. Приезжайте с Надей, посмотришь сам, как нам живется.

— Тимка, эх, и надо же тебе было все-таки с этой «белянкой» связаться! — приглушая голос, будто даже сквозь стены его мог кто-то недобрый услышать, проговорил Сворень. — Когда Надежда Гуськова сказала, ушам своим хотя я и поверил, — тебя всегда к ней какая-то непонятная сила тянула, — но, честно же, с досады чуть не заплакал. Ко всем твоим бедам тяжелым еще эту гирю подвесить! Других баб тебе, что ли, на белом свете не стало?

— А ты на «бабе» женился? Или душу человеческую в Наде своей разглядел?

— Сравнил! — воскликнул Сворень. — Да у Надежды-то какое социальное происхождение! Притом и человек она, и если по женской части…

— Спасибо, Володя, — перебил его Тимофей. — Ты всегда подаешь мне добрые советы. Завтра пойду на сенной базар кобылу у цыган покупать. — Крикнул вглубь комнаты: — Наденька, до свидания! Приезжайте к нам в гости!

Он ушел, оставив за порогом пышущего яростью Свореня.

Итак, надо было принимать решение. Мнение всех друзей известно. Оставалось самым строгим образом еще раз выслушать себя. И Людмилу.

Только этими двумя голосами должна определяться их общая судьба.

21

С утра все «фабзайцы» садились за парты, писали диктанты, решали задачи по математике, вникали в историю, географию, с особым интересом вели записи на уроках обществоведения.

Потом шли обедать. Совершенно бесплатно за общим столом получали миску душистых, наваристых щей с большим куском черного хлеба.

Во второй половине дня начинались практические занятия в швейной мастерской. Учились обметывать петли, пришивать пуговицы, кнопки, крючки.

Мастерица придирчиво смотрела за тем, чтобы во «французский» шов не закладывалось при первой строчке больше двух миллиметров ткани. А когда шов с выворотом на обратную сторону строчился вторично, следила, чтобы не был он слишком жестким, тугим, как шнурок. Эти швы, пригодные лишь для самых тонких тканей, Людмиле поначалу давались плохо. Особенно если ткань сыпалась по кромке или вытягивалась. Зато «английский», плоский шов она усвоила очень быстро.

Но самыми чудесными и увлекательными стали занятия, когда приступили к кройке одежды.

Живя у Голощековых в Худоеланской, Людмила видела, как иногда, раз в год или в два, бабушка Неонила кроила штаны и рубахи Григорию. Брала старые, ношеные, прикладывала их к разостланной на столе «мануфактуре» и тут же кромсала ее ножницами. Без всяких выкроек и без примерок. А Григорий потом ворчал, что где-то ему тянет, жмет. Однажды чуть не избил старуху. Надел сшитые ею штаны, пошел в обновке покрасоваться к Трифону в гости, выпили с ним самогона, пустились оба плясать вприсядку, и тут новенькие штаны Григория лопнули в самом шагу четверти на полторы. А нижнего белья Григорий не носил, как по тому времени и все в деревне. Что тут было! Бабушка Неонила оправдывалась: «Где я тебе простору возьму, когда материя узкая». И вшила клин другого цвета.

Здесь, в школе, кройка предстала высокой наукой.

Людмила видела себя в мечтах хорошей портнихой. Такой, какие работали по отдельным заказам. Такой хотя бы, как Мария Васильевна.

Возвращалась она домой всегда удовлетворенная. Каждый, день что-то да прибавлял: в науках — крупицы новых знаний, в швейном ремесле — точность взгляда, ловкость и проворство пальцев.

Дома редко собирались одновременно все вместе. У Герасима Петровича со Степанидой Арефьевной были настолько, по их разумению, запутанные графики дежурств, что больше, как на три дня вперед, они усвоить их не могли. Тимофей, словно челнок, мотался на поезде и на трамвае между домом, заводом и рабфаком, иногда даже оставаясь ночевать в Москве у Гладышевых.

Только Людмила имела возможность приезжать домой регулярно в одни и те же часы, если не случалось после школьных занятий каких-либо собраний или коллективных «походов» в кинематограф.

Она шла лесной дорожкой от остановочной платформы, всегда напевая вполголоса. Пела и не замечала этого. Песня лилась свободно, как дыхание. Песня была ее настроением.

Если она появлялась дома первой, хозяйски прикидывала, что должна сделать до прихода других, и тут же бралась за работу. Любая, она доставляла ей удовольствие, потому что делалась без принуждения, не по злому окрику.

А самой желанной минутой для нее было, заслышав еще за штакетной оградкой твердые, по-военному чеканные шаги Тимофея, выбежать к нему навстречу. И дождь ли, снег ли на дворе, мороз или ветер, а так, в одной кофточке, без платка даже, удариться с разбегу, упасть ему на грудь, постоять счастливую минутку и потом тихонечко, в обнимку, подняться на крыльцо. Тимофей за это время поцелует ее, расскажет о самом главном, что с ним случилось за этот день, и спросит: «Людочка, а как у тебя?»

В тот вечер, когда Тимофей, побывав у Гуськовых, возвращался домой в отличном настроении, Людмила его встретила за оградой немного встревоженная. Но скрыла это. Пусть Тима, как всегда, о себе расскажет первый. Они постояли на крылечке дольше обычного — столь хорош был поздний осенний вечер. Приятно пахло опавшей с деревьев листвой.

Тимофей рассказал о разговоре с Никифором, напомнил, что писали Мешков с Васениным, как рассуждает Сворень.

— И вот, Людочка, качаться, как на весах, когда не поймешь, на которой чашке груз тяжелее, я не люблю, не могу, — говорил он раздумчиво, не отпуская от себя Людмилу. — Надо выбрать что-то одно. И я выбираю. Пойду по пути Алексея Платоновича, как только сверну шею этому Куцеволову и мне позволят снова вернуться, в строй. Работа на заводе мне нравится, и я пока там буду работать и поступлю на какие-нибудь курсы, если не примут в университет, но главная цель моя — служить Родине в армейской шинели. Без Красной Армии и мирный труд для нас невозможен. Не дадут нам трудиться. Людочка, понимаю, для тебя это будет опять нелегко. Жена командира — это солдат, который в бою подносит патроны. И может погибнуть вместе со своим командиром. Но мы-то ведь не погибнем!

— Тима, как ты решишь, а я всюду с тобой. Все равно, даже если погибнем. У меня столько было тяжелого в жизни, что тяжелее не может быть. А с тобой все будет легко. Только, наверно, я никакой не солдат по характеру, а санитар, что ли. Но ведь санитары тоже рядом с командирами ходят в бой? И я не струшу. Я ничего не боюсь. Просто твердости у меня мало. А с тобой пойду.

— Ну вот, значит, проголосовали? — Тимофей открыл дверь, пропустил Людмилу впереди себя, скинул рабочую куртку, стал умываться. — А знаешь, Людочка, какой забавный случай сегодня был. у нас на работе с парнишкой одним. Он на обрезном станке в столярном цехе работает. Давно уже влюбился в девушку. Тоже из столярки. Ксаной зовут. Разбитная такая, за словом в карман не полезет. И случись бы им пожениться, Ксана парнишку этого в узелок завязала бы. Ну, у него, поэтому к ней и любовь такая — робкая. Вслух об этом сказать боится. А все знают, все видят. И конечно, сама Ксана в первую очередь это тоже видит и знает.

Тимофей растирал полотенцем грудь, шею, руки, с удовольствием поглядывая на хлопоты Людмилы возле плиты.

Ему очень хотелось есть, и приготовлено было, наверно, что-нибудь очень вкусное. Еще с утра, собираясь на дневное дежурство, Степанида Арефьевна похвасталась белыми грибами, собранными, ею на заре в ближнем лесочке, и связкой репчатого лука, купленного по дешевке. Пахло как раз жареным луком, грибами, да к тому же пробивался и мясной запах.

— Что же ты, Тима, остановился? — напомнила Людмила, прикрывая сверху тарелкой заманчиво урчащую сковородку.

— Понимаешь, грибками пахнет, аж дыхание перехватило!.. Да, так вот парень этот снялся у фотографа, и не у пятиминутчика какого-нибудь, а в самой лучшей фотографии. Красавец получился удивительный. И то ли он Ксане хотел послать ее, не смея обыкновенными словами объясниться, то ли для собственного утешения, а сочинил и написал внизу стишки, из которых можно понять: именно Ксане автор этих стихов горячее сердце свое предлагает. Подписи нет, потому что фотография, по мысли, сама за себя говорит. Вытащил он фотографию эту из кармана и положил на станок, любуется. Станок был выключен. На перерыв. А тут, откуда ни возьмись, подходит Ксана. Парень — раз! да и прикрой карточку свою каким-то обрезком доски. А Ксана смекнула, в чем дело, — включила станок. Парень туда-сюда, растерялся. А доску циркульной пилой пополам уже развалило. И карточку тоже. Да так, что на одной половинке осталась голова парнишки, а на другой — все прочее со стихами. Он ту половинку карточки, что с толовой, успел сбросить на пол, ногой придавить, а другую половинку схватила Ксана.

— Ой! Поняла я! — закричала Людмила. — Она отняла у него и ту…

— То-то, что нет, — поправил Тимофей. — А давай ходить по цеху и к каждому, кто помоложе, фотографию эту — без головы примерять. Ну и, конечно, с чтением стихов, вслух и всякими вольными примечаниями. И каждому говорит; «Я согласна». Кто хохочет, остряки у нас всякие есть, а кто-то из семейных, в страхе, узнает жена, руками отталкивается: «Уйди ты, не я это!» Весь перерыв в цехе хохот стоял. Но к парнишке этому, между прочим, заметь, Ксана не подошла. Он же, как мышонок, съежился, побелел,

— Так ведь догадались же все?

— Конечно, догадались. В том-то и дело. Можно сказать, всем цехом веселый спектакль разыгрывали.

— И ничего парнишка? Не заревел?

— Да мне уже думалось, надо бы как-то смех остановить, урезонить товарищей. Жалел, что не сделал этого. А он после перерыва подходит ко мне, такой счастливый, и говорит: «Знаешь, Тимофей, а какие там хорошие стихи были написаны! Как их Ксана читала! Вот бы мне научиться такие стихи сочинять».

Уплетая за обе щеки вкусные грибки с картошкой, поджаренные на подсолнечном масле, а в придачу к ним и разогретые вчерашние котлеты, Тимофей и Людмила, посмеиваясь, на разные лады придумывали продолжение этой истории, зная, что Ксана теперь все равно не оставит парнишку в покое.

— Людочка, — спохватился вдруг Тимофей, — а у тебя-то как день прошел?

— У меня? — Людмила подумала: — Да на работе у меня день прошел, как и все, ничего особенного. Разве только то, что, сегодня я на четыре рубашки, из готового кроя, больше, чем вчера, сшила. И не старалась изо всех сил. Работала ну точно как вчера. А подсчитала в конце — на четыре больше…

— Сноровка в руках появилась, — сказал Тимофей. — Они уже без твоего приказа, сами работают. И у меня тоже так было. Уйдешь мыслью в сторону, будто бы и не думаешь о работе, глядь, а дело сделано. Кем? Когда? Как? Без тебя твои руки сработали!

— А я сегодня, пожалуй, первый раз такое заметила.

Тимофей шутливо прищурился.

— Интересно; Людочка, а о чем же ты сегодня думала, если не о работе?

Но Людмила вдруг посерьезнела. Тревожный огонек засветился у нее в глазах.

— Тима, я тебе еще вчера хотела сказать, да подумала: померещилось. А сегодня, когда работа кончилась, на нашем вокзале я их опять увидела. Это точно они. Наверно, тоже на этом же пригородном ездят.

— Кто «они»? Чего ты встревожилась?

— Нюрка Флегонтовская с Алехой Губановым.

— А-а! — протянул Тимофей. — Нюрка… Та самая, которая тебя в Худоеланекой травила и на меня кляузу в Лефортовскую школу писала?

— Эта самая. Боюсь я. Если ненароком мы с ней столкнемся, Нюрка при всем народе опять начнет меня изводить. Она такая. Тима, знал бы ты, как она меня ненавидит!

— Знаю, Люда. Ты рассказывала. Но не бойся. Главное, не бойся. Не тебе — ей будет стыдно! — Он глубоко втянул воздух в себя, задержал и с шумом, гневно выдохнул. — Эх, зато мне, как хотелось бы мне с ней встретиться! Уж мы бы поговорили!

22

Подобно тому, как в чистом пламени рождается серый пепел, так и любовь несет в себе зародыш ревности. Оно, это чувство, от века причислено к разряду самых низменных. И на его счету немало разных преступлений.

Ревность…

Любовь, ее прекрасная госпожа, всегда оправдана, а ревность, горбатая служанка любви, проклята. Таков уж горький удел всех верных слуг, когда опасность грозит хозяину.

Да, ревность ослепляет человека. Но не раньше, чем его ослепит любовная страсть. Да, ревность хочет быть неограниченной собственницей, владычицей другого. Но только по доверенности, выданной ей любовью. Как возникает она, неизвестно. Все скверное приходит из темноты. Она терзает и жжет человека, толкает на необдуманные, порой губительные, необратимые поступки. Оставит на время — и ему уже становится лихо вспоминать, что он сказал, что он наделал. А с того момента, когда ревность уйдет наконец из сознания навсегда, человек будто рождается заново.

Нюрка Флегонтовская, с тех пор как стала Анной Губановой и поняла, что Алеха любит, ее и только ее, и нет у нее в любви ни единой соперницы, просто преобразилась. Характер твердый, властный у Анны сохранился, но злобность, раздражительность ее покинули.

Она уже редко вскипала в необузданном гневе и не выкрикивала безобразных слов, спокойно все выслушивала, раскидывала умом и тогда уже решала. По полной справедливости

И если Нюрка Флегонтовская прежде верховодила в сельской комсомольской ячейке, подчиняя всех главным образом своей железной напористостью и огневым нетерпением, теперь Анну Губанову уважали еще и за вдумчивый подход к делу, избирали, дружно соглашаясь: «Лучшего секретаря не найти!»

Именно как лучшего секретаря сельской ячейки Анну Губанову Иркутский областной комитет комсомола послал на учебу в Москву. Уже сама она убедила товарищей в обкоме комсомола, чтобы с ней вместе направили и Алеху. Комсомолец примерный, а, кроме того, без него и она не поедет. В обкоме и посмеялись над нею, и постыдили даже: «Человек ты передовой, а какие-то буржуазные. сантименты разводишь!» Но все-таки послали, в Москву и Алеху. Парень по всем статьям заслуживает поощрения. А что муж с женой, пренебречь можно, на учебе они не будут в подчинении друг у друга. Хотя кто-то беззлобно, и съехидничал: «Положим, у этой жены, муж всегда в подчинении будет».

Послали на рабфак с тем, чтобы потом готовить из них агрономов. Так сказали Алехе. Анне же намекнули, что агрономство, конечно, вещь хорошая, но пусть, она не забывает и о комсомольской работе. Образованные комсомольцы нужны не меньше, чем ученые агрономы.

— Мы еще с тобой, Анна, дела тут такие заварим… — пообещал ей секретарь областного комитета. — Смотри, не вздумай к Москве прирасти.

Прирастать к Москве ни Анне, ни Алехе не хотелось. Столица, конечно, им понравилась. Попервости, после Шиверска, они ею были прямо-таки оглушены. А вскоре разобрались, все оценили на свой, сибирский лад. Посади лесную елочку даже в самом красивом доме, разве расти ей?

Но таежными медведями ходить им по Москве тоже было не по сердцу. Гордиться родной, далекой Сибирью — одно, а выглядеть вахлаками, старой деревней нечесаной — дело другое. Всякие штучки-дрючки побоку — «буржуазия». А сапоги, косоворотка, юбка прямая с широким кожаным поясом и. на голове красная косынка — все это должно быть в порядке.

У Алехи соответственно, что полагается парню: и рубаха, и брюки выглаженные, не с клешем, и кепка. Дух комсомольский. И дикостью серой не пахнет.

Они очень обрадовались, узнав, что их поместят в общежитие, которое находится недалеко от Москвы по Северной дороге, той самой, по которой приехали из Сибири. Пустячок, а все же как-то роднее эти места, словно бы ближе к дому. Когда крутишься на вокзале, после занятий ожидая пригородного поезда, слышишь часто свой иркутский, «чалдонский» говорок. И «паря», и «тожно», и «лонись», и «чо ли», и «язви тя в душу». И лица дальних пассажиров такие привычные, немного плоские и с толстым переносьем, а старики — с роскошными бородами.

Оба они с Алехой любили потолкаться в такой толпе. И если уж не встретить в ней знакомых — где тут! — так с земляками повидаться обязательно. О жизни поговорить.

«Вы, дядя, не иркутские?»

«Тулунекие. А чо?»

«Да так. Мы худоеланские. Недалеко от вас. Как живется?»

«А чо — ничо! Лонись хлеба немного подгорели, а ноне пашаницы в рост человеческий, да, язви тя в нос занежились, полегли. Как страдовать будем? Жатки не пустишь, опять за серпы берись, или чо ли».

«Был бы хорош урожай!»

«Дак чо, паря, он урожай — который не на поле, а в анбаре. Снегом привалит, вот те и урожай! Кого тожно есть будем?»

«В колхозы государство машины дает. Работать легче и быстрее».

«А я про чо тебе баю? Вспахали трактором и посеяли сеялкой, елань у нас просторная, гуляй машина — хорошо! А убирать полеглый хлеб? Таку машину еще не придумали. Ты, паря-девка, говоришь, на агронома здесь? Вот и придумай. Нам, мужикам-то, чо? Артель, когда в ней только рука за руку, кака артель? Энтак и поврозь каждый сработат. Ты дай на всех нам умную машину. Железную силу нам дай. А землю, когда и чо на ней делать, мы знам».

«Дают же машины! Не все и не сразу всем. Машины умные делать — и умные люди для этого нужны. Где их городу взять?»

«Дак вон, вас взяли же! Давай!»

«Так, дядя, нам еще учиться да учиться. Чего сегодня с нас спрашивать?»

«И с нас тожно хлеба не спрашивай. Вот то-то!».

«Да городские и так ремешки, подтянули. Мы видим теперь, как рабочие живут».

«Пошшупай у меня за ремешком, пуза не больше, чем у городского».

«Так как же быть?»

«А так и быть. Работать. Ишь вонзилась!. Думаешь, не смыслю, чо ни деревне без городу, ни городу без нас? А вот как, когда кишка и там и там тонка? Стало быть, терпеть по-; ка надо. Выдюжим. Оно, девка, достаток в народе растет, как молода кедринка, кажный год хоть столько, а вверх».

Такие разговоры были приятны. Они не содержали каких-либо особых открытий. Но всегда создавали хорошее настроение. И оттого, что повидались с земляками, и оттого, что у земляков тоже все идет хорошо.

Прошли, перекипели те самые жестокие страсти, когда надо было бедноте неотвратимо решать: или сдаваться, возвращаться в кабалу, к богатеям, или напрочь стряхнуть их с себя? И глядели мужики друг на друга волками, потому что кто по природе, по ухватке своей волк, он и всегда волк, а доведи тихого до отчаяния — тоже озвереет. Вывезли кулаков в дальние края — стало спокойнее.

Анне припомнилась предзимняя с морозцем ночь в Худоеланской, когда заполыхали изба и амбар Голощековых, а по выбегающим с сельского схода активистам кто-то издалека вдоль улицы ударил несколько раз из обреза. И скрылся, вражина. Счастье, что ни в кого не угодил. Тогда у нее, для всех еще Нюрки Флегонтовской, скулы стянуло злобой. Попадись этот, с обрезом, тут же вырвала бы из рук и сама прошила гада насквозь, а Варвару Голощекову, истошно рыдавшую в едком запахе хлебной гари над пожарищем, так и швырнула бы прямо в огонь. Да спасибо, Алеха остановил. Вот как бывало.

Теперь они с Алехой, зажав под мышками учебники, садились в пригородный поезд и весело ехали до своей остановки. Знали, классовые битвы не затихли, и долго будут еще продолжаться, но в эти сражения нужно вступать с другим, чем прежде, оружием. Обрезы до поры до времени сдаются врагами в запас. Усиливается война умов. Ум — вот новое оружие. Потому что «там», у «них», тоже головы есть, они не на медные пятаки, а на червонное золото учились. И, значит, кровь из носу, надо полностью овладеть всеми знаниями, какими только располагает человечество; надо покорять и двигать технику вперед; надо понимать хорошо, что такое социализм и как быстрее коммунизм построить.: Построим — тогда попробуй, возьми-ка нас!

В поезде Анна старалась занять место поближе к окну, и светлее, почитать можно; и поглядеть на убегающие назад перелески, так похожие местами на родную Сибирь. Можно и позабавиться смешными сценками на станционных платформах, которые нередко возникают, когда поезд трогается с места. Всякое случается. Да и просто на людей посмотреть интересно. Это всегда какой-то особенный народ: на вокзалах и в поездах.

Было раз: в толпе, которая торопливо текла по перрону Северного вокзала на посадку в пригородный поезд, Анне почудилось знакомое лицо. Она не смогла в первый момент вспомнить, кто это, а когда сообразила — это же Людмила Рещикова — и обернулась, той и след простыл. Сказала Алехе. Он посмеялся: «Чего ей здесь делать, в Москве?»

А на следующий день это все повторилось. Стало ясно: Людмила куда-то ездит в том же пригородном и таится, избегает с ними встречи. Ну, это понятно. Радость в такой встрече видится ей небольшая.

Потом прошло много времени, и, хотя Анна, спеша на посадку в поезд, иной раз и останавливалась нарочно, чтобы пропустить мимо себя быстро текущую толпу, и внимательно обшаривала её взглядом, Людмила на глаза больше не попадалась. Были ли случайностью те первые две встречи? Или она переменила время и ездит с другим поездом, чтобы только им не столкнуться где-то лицом к лицу?

Анну это заботило. Кто бы ни была эта Рещикова, нехорошо сознавать, что тебя она боится, словно лютого зверя. Как-то стерся в памяти давний, жестокий разговор с нею в пасхальную ночь под малиновый перезвон колоколов, когда она пообещала Людмиле, что бедам ее не будет конца.

23

А Людмила этого не забыла. Она знала: Нюрка Флегонтовская свое обещание сдержит. И сколько ни убеждал ее Тимофей нетревожиться, Людмила не могла в себе перебороть страх перед возможной встречей с Нюркой. Она задерживалась теперь в Москве на полчаса, на час лишний, но прежним; очень удобным для нее поездом больше не ездила.

И все, же они встретились. В тот миг, когда Людмила сошла с поезда на своей остановке, а состав тронулся и плавно поплыл перед нею, она увидела Нюрку на тормозной площадке ближнего вагона, И не успела отвернуться. Заметила и та Людмилу. Ловко соскочила вперед по ходу поезда, только щелкнули по деревянному настилу каблуки сапог, и оказалась рядом с нею. Сдернула с головы стянутую: узлом на затылке красную косынку.

— Здравствуй, Рещикова! сказала, оправляя сбившуюся во время прыжка гимнастерку. — Как ты здесь?

Людмила не ответила. Беспомощно оглянулась. С платформы по скрипучим ступеням лестницы спускались к лесу немногочисленные, приехавшие в одном поезде с нею жители поселка.

Через минуту они останутся совсем одни. Даже Алехи Губанова нет. Почему Нюрка Флегонтовская на этот раз ехала без него? Или Алеха не захотел, не успел спрыгнуть е поезда?

Быстро сгущались сумерки. Вдали, у переезда, засветился в окошке сторожевой будки первый огонек.

— Как ты здесь оказалась Рещикова? повторила свой вопрос Нюрка. — Ты здесь живешь?

— Живу — глухо ответила Людмила.

И не знала; что ей делать дальше.

Пойти домой — значит повести за собой и Нюрку. Ведь не зря же та спрыгнула с поезда, а дома сегодня нет никого, и Тимофей приедет еще не скоро. Стоять здесь на одиноком, пустом помосте и разговаривать… О чем? Нет у нее никаких слов к этой злой и несправедливой…

— А я: тебя раза два на Северном вокзале издали: видела, — спокойно говорила Нюрка. — И все ты из виду как-то терялась^ Ты что, из Худоеланской после пожара прямо сюда?

Вот что ее интересует: пожар у Голощековых! Обрадовалась, что поймала, хочет куда-то за руку ее свести. А ведь об этом давно уже и Танутров знает. Выстрел мимо, пустой.

— Прямо сюда, — с вызовом сказала Людмила.

Теперь, когда стало ясно, чего надо Флегонтовской, страх неизвестности прошел, и появилось желание ни в чем ей не покоряться.

— Меня и Леху в Москву учиться послали. На агрономов будем готовиться — прежним ровным тоном говорила Нюрка и сделала несколько шажков по платформе, как бы приглашая и Людмилу пройтись с ней рядом. — А ты здесь работаешь? Где?

— И учусь и работаю. А где — какое тебе дело?

Она и не заметила, что невольно потянулась за Нюркой, идут обе, прибавляя шаг, к концу платформы, где лестница со скрипучими ступенями спускается к железнодорожному полотну.

— Дела, конечно, мне нет никакого. — Нюрка несердито вздернула плечами. — Просто хотелось с тобой поговорить, узнать, как живешь. — Она усмехнулась: — Ведь землячками дружка дружке приходимся.

Людмила сбежала вниз по ступеням.

Слово «землячка», больно кольнуло ее. Всплыли в памяти Нюркины приговорные слова: «Стой на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай»! Кол осиновый ей, что ли, землячка?

А Нюрка уже опять, оказалась с ней рядом. Засунув руки в карманы куртки, шла вдоль стальных путей, отбрасывала носком сапога крупные угловатые куски спекшегося шлака.

— Леха мне говорит: «Наверно, Рещикова со страха из Худоеланской сбежала». Голощековы ведь тогда на тебя показали.

— Ну и что, пусть показывают! Может, и ты им еще помогла! — воскликнула Людмила. — У меня в Худоеланской, кроме вечного страху — ничего другого не было. Ты обо мне сама себя спроси: Кто меня больше всех в страхе держал? Кто меня осиновым колом в землю вбивал?

— Вот увидела тебя в Москве первый раз на вокзале и спросила себя… Потому и сейчас с поезда спрыгнула.

Нельзя было, понять, чего же хочет от нее Нюрка.

По мере того как гуще становились сумерки, ярче светился огонек в окне сторожевой будки. Не замечая, они шли в сторону переезда.

Видно было, как зашевелились, опускаясь, темные в темном небе шлагбаумы. И можно было различить медленно нарастающий гул где-то еще вдалеке идущего тяжелого поезда.

Нюрка вышагивала молча, ожидая, как отзовется Людмила на ее слова.

— Так… — начала Людмила,

И остановилась, прислушиваясь к далекому перестуку колес. Здесь, вот где-то здесь боролся Тимофей с Куцеволовым. Какая сила привела ее с Нюркой именно сюда? Вот они тоже стоят друг, против друга к обе выжидают чего-то. И катится встречный поезд, будто напоминая: кому-то одному из них на земле места нет. Так хотелось Куцеволову. Так хочется, наверно, и Нюрке Флегонтовской.

Но эта под поезд не толкнет, она хуже сделает. Она может! Потому что она прямой свидетель оттуда, из Худоеланской.

И, словно продолжая вслух эти свои быстро промелькнувшие размышления, Людмила придвинулась к Нюрке настолько вплотную, что та отступила на шаг и другой.

— Что я тебе сделала? Зачем ты пристала ко мне? Или и вправду места тебе на земле мало, пока и я по этой земле хожу! — Людмила говорила торопливо, иногда срываясь на крик, но, не вымаливая жалости к себе, а требуя справедливости, только справедливости. — Нашла ты меня. Ну, радуйся! Сверх того, что в Худоеланской на меня наваливала, чего еще хочешь прибавить? Пожар? Так знает, знает уже об этом следователь, бумага ваша подлая прежде тебя в Москву пришла. Ну чего еще? От Тимы хочешь меня оторвать, посадить в тюрьму? Так брось меня тогда под поезд лучше! Вон он идет! — За переездом возникла черная махина паровоза, несущего желтый сноп слепящего света впереди себя. — Брось меня под колеса здесь, вот здесь как раз, где и Тиму хотел загубить каратель этот проклятый! Ну? Толкай на рельсы! А силы и злобы на это у тебя не хватит — уйди! Не вытягивай кровь по капельке! Или сразу, или прочь ступай! Сама я, не жди, под поезд не кинусь. Ты мне велела в землю осиновым колом врасти — врасту! Только не осиновым колом, а березкой живой! Как вот эти деревья кругом…

Она показала в сторону леса. И последние слова ее потерялись в железном грохоте поезда, пролетающего мимо, стелющего холодный пыльный ветер вдоль насыпи. Нюрка рукой, согнутой в локте, заслонила лицо.

И так они застыли на месте, пока мимо них проносился, пощелкивая колесами на стыках рельсов, как бы слитый в одну серую полосу, тяжело нагруженный состав.

Казалось, ему не будет конца. Когда набегали кое-где включенные в середину поезда открытые платформы, давящий уши звук немного спадал, но тут же из темноты возникали высокие черные вагоны, и он вновь ударял в виски, словно молотом.

Людмила отвернулась. И все равно от ощущения где-то совсем вблизи за спиной у нее бегущего поезда кружилась голова. Нюрка силой оттащила ее в сторону, на свободный рельсовый путь.

Поезд прошел, постепенно затих стук колес. Как бы догоняя его, накатилась волна теплого воздуха.

Людмила устало махнула рукой:

— Уходи…

Нюрка откинула голову, оглядела темное небо с редкими точечками, первых вечерних звезд.

— Ты назвала: Тима, — сказала она по-прежнему ровно, будто все время они обе, с Людмилой так вот мирно и беседовали. — Он кто тебе?

— Какое тебе дело? Ты и на него ведь писала в Лефортовскую военную школу. — И снова вскрикнула: — Муж мой!

— Помню, — медленно выговорила Нюрка. — Теперь я вспомнила. Писала. А про какую бумагу, что, у следователя, ты говоришь? Тебя за пожар этот судят?

— Бумага из сельсовета, что дом Голощековых я подожгла. А судят не меня — судят Тиму. Поймал он Куцеволова, того карателя, который…

Волнение сдавливало ей голос. Она знала, что зря говорит, зря что-то пытается объяснить, рассказать этой бесчувственной и безжалостной женщине, почти ее одногодке, сверстнице, и такой далекой от нее, знала — и не могла удержаться. Надо было вылить, выплеснуть настоявшуюся боль.

Раньше там, в Худоеланской, Нюрка ее даже и не слушала, локтем в грудь заносчиво отталкивала в сторону. Теперь стоит застывшая, немая. Так слушай, слушай!

Людмила говорила быстро, путаясь в словах, захлебываясь слезами. И то возвращалась к золотым дням своего детства в Омске или к тому, что ей запомнилось на страшном пути через заснеженную тайгу; то говорила об угрозе, нависшей над Тимофеем, и тут же — о радости, какую она нашла с ним.

Она припомнила и жизнь свою у Голощековых; и как терзалась прилипшим к ней обидным прозвищем «белячка»; и как сама же Нюрка повсюду ей путь пересекала; и как теплом своим ее согрели люди здесь, в Москве; и как столкнула судьба Тимофея с нею и с Куцеволовым; и как ярится против Тимофея следователь, потому что в этом и ее, Нюрки Флегонтовской, есть тоже работа…

— Ну, вот ты спрашивала, спрашивала… — Грудь у Людмилы ходила ходуном. Еще немного — и броситься на Нюрку, отхлестать ее по щекам за все унижения, за всю прошлую муку. — Ты спрашивала? Ну вот, я тебе и сказала. Так носи же это в себе! И пусть теперь это жжет тебя. Если ты не из камня, не из этого перегоревшего шлака…

Людмила оттолкнула Нюрку и побежала вниз по откосу насыпи, как попало, без тропы, цепляясь платьем за. колючки шиповника, уже сбросившего листву.

В лесу ее опять настигла Нюрка. Схватила за плечо.

— Стой, Рещикова!.. Людмила… Люда, стой!..

Она держала ее крепко, от быстрого бега и сама тяжело переводила дыхание.

— Ты все мне сказала… Спасибо! Дай и я тебе скажу… Тебя искала, о тебе думала. Затем и с поезда сошла… Виновата я перед тобой… Думала, меньше я виновата, за Леху своего боялась я, а выходит… Прости! — Нюрка сняла руку с плеча Людмилы. — Разговор, вижу, у нас не получился. Но ты, Людмила, тоже знай: могу со зла, сгоряча либо из ревности ну просто все сделать! А подлости, так, чтобы от ясного ума, я подлости не допущу. Мне этого собственная совесть не позволит. Мне, этого комсомольская моя совесть не простит. Ладно. Ты гонищь меня. Пойду я. В чем провинилась перед тобой исправлю. На это характер у меня всегда есть; А может, и еще увидимся…

Нюрка; повернулась и торопко пошла в лесную темь, отводя и обламывая мешающие ей ветки.

Людмила стояла ошеломленная, не в силах: понять, что же произошло, почему так с ней сейчас разговаривала Нюрка Флегонтовская — Анна Губанова.

Уже совсем затих шорох ее шагов, стороной пролетела стая горластых грачей, мешая друг другу, они принялись рассаживаться на вершинах оголенных берез, а Людмилу не покидало состояние какой-то опустошенности.

За лесом тонко просвистел паровоз, это подходит пригородный из Москвы. С ним может приехать Тимофей. И уедет Флегонтовская.

— Нюра!.. Нюр!.. — отчаянно закричала Людмила.

По лесу, прокатилось громкое эхо. Грачи сполошно сорвались с берез и закружились хороводом, ища себе новое место ночлега.

Людмила побежала к остановочной платформе. Но пригородный поезд отошел от нее прежде, чем она успела подняться по скрипучим ступеням.

24

Предположения Федора Вагранова не оправдались. Он твердо. рассчитывал на повышение или, во всяком случае, на большую награду., Убить изменника при его попытке пересечь границу — это не часто случается.

И, тем не менее, проходили дни, а полковник Ямагути к себе Федора не-вызывал. Он только передал ему свою очень короткую словесную благодарность через поручика; Тарасова. И все.

А сам Тарасов, пожимая руку Федору, сказал:

— Ты должен был взять Косоурова живым.

Федор понял по его лицу: Тарасов догадывается, в чем дело, и, если так, не дождаться ни повышения, ни награды.

Та ненависть к Ефрему, которая безраздельно владела Федором с момента, когда он оказался отброшенным спиной на колючую проволоку, вернулась с новой силой. Ефрем, даже мертвый, еще раз перешел ему дорогу.

Теперь Федор ненавидел уже и поручика Тарасова и полковника Я. магути. Они могли бы это оценить иначе, выше: солдат Вагранов убил собственного друга. Разве мало — убить своего близкого друга?

Но отплатить Тарасову и Ямагути он ничем не мог. Слишком недосягаемы были они для Федора. Скрипи зубами, шепчи в кулак поганые слова — вот и вся твоя злая радость. А в затылок, как Ефрему, им не выстрелишь, если не хочешь, чтобы потом тебе выстрелили в грудь.

Он и раньше держал себя отчужденно и если пускался в откровенные, разговоры, так только с Ефремом. Пока того не съела злая тоска.

Но тогда, хотя откровенности полной уже и не стало, безответно ругать Ефрема, над ним хорохориться было какой-то отдушиной злобе, возможностью проявить свою власть над рабски послушным тебе человеком. Теперь для Федора начисто поломался сложившийся за много лет уклад его казарменного бытия.

В строю, шагая на учебные занятия, на стрельбища, перемолвиться Федору уже было не с кем. Те, кто оказывался рядом с ним, не заговаривали первыми, а он тоже не знал, что может сказать своему соседу.

Да и вообще с ним не хотели разговаривать. Федор и это понял: свои, русские; не могут простить ему кровь Ефрема. Измени Ефрем сто раз армии Маньчжоу-Го, солдатом которой он стал, в их глазах все же он не был таким преступником, с которым может и должен расправиться свой же.

Перейдя границу с остатками разбитой белой армии, все эти люди отказались от родины. Взяв в свои руки чужое оружие, и повернувшись с ним лицом к земле, которая их вскормила, они дважды предали ее. Но они это делали, полагая, что там, за чертой границы, осталось лишь некое, пространство, временно захваченное большевиками, а сами они от родины не отказываются, не предают ее, наоборот, берегут в сердце своем и уносят с собой, как уносили на носках сапог пыль дорог русской земли.

Они так думали, отождествляя родину с ничтожной группой подобных им беглецов из России, видя в японцах и белокитайцах своих, союзников, а в тех ста пятидесяти миллионах, кто вместе с ними не перемахнул через границу, — своих врагов, расплывчато носивших общее имя «красные»,

И все же Ефрем для них был больше «свой», чем полковник Ямагути. И меньшими врагами казались «красные», мирно живущие на родной им земле, чем те, которые здесь убивают «своих».

На Федора теперь все смотрели с опаской, как на врага.

В свободное от занятий время, когда солдатам позволялось бродить по склонам ближних сопок, петь песни, резаться в карты, Федор пытался войти в общий круг. Но песни как-то сразу стихали, глядь, и круг уже поредел, люди разбрелись кто куда.

Однажды Федор подсел к играющим в карты. Банкомет, тот самый, который когда-то наделил Ефрема «счастливым» трефовым тузом, подвинулся, давая место. Но подвинулся так, чтобы Федор оказался от него далеко, не коснулся бы его даже плечом. Это Федор мстительно отметил в своей памяти.

Он проигрался в пух и прах. И карта не шла, и смекалки не было. А банкомет, сгребая выигрыш с разостланной на земле шинели, брал деньги, проигранные Федором, словно змей или лягушек. Во всяком случае, так мерещилось Федору.

Не раз уходил он один туда, где прежде, бывало, бродили они вместе с Ефремом. Садился под куст орешника и думал угрюмо.

Нет, совесть не мучила его. И, разглядывая крупные волосатые свои пальцы, он мысленно и с раскаянием не искал на них пятен крови. Жалко друга ему тоже не было. Просто карта, которую он поставил на Ефрема в хитрой человеческой игре, была бита. Мертвый Ефрем мешал ему больше, чем живой.

Со склона сопки, теперь уже совсем пожелтевшей, иссохшей, Федору хорошо была видна большевистская сторона: земля, которую прежде ногами своими он так любил топтать, и люди этой земли, которых он теперь до исступления ненавидел.

Федор давно уже приучил себя к мысли, что на эту землю иначе как с пулей, штыком и пожарами не вступишь. И он ждал этого часа. Не тех мелких пограничных стычек, после которых лишь ярость вскипает сильнее, а настоящего, большого боя, сметающего целиком красные полки, советские села и города. А если не это — так хотя бы тайно взорванные склады, мосты, пущенные под откос поезда.

Полковнику Ямагути тоже этого хочется, но полковнику хочется захватить чужую землю, тогда как ему, Федору, вернуть свою. И если Ямагути посылает солдат ползти на брюхе, чтобы взорвать мост, тем самым, дразнит большевиков и ищет поводов для открытого боя, а тогда и захвата чужой земли, то он, Федор, ползет на брюхе, чтобы причинить красным боль, чтобы мстить им за отнятую лично у него землю.

Хорошо служить под. флагом Маньчжоу-Го, если есть надежда на повышение и, значит, все-таки и на жизнь повольготнее; если есть надежда вступить в большую войну и отобрать у красных свою землю; если есть надежда, хотя бы на. ощутимую месть. Быть вечным солдатом и совсем ни на что не надеяться — можно кончить так, как кончил Ефрем.

И Федору вдруг подумалось, что не надо ползти через границу, чтобы потом на коленях вымаливать у красных прощения, как это хотел сделать Ефрем. Прощения не получишь. Но можно ведь жить среди них, а делать свое дело. Для себя.

И для полковника Ямагути. Таких людей посылают на ту сторону, и не каждого из них удается схватить красным пограничникам. Почему не попросить об этом Ямагути?

Эта мысль все сильнее и чаще стала одолевать Федора. Он уже видел себя за чертой границы, видел, как и что он там станет делать. А тогда ему привиделось и еще, как совершенно явное, то, чем он, и сам не очень-то веря в серьезность, соблазнял Ефрема, — чемоданы капитана Рещикова, надежно припрятанные под амбаром. Он так туго забил их к дальней стене и накрепко, загородил доской, что только совершенно дикий случай может помочь, кому-нибудь их найти. Тем более, что и хозяев дома он, Федор Вагранов, в живых не оставил.

Над чемоданами этими, пока находился в сознании, капитан трясся так, словно были они набиты чистым золотом. Скорее всего, золотом, драгоценностями и набиты: настолько тяжелы. Кто скажет, какое богатство было у капитана? Жена его ехала в беличьей шубке. А мог капитан где-то еще и хапнуть, ограбить банк. Другие так делали.

Спаяв воедино две эти заботы — попроситься у Ямагути в Россию и завладеть там чемоданами Рещикова, — Федор обрел опять определенность в жизни.

Он знал теперь, к чему стремиться.

25

Заложив руки за спину и напружинив прямую короткую шею, полковник Ямагути прохаживался по кабинету.

Федор стоял навытяжку, ждал вопросов.

Лицо у Ямагути было непроницаемо. Наконец он остановился.

— Сордат, совершивший, подвиг, достоин уважение, — сказал он. — Это верно, что другие сордата Вагранова не уважают?

— Они завидуют, господин полковник, ответил Федор. — Не каждый солдат способен на подвиг.

— Это хоросо. — Ямагути слегка склонил голову набок. — Нехоросо, когда сордаты ргут.

— Виноват, господин полковник. Сказал не точно. Есть и такие, которые жалеютКосоурова.

Ямагути удовлетворенно засмеялся. Подошел к столу, взял лист бумаги, карандаш.

— Их имена?

И Федор, напрягая память, с холодной злобой, в отместку за переменившееся к нему отношение товарищей, стал называть одну за другой фамилии, пока Ямагути не остановил:

— Доворно. Это осень много. Но это так?

— Так точно, господин полковник!

Второй раз просить извинения за ошибку Федор не посмел.

— Хоросо. — Ямагути вертел в руках лист бумаги, разглядывая свои записи. — Осень хоросо. Просу сордата Вагранова объяснить, поцему он стреряр своего друга, не взяр живым?

— Он не был моим другом, господин полковник, — ответил Федор. — Когда я на службе, у меня нет друзей. А Косоуров далеко прополз к границе. Я не успел бы его схватить.

Стриженная под бобрик голова Ямагути наклонилась в знак согласия, но взгляд у него был холодный, сверлящий.

— Мертвые морчат, — сказал он, как бы продолжая объяснения Федора, — живой может пробортаться, как его уговаривар друг.

Холодок пробежал по спине Федора. Догадывается Ямагути или ему все точно известно?

Кто мог подслушать, кто мог донести о его, Федора, разговорах с Ефремом? Слышали стены, ветер, земля. Выходит, Ефрем сам пооткровенничал с кем-то.

Так или иначе, теперь доверия от Ямагути не жди. Федор в злобе стиснул кулаки: дешево было пустить Ефрему пулю в затылок! Сдавить бы рукой глотку и слушать, как он задыхается!

Ямагути медленно прохаживался по кабинету; Делая короткие паузы, говорил:

— Хоросо, когда сордат дерает так. Нехоросо, когда сордат обманывает. Но я не буду наказывать. Его наказари другие сордаты потерей своей дружбы. — Ямагути многозначительно поднял палец вверх. — Сордаг Вагранов поруцил бы строгое наказание. Теперь я прощаю. Но я хоцу, цтобы сордат Вагранов всегда рассказывар правду. Все, цто он видит и срышит.

Полковник улыбнулся, обнажив крупные крепкие зубы, и сделал знак: можно уйти.

У Федора потяжелели руки, наполнившись горячим током крови. Но он быстро овладел собой. Поблагодарил господина полковника и попросил, разрешения обратиться к нему.

Ямагути наклонил голову.

И тогда Федор, тщательно выбирая слова, стал говорить о том, что владело его мыслями все последние дни. Рассказывал веско, обстоятельно, хитро уводя полковника от предположений, что эту просьбу он связывает и с какой-то личной надобностью.

Ямагути не перебивал Федора и ничем не выразил своего отношения к его рассказу. Просто повторил прежний знак рукою: можно уйти.

А через несколько дней на занятиях поручик Тарасов приказал Федору выйти из строя и объявил, что он арестован на трое суток за плохое обращение со своим оружием. Тут же с Федора сняли ремень и увели на гауптвахту.

Он недоумевал. Оружие в отменном порядке. Значит, тут что-то другое.

Федор не ошибся. В тот же вечер его посетил Тарасов. В маленькой каморке с зарешеченным окном они были только вдвоем. От Тарасова слегка припахивало спиртным, поручик зевал, потягивался, заведя сцепленные кисти рук за голову.

— Ты понял, почему ты здесь? — спрашивал он Федора. — Ты здесь потому, чтобы другие не поняли. Тебе вменяется сегодня ночью — ты понял? — выполнить один приказ. Если отличишься, с тобой будет говорить полковник Ямагути, сам знаешь о чем. Сегодня ночью ты перейдешь границу — ты понял? — я покажу тебе где, и ты пробудешь там целый день. Вернуться должен ты послезавтра, но задолго до рассвета — ты понял? — я снова буду тебя ожидать. Твоя одежда крестьянская, твое оружие — нож. Поймают красные, живым не сдаваться, так и так хана тебе тогда. Только на этот случай, ты понял? — тебе пистолет. С одним патроном. Фальшивых бумаг при тебе никаких. Без бумаг, без легенды останешься на той стороне, — ты пропал. Это проба, ты понял? Потом, если полковник Ямагути захочет, ты пройдешь школу.

— Я все понял, господин поручик, — сказал. Федор. Тарасов ушел. А когда стемнело, — Федору принесли узел с одеждой, кисло пропахшей махоркой, дали узкий и остро отточенный нож, пистолет с одним патроном.

Он вспомнил: точно так были одеты люди, которые тащили на себе взрывчатку к мосту, когда все напоролись на красных пограничников, а Ефрем очень ловко срезал из них одного. Дурак — и не попользовался своей удачей!

Ему делают пробу. Что ж, хорошо. Он сделает все так, как требует Тарасов. Надо полностью восстановить доверие Ямагути. Только тогда можно рассчитывать на хорошие бумаги и легенду, с которыми после будет не страшно уйти вглубь красной России. Он — не Ефрем и перейдет границу не затем, чтобы целовать землю и сапоги у тех, кто выгнал, его с этой земли. А сейчас он проведет, на ней только один день, так нужно, но и в этот день не дай им бог никому изведать, насколько остер его нож. Тут же в мыслях со злой жестокостью он поправил себя: «Дай бог, дай бог!»

К границе они верхом приблизились в середине ночи. Ехали втроем: Тарасов, Федор и еще один, незнакомый солдат, должно быть, человек Ямагути.

Ночь была ветреная, беззвездная, тяжелая мгла окутывала все кругом. Шумно хлестались одна о другую ветви орешника, оторванные ветром, сухие листья летели навстречу, больно секли лицо.

Остановились недалеко от того места, близ которого Федор не так уж давно лежал в кустах, ожидал Ефрема, держа его под прицелом ручного пулемета. Федору хорошо запомнился этот овражек.

Прихлестнув коней поводьями к коренастым дубкам, дальше они направились пешком. Тарасов карманным фонариком подал: налево какой-то сигнал, и это, видимо, означало: идут свои.

На дне овражка было тихо, ветер метался над ним где-то в тяжелом, черном небе. Тарасов еще раз повторил Федору его задачу и сказал, что до границы он дойдет с другим солдатом, а там ползти уже ему одному. Но если на самой границе со стороны красных вспыхнет тревога, этот солдат будет его: прикрывать. Прикроют огнем и с ближних постов.: Тогда отходить. Он похлопал Федора по плечу:

— Давай! Прикрытие буду держать три часа.

И словно бы под конвоем, как на расстрел, Федор пошел впереди, а прикрывающий его солдат, неся винтовку наизготовку, в двух шагах сзади. Они брели молча, спотыкаясь в темноте о глыбы проросшей травою земли, скатившейся на дно овражка с верхних кромок обрыва.

Федор шел и думал: как раз вот здесь недавно полз Ефрем, надеясь на какое-то свое счастье. Он был дурак. Хотел распластаться перед красными, жить потом в тишине. В покорности счастья себе никогда не найдешь. И силой его не возьмешь, В самой силе — счастье. Знать, что ты сильнее другого, — вот счастье.

Его словно бы бросило в сторону. Он узнал бугорок, возле которого остался лежать Ефрем. Испуганно повторяя движения Федора, метнулся вбок и шедший за ним солдат. Федор невольно чертыхнулся.

Он опустился на землю, передохнул немного и ползком перевалился через бугорок. Хоть ночь и черна и ветер суматошно мотает безлистые кусты, на два десятка шагов не видно уже ничего, но осторожность все-таки не мешает.

Было бы лучше пересечь границу у поста «22»: там Федору все же запомнились некоторые лощины, поляны, островки виноградника. Но после неудачи со взрывом моста поручик Тарасов суеверно боится тех мест. А здесь много мелких овражков с гремящей галькой, оставшихся от весенних ручьев, в них недолго запутаться и напороться на дозоры красных. Зато ночь хороша. Если с умом, смекалкой и еще с фартом, можно пробраться под самым носом у любой охраны. Только не надо спешить.

Федор медленно полз по колючей, выжженной зноем траве и вдруг замирал, осторожно поворачивал голову вправо, влево, вглядывался, прислушивался. Нож у него был наготове. Он знал: если придется столкнуться один на один, его никто не одолеет. Избежать бы лишь выстрелов.

Ныли локти, колени, содранные в кровь о щебенистую землю. Один раз Федор чуть не вскрикнул от сильной боли, когда, подтягиваясь на руках, острым камнем разорвал себе кожу возле запястья.

Он чувствовал, как все время из ранки сочится теплая кровь, и злился на свою оплошность. Перевязать бы, да черт с ней, засохнет и так. Важно, что каждый вершок вперёд приближает его к задуманной цели. Поручик Тарасов пугал, что без фальшивых бумаг, без легенды он пропадет. Бумаги, и не поддельные, потом он добыть сумеет, была бы сила в руках. Где-нибудь в глубине, подальше от границы, у таежной реки, дом одинокий…

И легенду он может придумать себе не хуже, чем ему придумает поручик Тарасов. Он\русский, свой язык не позабыл, а все остальное приложится, когда есть голова на плечах.

Но, кажется, можно подняться и на ноги: по всем расчетам, опасная черта далеко позади. Теперь не пограничников бойся — бойся лишь собственной глупости.

Федор с наслаждением разминал словно бы стянутые веревками плечи, так они занемели от долгого ползания.

Он стоял на склоне невысокой сопки, очень похожей на те, что остались сейчас за спиной. Что же, послезавтра вернуться? Назад, к Тарасову, к Ямагути, которые все равно никогда по-настоящему не поверят ему, а будут только посылать, на самые опасные дела. Вот он счастливо пересек эту границу. Встретится ли снова такая возможность? Даже с хорошей легендой, придуманной самим Ямагути.

Вглядывался в глухую темень ветреной ночи и соображал, в какую сторону ему лучше направить первые шаги.

Земля эта не манила Федора своим теплом. Солдат пришел не беречь, не лелеять ее. Она для него чужая. Но все же носить eгo она должна. И пусть пока не знает эта земля, что Федор для нее тоже чужой.

Куда пойти? Ну, подскажи, земля!

Что ж ты молчишь? Или ты так и будешь немая?

26

От керосиновой лампы с надетым прямо на стекло бумажным абажуром падал на стол неровный круг желтого, усталого света. Пахло паленой бумагой и типографской краской, абажур сделан был из газеты. И оттого, что световое пятно занимало даже на столе совсем малюсенькое место, казалось, что ни стен, ни потолка в комнате вовсе нет, а над головою и за спиной открытое, бескрайное, холодное пространство.

Набросив на плечи куртку и зябко поеживаясь, хотя в комнате было тепло, Мардарий Сидорович сидел и писал письмо Тимофею. Времени он не замечал, хотелось поговорить с хорошим другом, высказать все, и листы бумаги, крупно исписанные с обеих сторон, заменяли ему сейчас живой разговор.

«Здравствуй, Тимофей, Тимофей Павлович! — писал Мешков. — Ну, вот и похоронил я позавчера свою Полину. Рука моя вздрагивает, когда я пишу тебе эти слова, и дышать нечем. Спроси, почему я остался? Зачем я остался? Такого не думалось мне никогда, что стану я кидать сыпучий песок на ее могилу. Оно так, люди живут вместе, а умирают поврозь, только нам и помереть надо бы вместе. Один я теперь — все равно, что нет меня на этом свете. Говорят: привыкать надо… привыкнешь. К чему привыкать-то? Были мы с Полиной друг к другу, привыкшие. А к одному: себе чего привыкать? Тянуть надо. Буду тянуть.

Понятно, когда самые тяжелые эти дни я перемучаюсь, стану работать снова, как было, может, и посмеюсь веселому слову когда, но тому, что сломилось внутри у меня, уже не поправиться. И это горе-тоску до своего гроба буду носить с собой. Не шутка же это — отнять у человека самое дорогое. А дороже Полины никого на свете у меня не было. Умерла бы еще сама, а то ведь отняли, отняли, звери, враги проклятые!

Расскажу я тебе, сейчас: долго страдала она, а скончалась при полном сознании, тихо. В последний ее час мы даже и поговорили. Все оставляла она меня жить на земле, хорошей жизни для меня просила. А жизнь хорошая — это что, это просто во всем честным быть человеком. Тогда никакая ни грязь, ни хула к тебе не пристанет. Это будет жизнь твоя для других. А себе, в чем себе-то жизнь хорошая будет, если в дом придешь, а вокруг тебя пусто?

О тебе тоже говорила Полина, сам ты знаешь, с каким верным сердцем она всегда была к тебе. Очень просила она, чтобы ты сейчас поберегся, по горячности своей сам себе новой беды не наделал бы. Пропади он пропадом, каратель этот! И еще говорила Полина, чтобы и Людмилу тоже ты поберег, может, чем она и не удалась, мало ее Полина видела, а только в жизни своей лучше ее тебе не найти, потому как душой она чистая. Это и с первого взгляда всегда понимается. Сыновьям в деревню велела все описать, как получилось. Потосковала она, что не простится с ними. И у меня тут тоже камень на сердце. Не вызвал я сыновей сразу-то. Не верилось, ну, никак не верилось мне, что помрет Полина. А им добираться из своей дали сюда более двух недель надо. Так и похоронили без них. Вот. Последние слова ее были: „Даринька, вижу солнышко“ И засмеялась счастливо. Со смехом на губах и застыла. А никакого солнышка не было. Перед утром, по-тёмному еще, в палате больничной она умирала. Закрыл я Полине глаза. Пусть всегда ей видится солнышко.

Похоронили Полину с воинскими, почестями, приказал командир дивизии. Потому, все одно как в бою погибла она, от вражеской пули. Играл духовой оркестр, и перед знаменем полковым ее пронесли, над могилкой в воздух стреляли, и почетный караул потом прошел. Рекаловский над гробом прощальное слово сказал, не помню что, уши глухие были тогда у меня. Любили ведь люди Полину, вот как любили!

Почтили ее многие командиры наши, венки принесли. Она ведь тоже как о каждом заботилась! День за днем в работе всегда проходил, было, может, оно и незаметно, привычно. Что там столовка! Да ведь суть вся в ласке к людям, с какой она дело делала. И вышло — заметили, все заметили. Не по команде, по своей доброй воле пришли, и честь ей отдавали.

Особо скажу я тебе, Тимофей, насчет комиссара Васенина.

Из Владивостока приехал он, рядом со мной над могилой Полины стоял, руку мне пожимал с сочувствием. Это же, понимаешь, как горло мне защемило. Помнит походы, помнит бои и дружбу нашу, если по чинам, такую неравную, а по-человечески верную и простую. Узнал про горе мое и приехал. Не допытывался я, как он узнал: не до опросу тогда было. Может, из наших командиров кто ему телеграмму отбил. Видели ведь люди, как мы с ним обнимались, когда Васенин при самом командарме товарище Блюхере раз один сюда приезжал. Тоже люди от чистого сердца и от уважения сделали. Как это забыть? Хотя и не забыть мне самого главного. Нету Полины моей.

Торопился Алексей Платонович по обязанности, долго задерживаться не стал, с первым поездом обратно к себе вернулся. Но вспомнили мы и о тебе. Ты прости, что в угнетенности своей толком не мог я переспросить комиссара нашего, но сказал он как-то так в разговоре: „Вместе с Тимофеем мы еще долго послужим“. Это, должно, в том смысле, что известно ему — дело твое хорошо кончится.

Ну, а теперь о Рекаловском. Разное было у меня на сердце к нему в первые дни, как Полину привезли окровавленную.

Не договорись он с колхозом насчет меду, может, ничего бы с Полиной не произошло, свет светил бы ей и сейчас. Понимал я: случай. И все же томился недобрым чувством к нему. А Рекаловский вот как поступил: с полдороги вернулся и отпуском своим пренебрег. Из Москвы по делам стал звонить командиру дивизии, тот помянул в разговоре, какая беда у нас приключилась. И Рекаловский сказал: „Не могу ехать к морю, не будет мне там чистой радости, станет мысль точить — из-за меня, затеи моей Мешкова пострадала“. И вернулся. Такой человек.

И вот пишу я тебе, Тимофей, пишу обо всем, потому что надо мне поделиться, как, бывало, делился я с Полиной моей. Жить мне надо. Так Полина велела. Да и земля она для того, чтобы люди жили на ней, и в очередь по желанию своему, кому и когда помереть, не запишешься. А если жить надо, то и думать о жизни надо всегда.

Думаю я сейчас. Тишина в доме такая, что даже от лампы в темноту обернуться боюсь. И вижу я себя будто совсем со стороны, издалека. Сидит Мардарий Мешков за столом и мыслью своей ушел, ну, скажем, на пятьдесят лет вперед. А мысль у него: полный мир на земле. Все люди равные, нету ни бедных, ни богатых, ни капиталистов, ни пролетариев — один трудовой народ; и воевать народу этому не с кем и незачем — значит, не стало и солдатского племени; живется сытно, спокойно, потому что как же иначе, если все трудятся честно и между собой не воюют — разве земле всех не прокормить? Одним словом сказать, наступил коммунизм. И за эту вот жизнь, для всех сытую и спокойную, ходил Мешков в бой и походы военные, и голодал, и был стреляный, и на работе из себя жилы выматывал и не хотел пригреться на теплом месте, если знал, что ради общего дела надо ехать кому-то и в сырость, и в холод, и на лишения всякие, — ехал. Одним словом сказать, выполнял свои обязанности.

А потом гляжу я на него, на Мешкова, со стороны, издалека, вроде бы как раз из этих будущих пятидесяти лет. И думается мне: а. вдруг окажется, допустим — если глядеть с той вершинки, — обсчитался Мешков, в нетерпении своем неверно по срокам приблизил счастливую жизнь на земле. Нету полного мира еще, войны идут, а раз войны, стало быть, силой друг у друга отнимают земли отцов, рушат села и города; выходит, нету и равенства, люди многие опять и страдают и голодают, короче, не наступил коммунизм. А ведь что-то и сделано было до этого, потому что, если назад поглядеть, всегда оказывается что-то сделанным, и, значит, уже получше все же живется тем, будущим людям, чем, скажем, жилось Мешкову. И, послушай-ка, Тимофей, вдруг эти люди не поймут его, Мешкова? Зачем, скажут они, ему виделся коммунизм, и зачем он, не жалея себя, боролся за коммунизм, когда и так можно не худо прожить уже на половине дороги? И что, если тогда не найдется у них желания выполнять свои обязанности так, как выполнял, скажем, Мешков, то есть беззаветно биться за общее дело, не думая о себе? И не станут ли рассуждать будущие люди об этом самом Мешкове: какой, дескать, он был чудак, не понимал ничего по малой своей образованности, верил в наступление коммунизма на земле уже через короткие сколько-то лет, тогда, как времени на это надо побольше? И не то что совсем легко посмеются над ним, но все же и с полным уважением к нему не отнесутся, потому что за идею свою он где-то шел так. напролом, как эти будущие люди, по их соображению, сами бы не пошли.

Вот какие горькие мысли приходят мне в голову. И скажи-ка, может так быть, если, к примеру, в сроках Мешков, просчитался?

А теперь из этой дали времени опять вернемся к тому Мешкову, что сейчас сидит за столом и уносится мыслью своей вперед. Он людям хочет всего полной мерой, а они — „ладно, пока и на четвертушке всего остановимся“. Как ему о них думать? Для, чего же он изо всех сил обязанности человеческие свои исполняет?

Для Мешкова коммунизм — живая идея. Она для него всегда впереди. Манит, ведет за собой, И если бы в скором времени наступил полный коммунизм, так надо бы тогда строить, коммунизм и еще полнее, потому что если не пойдешь вперед, обязательно назад начнешь пятиться. Стало быть, надо вести свою линию жизни только вперед и вперед. А каждое время обязательно станет тебе прибавлять свою частицу, которую сейчас тебе и не угадать. И чем больше ты сам постараешься, тем частица эта будет крупнее. Так или нет?

Вот и тревожусь я мыслью, не успокоились бы трудовые люди, когда малость полегче им станет, а пошли бы побыстрее вперед. Ведь, если они замедлятся, к цели своей пойдет вперед капитал. Третьего тут не выберешь.

Комиссар Васенин все дразнил меня, называл „теоретиком“. Может, и сейчас развожу я свою, мешковскую, теорию, а поправить некому. Напиши, Тимофей. Ты ведь книг разных побольше моего прочитал. Но, между прочим, книги книгами, а в жизнь тоже всегда поглубже вдумывайся, потому что книги как раз по жизни пишутся. Ну конечно, не отказываюсь, в чем-то и жизнь потом по книгам делается.

А теперь опишу я про случай на : нашей погранзаставе. Утром сегодня случай этот произошел. Рекаловский. рассказывал, вот недавно оттуда приехал.

Поймали бойцы наши бывшего беляка, перешел границу из Маньчжурии, В крестьянской нашей одежде, но при нем был и нож бандитский, и пистолет с одним патроном. Это чтобы в лоб пулю пустить, если поймают. Пулю эту он пустить себе не успел, а ножом двух пограничников сильно поранил. Ну конечно, дальше какой будет с ним разговор, ты сам понимаешь.

А на первом допросе он долго отмалчивался, потом начал ругаться так, что, прямо сказать, у всех уши повяли. Всех он проклял тут. И землю, на которой родился, и власть нашу, Советскую, за то, что земли этой его лишила, и даже Колчака, Каппеля, которые, дескать, не сумели красную власть победить. Словно тигр уссурийский метался. Ему руки связали, так он пинал всех ногами. Вот не такая ли гадина и Полину мою загубила?

Так и не поняли по-настоящему с первого допроса на заставе, кто он. Просто ли бандит озверевший; диверсант или хитрый японский шпион? Снаряжен оружием вроде бы по-шпионски, но отвергает. Притом действительно без бумаг. А что с патроном одним — это чисто самурайская штучка. У них самоубиваться в почете.

Да и черт с ним, я не стал бы тебе про него и голову замусоривать: таких случаев на границе здешней немало бывает. Но этот бандюга в своей дикой истерике, как рассказывал Рекаловский, стал плести чепуху про имущество того самого капитана Рещикова, ну, выходит, отца твоей Людмилы. Про те самые чемоданы, что мы с тобой и комиссаром Васениным без толку на Корейской дороге у спаленного зимовья искали. Будто всю эту поклажу он в каком-то селе под амбаром поспрятал, а чемоданы полны чистым золотом. Понятно, здесь он хотел себе цену набить, может, соображал жизнь свою сохранить В обмен на это золото. Только, помнится мне тогда мы искали в лесу багаж ни с каким не золотом, а с редкими книгами. Или я запамятовал?

Вот пишу и пишу, этим самым отвлекаю себя, а в начало письма заглянуть не смею. И обернуться к пустой постели своей не могу. Вчерашнюю ночь совсем не ложился. И сегодня от стола не отойду, пока керосин весь не выгорит. Упаду головой на доску. Ах, Полина, Полина!

С неделю назад, еще при Полине, от Гладышевых пришло письмо. Не ответил я. Спрашивают, броня на комнату нашу московскую кончается, когда мы вернемся. Надо опять добиваться им жилья где-нибудь или могут пока понадеяться на эту комнату? Передай им, Тимофей, пусть живут, ни о чем не думая. В Москву возвращаться нам некому. Полина здесь успокоилась, а я от нее тоже никуда не уеду.

Низко кланяюсь Людмиле твоей Андреевне. Долгого тебе счастья с ней. Обнимаю, Мешков».

27

Письмо это Тимофей подучил в тот самый день, когда вручили ему и повестку с вызовом в суд,

Степанида Арефьевна, которой по установившемуся у них обычаю тут же об этом рассказал Тимофей, озабоченно покачала головой:

— Так оно и бывает. Одна беда, говорят, не идёт, а всегда семь бед за собой ведет.

— Беда только одна, Степанида Арефьевна. Даже не знаю, какими словами выразить, сколь велика она, — не стало Полины Осиповны. Горе, тяжелое горе и для Мардария Сидоровича и для меня. Очень хороший, светлый человек была Полина Осиповна. Не забыть мне ее. А других бед я не вижу.

— Ну, а суд-то?

— Это беда не моя, а беда Куцеволова.

Тимофеи так говорил, стремясь не подать виду, что немного все-таки и ему тревожно. Не за себя, а за Людмилу. Как перенесет она приговор суда, если…

Ясности в этом не было. Обвинительное заключение, составленное Танутровым, только вскользь касалось заявления Тимофея о том, что борьбу на рельсах первым начал не он, и что боролся он не с Петуниным, а Куцеволовым. Все это представлялось в обвинительном заключении, как ничем, никакими, реальными доказательствами не подтвержденная попытка Бурмакина обосновать смягчающие его вину обстоятельства. Личность Петунина совершенно не ставилась под подозрение, поскольку весь жизненный путь его, засвидетельствованный бесспорными документами, исключает всякую возможность этого. А показания самого Куцеволова, наконец-то их подписавшего, были очень расплывчаты и неопределенны. Он ссылался на то, что не помнит подробностей того вечера, но что, конечно, все случившееся тогда — это только какое-то ужасное недоразумение. Хотя в итоге он теперь надолго и остался инвалидом.

Весь же смысл обвинения сводился к преднамеренному нанесению гр. Бурмакиным Т. П. тяжелого увечья гр. Петунину Г. В., едва, не приведшего последнего к трагическому исходу.

А это, по мнению назначенного Тимофею защитника, грозило суровым приговором. Защитник убеждал Тимофея отказаться от всяких заявлений на суде, что видит он перед собой не кого другого, а Куцеволова. Выгоднее согласиться с версией тяжелого недоразумения: действия, совершенного в невменяемом состоянии, под. впечатлением внезапно охвативших воспоминаний далекого прошлого. Защитник доказывал, что это будут существенно смягчающие вину обстоятельства, а стремление Тимофея твердо стоять на своем суд истолкует, наоборот, как отягчающее его вину обстоятельство.

«Никто не отнимет у вас права обвинить Петунина, в чем только, вы захотите. Но это — особое дело, это совсем особый процесс. Все это можно делать потом, — уговаривал Тимофея защитник. — Сейчас ваша задача — снять с себя обвинение, или по возможности смягчить его. Тем самым вы сохраняете себя, силы свои для будущей борьбы, если вам так уж хочется продолжать эту, на мой взгляд, совершенно ненужную и, главное, безосновательную борьбу».

Но Тимофей с этим не мог согласиться. Его не привлекали никакие юридические хитрости, посредством которых он мог бы получить известный выигрыш. Он верил в правду, и только в правду. Других путей в жизни для него не существовало.

Герасим Петрович покряхтел, разглядывая повестку, будто в ней уже все заранее было предопределено. Он на своем веку много терся возле прокурорских и судебных работников.

— Знаешь, Тимофей, как тебе сказать, ежели секретарь бумагу изготовит, так начальник уже редко когда ее не подпишет. Так и в суде. Конечно, и оправдывают. Да только если ты следователя за столько времени не успел убедить, бумагу эту он изготовил, то суд чего же, суд очень просто ее может подписать. Теперь на защитника главная твоя опора. Разве что он один звонким своим языком дело в добрую сторону повернет.

Оставшись к ночи вдвоем с Людмилой в своем привычно обжитом кухонном уголке, усевшись с нею рядком, Тимофей заново стал перечитывать письмо Мешкова. Судебную повестку он положил на край стола и так спокойно прихлопнул ладонью, словно это был пожелтевший, старый листочек из отрывного календаря.

Людмила на повестку смотрела со страхом.

— Нам нужно сегодня же ответить Мардарию Сидоровичу, — сказал Тимофей, перевернув последнюю страницу его письма. — Ты представляешь, Люда, как ему сейчас. тяжело? Но я понимаю, иначе решить он не мог. Так они оба друг друга любили. Уже по-особому, на повороте к своей старости. Как уехать ему от Полины Осиповны, от последней памяти о ней? Какое еще счастье искать? Да для Мардария Сидоровича это в сто раз постыднее, чем было бы живую оттолкнуть. Пишет: она ему жить велела. Будет жить Мардарий Сидорович. Как прежде, в труде. Ну, а поговорить, подумать пойдет к Полине Осиповне.

— Так бы и я. Если вместе, всегда вместе, отозвалась Людмила. — И теснее припала грудью к плечу Тимофея.

Ему вспомнился рассказ матери о его отце. Как она еще до женитьбы, свободная, пошла за любимым, невинно осужденным человеком на каторгу, и после бежала с каторги вместе с ним. Куда? Не в тишину, а под штыки и шимозы японские, родину от врага защищать. Исстрелянного, израненного выходила там, его у смерти, из костлявых рук ее прямо-таки вырвала. И когда кровавый каратель барон Меллер-Закомельский, сняв с ее милого Павлуши все награды, в огне военном заслуженные, вернул его снова на каторгу, самую жестокую, в Горный Зерентуй, она опять по доброй воле за ним туда же пошла. И еще раз бежала с ним. И на глазах у нее пуля стражников оборвала жизнь Павлуши. Не покинула бы она его и тогда, но упала в беспамятстве. А потом и могилу Павлуши не показали ей, зарыли, сровняли е землей, где-то безвестно, — ходи, ищи по окрестным горам, — ее же по этапу, под конвоем, оттуда выслали. В этапной избе он, Тимофей, и родился. Последние двести семьдесят верст до назначенного места мать на руках его несла.

Бывало, коротко говорил об этом и сам Тимофей Людмиле, сейчас захотелось ему повторить свой рассказ во всех подробностях. Очень тронуло его письмо Мардария Сидоровича и слова Людмилы, произнесенные так, будто он их вновь услышал от своей матери.

Людмила слушала Тимофея, не перебивая, умостившись подбородком на его плече, как любила она делать всегда во время их вечерних разговоров вдвоем. Теперь она слушала и еще и еще утверждалась в мысли, что Тимофей на любых тяжёлых перепутьях жизни не примет никаких иных решений, которые, будь он в живых, не одобрил бы его отец. И проверяла себя, а найдутся ли у нее такие душевные силы, как у матери Тимофея, чтобы пойти на любые лишения и опасности, только бы вместе. Знала, пойдет.

— Тима, а мама твоя, когда во второй раз их отправили в Горный Зерентуй, с отцом твоим совсем вместе была? Даже там, где-то за каменными стенами и за решетками? — спросила Людмила, когда Тимофей закончил рассказ.

— Нет, конечно! Где же! Каторжники, они каторжники и есть. Отца вместе с другими под штыками выводили на работу, а мать ждала у ворот и потом стороной, по степи, по лесу шла, куда их вели, на отца все глядела. Отгоняли стражники, а она снова с другой стороны подойдет.

— Как же им не посчастливело от погони укрыться? — вздохнула Людмила. — Ведь отцу твоему удалось самый опасный пост миновать.

— Это я виноват, Люда, — с грустью сказал Тимофей. И легонько пожал ей руку у локтя. — Ты понимаешь, со мной мама быстро тогда бежать не могла. А отец побоялся: уйди он далеко от нее вперед, не обидели бы ее разозленные стражники, когда нагонят.

— Ух, зачем же они бежали? Надо бы подождать! — Людмила закрыла лицо ладонями.

— Был единственный шанс, другого уже не встретилось бы.

— Подождали бы до революции!

— Десять лет… А разве там, на каторге, знали, когда она может свершиться? Отец решил правильно: надо было идти на риск. Они оба всегда шли на риск. Не боялись. — Тимофей помрачнел. Через силу прибавил. — Если бы мама испугалась там, на Кирее, сразу склонилась перед Куцеволовым, сама показала бы дорогу отряду, может, она сейчас и живая была бы.

— А ты, Тима? Как же ты тогда?

Холодок испуга обметал губы у Людмилы.

— Ну, не знаю… Наверно, тогда не только ее, а и меня бы… Ведь всех до единого на Кирее вырезал Куцеволов. Выходит, мама меня сберегла, а… — Тимофей вскочил, погрозил сжатыми кулаками. — Разве могу я оставить ненаказанным его на земле! И еще, по сути дела, перед ним извиняться, как мне советует защитник? Люда, ведь правда? Правда?

Она опустила голову. До этого ей казалось, что, может быть, защитник убедителен в своих советах, что и впрямь следует Тимофею на суде держать себя как-то так…

— Правда, Тима,

И гордо подняла голову. Но слезы светлыми капельками побежали у нее по щекам.

28

Потом они долго молчали.

Тимофей перебирал листы письма Мешкова. Взгляд его упал на те строчки, где говорилось о поклаже капитана Рещикова.

— Люда! — воскликнул он. — Как же сразу мы не подумали! Ведь если этот бандюга правду говорил о чемоданах, значит, он как раз из того отряда, чтоб я вел через тайгу! Значит, он должен знать, где твой отец и что с ним.

— Я подумала, Тима, но мне стало страшно. Когда первый раз ты прочитал, я подумала… Нет… Неужели мой папа… Нет, я не могу… Нет! Нет! Этого быть не могло!

— Ты подумала, что он тоже перебежал в Маньчжурию и стал таким? Нет, Люда, и я не верю.

— Он не мог, он не мог, мой папа! — Людмила встревоженно смотрела на Тимофея, искала ответа в его глазах. — Потом я тут же подумала: они убили его. Если посчитали, что в чемоданах золото. Убили! Убили! А золота никогда никакого, кроме колечка и сережек маминых, у нас в доме и не было. Я же знаю, в чемоданы папа укладывал только книги и свой рукописи. Все остальное мы в Омске бросили, я ведь помню. Тогда я была совсем здоровая, заболела уже в дороге.

— Людочка, Люда, ты успокойся, ну, успокойся. — Тимофей притянул ее к себе, погладил по голове. — Я тоже кое-что помню. Помню ту ночь в зимовье, которой ты — хорошо, что в тифозном бреду, — и не запомнила. Горько думать так, но, конечно, Людочка, те солдаты его убили или просто бросили где-нибудь по дороге в снегу. Жестокие были с ним люди, они могли это сделать. Но мы теперь все узнаем.

— Мы ничего не узнаем, Тима! Как мы узнаем?

— Я напишу Алексею Платоновичу. А может, до него и так слух уже дошел: Ведь это все случилось на близкой от него границе. Он съездит куда надо, расспросит этого бандита.

— Его, наверно, уже расстреляли.

— Не знаю. Нет. Не станут с этим торопиться. И все равно его прежде обязательно допросят и в то село повезут. Пусть покажет, где он спрятал свою добычу. Только так.

— Папа, папа… — подавленно повторяла Людмила. — За что они тебя?… Тогда они и Виктора, наверно, тоже убили…

— Нет, Люда, — возразил Тимофей, — в том-то и дело, что после той ночи в зимовье у Виктора и твоего отца пути разошлись. Надо верить Анталову, что Виктор попал в чехам и с ними уехал. Анталов рассказывал, что на его запрос из Владивостока точно ответили: он уехал с каким-то чешским офицером, Сташеком.

— И вовсе не точно. Когда ты первый раз говорил мне об этом, Тима, ты говорил, что есть только косвенные сведения.

— Но все-таки сведения! Иначе Анталову и о нем написали бы: «Нет никаких данных», — как написали они ему о Куцеволове и твоем отце.

Людмила недоверчиво улыбнулась.

— Ой, хоть бы Виктор остался жив! Неужели мы с ним когда-нибудь встретимся? Если жив, он на родину свою обязательно должен вернуться. Что ему любая чужая земля? Как найти нам хотя бы его!

— Найдем, Люда. Вон даже чемоданы нашлись. Человеку и совсем нельзя затеряться. — Тимофей ладонью весело потер шею. — А подумать только, как долго мы тогда бродили по снегу, искали эти чемоданы и голову ломали, куда они могли деваться! Мне перед комиссаром Васениным было так стыдно, будто я ему все наболтал.

— А может быть, как раз теперь этот бандит наболтал? И нет нигде ничего.

— Ну, если нет, так только потому, что кто-нибудь давно уже нашел чемоданы. Пацаны деревенские. Они же в любую щель залезут, заглянут. А жаль, если пропадут такие драгоценности. Помнится, Виктор мне говорил, что там были очень редкие книги, пергаменты, рукописи. Ведь даже в той тетради, которая досталась мне, Люда, сколько там интересного!

— Тима, ты знаешь, я в ней многого не понимаю, там такие трудные рассуждения, но мне тетрадь эта тоже очень дорога. Ведь это — единственное, что осталось от моего папы. Он был очень умный. И мне хотелось бы все понять.

— Когда-то Алексей Платонович высмеял эту тетрадь. Говорил: глупости, черная магия, астрология и вообще философская путаница. Люда, прости меня теперь, когда я сам кое-чему подучился, я в этой тетради тоже многое с усмешкой читаю. Бесполезно искать концы у кольца. Отец твой это знал, а по существу, все же искал. И хотел убедить других: надо искать. Но я навсегда запомнил его вопрос: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время?» Нет, не знаю. Давно и много учусь, а не знаю. Но я хочу знать. И если так и не узнаю, потому что к этому уже тысячи лет люди, стремятся и разгадали только малую частицу, то на какой-то шаг вперед, и я все же подвинусь. Помню и другие его слова: «Если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?» Он, твой отец, подтолкнул меня идти и идти. За это спасибо ему!

Тимофей увлекся и, как всегда, увлекаясь, раскраснелся, стал размахивать руками.

— Ты еще раз прости меня, Люда, но для науки о мироздании, тайнах вселенной, к чему больше всего, мне кажется, тянулся твой отец, он сделал меньше всего. Правду, наверно, говорил. Алексей Платонович о нем: он бегал по кругу. Но то, что твердил он чуть не на каждой своей странице: «Хочу найти, и вы ищите, ищите», — это же здорово! Человек действительно не должен стоять на месте, он всегда должен искать, разгадывать тайны природы, разгадывать самого себя во имя чего он живет. Надо отвечать на этот вопрос, обязательно надо отвечать! И отвечать честно, перед самим собой в этом хитрить нельзя. Если скажешь: «Живу, чтобы только быть сытым», — сразу же убьет тебя стыд. А если и стыд не убьет, то больше ни о чем и не спрашивай себя и не гордись, что ты человек, — так живут, наверно, клопы. Слова из тетради твоего отца тогда меня несли к дому, будто на крыльях. И если бы не, Куцеволов…

— Не надо, Тима.

— Ладно, не буду о нем. — Тимофей устало отвернулся. — Ладно… Но меня бы все равно эта тетрадь из тайги повела. Не знаю, куда. Не знаю, и встретил ли бы я тогда комиссара Васенина Алексея Платоновича и встретил ли бы снова тебя. Алексей Платонович меня дальше повел, он сказал мне: «Мало человеку только размышлять о жизни, надо жить по-человечески, достойно». Этому и мама учила меня, но Алексей Платонович помог мне поверить в себя, в силы свои. А ты, Люда, ты… — Он сбавил голос, заговорил медленно, мягко. — Теперь я знаю, что такое любовь. И что такое человек. И почти уже знаю, что такое жизнь. А что такое смерть, если и не узнаю, очень жалеть не буду. /

— И я, Тима, — сказала Людмила.

На протяжении всего этого длинного вечера она так переволновалась, впадая то в грусть и тревогу, то испытывая радостный подъем, что сейчас сидела уже совсем обессиленная.

Ей хотелось упасть где-нибудь на мягкой зеленой лужайке, рядом с Тимофеем, крестом раскинуть руки и блаженно закрыть глаза. И в то же время она знала, что если вдруг сейчас понадобилось бы с ним пойти в какую-то неимоверно тяжелую и длинную дорогу, так сразу же бы встала и пошла.

— Людочка, спать! — заметив ее состояние, шутливо приказал Тимофей.

И Людмила послушно принялась готовить постель. Тимофей отошел к окну, стоял, заложив руки за спину, и вглядывался в темноту.

— А ты, Тима? — спросила она, как бы винясь перед ним. — Тебе разве не хочется?

— Хочется, Людочка, очень хочется. Но ты ведь помнишь, я сказал, что сегодня я должен написать и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу. А раз я сказал — должен сделать.

Людмила сонно засмеялась, показала пальцем на ходики, звонко отщелкивающие на стене. Было уже четверть второго ночи.

— Тима, ты говорил об этом вчера и вчера же собирался писать. Все равно теперь ты не можешь вернуть время назад.

— Людочка, это называется софистикой, против чего всегда восставал Алексей Платонович, — тоже смеясь, ответил Тимофей. — Если не хочешь, чтобы я в письме наябедничал ему на тебя, возьми свои слова обратно. Писать я буду сегодня, сейчас. А если тебе нравится софистика, так я как раз только две минуты тому назад, то есть сегодня, сказал, что «сегодня я должен написать, и Мардарию Сидоровичу и Алексею Платоновичу». Припомни.

— Это уже второй раз. Первый раз ты сказал вчера.

— Значит, вчера я и не сдержал своего слова. Бить Тимошку за это! А то слово, какое я дал сегодня, сдержу!

И легонько приподнял, бросил Людмилу на постель.

А сам, растирая ладонями виски, постоял, взял с кухонной плиты стопку бумаги, чернильницу, ручку, попробовал ногтем кончик пера и сел к столу.

29

С той самой поры, как только вернулась к Куцеволову способность ясно понимать, что вокруг него происходит, он привык считать: время работает на него. Но сколько ни тяни, все равно приблизишься к барьеру. И надо брать его. Или терпеть поражение.

Это Куцеволов тоже понимал с достаточной отчетливостью.

Дальше оставаться в больнице, симулируя беспомощного инвалида, было нельзя. Он старался — и делал это искусно — запутывать свою речь, обрывать ее неожиданно, ссылаясь на внезапное выпадение памяти; мог вообще, один раз что-то «вспомнив», в другой раз это начисто «забыть». Но все мускулы тела постепенно приобретали прежнюю упругость, послушность, силу, и скрывать это, отрицать очевидное, не вызывая к себе недоверия со стороны врачей, стало невозможно.

Врачи все чаще шутливо поговаривали прямо при нем и при Валентине Георгиевне; «Ребенок практически почти совсем здоров. Пожалуй, можно посылать и в первый класс, учить его начальной грамоте — азбуке и даже таблице умножения».

Слова эти означали, что ему, Куцеволову, трудно рассчитывать на полное восстановление памяти, прошлое, по всей видимости, останется для больного за границей сознания, но все новое будет достаточно прочно запоминаться.

Что ж, надо было покидать больницу.

Но там, «на воле», Куцеволова подстерегало гораздо больше всяческих обыденных сложностей. И самая наиглавнейшая из них — где ему жить, е кем ему жить.

Конечно, правильнее было бы сразу уйти к Валентине Георгиевне, но как уйдешь — не оформлен развод с Евдокией Ивановной. А в такой острый момент начинать семейный скандал с милой женушкой просто опасно. Но нельзя и Валюшу скомпрометировать, оказавшись у нее на положении сожителя.

Вернуться в прежнюю свою комнату к Евдокии Ивановне значило бы оскорбить Валюшу, нравственно упасть в ее глазах. А это тоже не сулило ничего хорошего. Нельзя любовь женщины испытывать таким жестоким образом. Давно известно, что она, эта любовь, при некоторых обстоятельствах легко превращается в ненависть. И тогда…

Хоть выходи из больницы и устраивайся посреди улицы.

Получить же в переполненной людьми Москве отдельную комнату — мечта совершенно несбыточная.

Он перебирал десятки разных вариантов и пришел к классическому решению; из двух зол надлежит выбирать меньшее. А наименьшим злом, казалось ему, было побыстрее развязаться с Бурмакиным. Тогда проще, без особого труда, а главное, абсолютно безопасно он оформит развод с Евдокией Ивановной.

Преодолеть эти два барьера — и гладкий путь к Валюше, а значит, и к прочному, спокойному положению в жизни, ему открыт. Больше того, опять будет открыт и надежный путь для продолжения тихой, мстительной войны против ненавистного ему общественного строя, с которым он никогда и ни за что не примирится. Куцеволов дал, наконец, свои показания следователю и стал просить его, по возможности, не затягивать дело. Танутров охотно согласился, а главный врач пообещал не выписывать из больницы до завершения судебного процесса. В эти трудные дни не помешает ему быть под медицинским надзором.

Все шло по строгому плану. Оставалось обдумать последнее: как держать себя на суде по отношению к Бурмакину, когда они станут друг против друга и будут глядеть один другому в глаза? Стремиться ли к наиболее сильному удару по своему противнику или проявить известное великодушие? Несомненно одно: Бурмакина не расстреляют. А значит, борьба с ним будет продолжаться. Что надежнее и длительнее обезвредит Бурмакина: тюрьма или гуманность, проявленная к нему? Пока, пока, на это самое острое время, конечно. А позже, так или иначе, не обойтись без радикального решения вопроса…

В эти дни его навестил Астанаев и принес пакет превосходно изготовленных документов. Куцеволов вычитывал в них каждую букву и запятую, рассматривал на свет и слов не находил для похвалы.

— Юрий Владимирович, вы просто добрый гений! Вы осчастливили меня, вернули мне душевное равновесие.

— Да полноте, Григорий Васильевич! Как изволите видеть: это обыкновеннейшие подлинники, оригиналы ваших, позабытых вами по небрежности документов. Всего-то и труда мне было, что разыскать их и получить в надлежащих местах.

Он посмеивался с такой тонкой иронией, что Куцеволов принял было его слова за чистую монету,

— Неужели и вправду, у Петунина могли быть… — начал он недоверчиво.

Астанаев расхохотался:

— Вправду, вправду, Григорий Васильевич! У каждой профессии есть свои тайны. Когда волшебник Кио мановением руки поднимает с дивана в воздух спящую женщину, и она, извините, словно дирижабль, парит в пространстве, а Кио несколько раз пропускает сквозь обруч сей дирижабль в. подтверждение того, что нет никакого мошенства, не спрашивайте, как это делается. Очарованные зрительницы убеждены: это действует мужская сила воли. И некоторые экзальтированные дамы, насколько я знаю, были просто взбешены, когда их мужьям не удавалось, проделать подобный же опыт с ними в домашней обстановке.

Куцеволов долго и благодарно пожимал ему. руку, зная, что о цене услуги Астанаева говорить оскорбительно. Все, что будет в моих силах сделать для вас, Юрий Владимирович, я сделаю, как только выберусь из этой проклятой больницы.

— Не сомневаюсь, Григорий Васильевич! У вас есть тоже, свои профессиональные тайны. Владея ими, вам, как иллюзионисту Кио, не всегда посчастливится «поднять женщину в воздух», но опустить опасного для себя мужчину в землю не так уж трудно.

Это было слишком.

Однако Астанаев обладал столь удивительно милой манерой, посмеиваясь, говорить двусмысленности, что Куцеволов даже внутренне на него не рассердился.

Принесенные документы Куцеволов хранил под матрасом. И нарочно вытащил их оттуда, положил на тумбочку, будто случайно забытые, в день, когда его должен был посетить Танутров для окончательного уточнения показаний. Пусть, бумаги ему помозолят глаза. Это ничему не повредит. А может быть, он их и полистает. Тогда бумаги эти еще верней врежутся в память.

Прав Астанаев: во всяком деле есть свои профессиональные тайны.

30

Танутров вошел и, конечно же; ища место, куда бы положить портфель, обратил внимание на документы, как попало брошенные на тумбочку. Полистал их, некоторые прочел, осуждающе попенял:

— Товарищ Петунин, что же это вы так небрежно с важнейшими бумагами обращаетесь? Упадут на пол, нянечка выметет.

— Вечная беда моя, — виновато сознался Куцеволов. — И раньше, бывало, суну куда-нибудь дома, а потом, хоть убей, не могу вспомнить. А теперь и вовсе, вот видите… — Он стал приводить бумаги в порядок, уголок к уголку, спрятал в тумбочку. — Это, знаете, Евдокия Ивановна принесла, наткнулась на них где-то в неподобном месте. Тоже чудачка. Принесла показать. Убрала бы сразу куда полагается.

— Женщины! — заметил Танутров, копаясь в портфеле. — Таково уж их свойство — полагать себя няньками для мужчин. — Он извлек последние показания Куцеволова, пробежался по ним беглым взглядом. — Добавить ничего не желаете, товарищ Петунин?

— Для этого надо вспомнить, что я вам раньше показывал, — беспомощно, развел руками. Куцеволов. И вообще хоть что-нибудь вспомнить.

— А вы знаете, товарищ Петунии, это ведь очень на руку Бурмакину, — сказал Танутров и сожалеюще и сочувственно. — При вашей забывчивости ему легче строить свою защиту. Не напрасно ли вы настаиваете на завершении следствия? Здоровье ваше хоть медленно, да улучшается. Зачем спешить?

— Если ночью муха у вас звенит на оконном стекле, она не дает вам спать, пока вы ее не прихлопнете. Так и у меня эта история. Как раз то, что она до сих пор не закончена, может быть, н не дает мне возможности быстрее поправиться. И врачи, между прочим, считают так. Понимаете, эти разные мозговые явления, условные рефлексы и еще черт те что. А Бурмакин пусть себе защищается на здоровье, я ведь не враг ему, парень он молодой, вся жизнь у него впереди.

— Альтруист вы, товарищ Петунин, — сказал Танутров. — При вашем характере, думаю, нелегко вам было работать следователем.

— Нелегко, — подтвердил Куцеволов. Но слово «альтруист» его неприятно резануло. Сам он его употреблял обычно лишь в презрительном смысле. — Легко — нелегко. Но разве это главный критерий? Человечность — вот что главное в отношениях к людям.

— Да, разумеется. Но не к преступникам. — Танутров тряхнул листом бумаги. — Позвольте напомнить, перечитать?

— Будьте добры.

Танутров читал медленно, а Куцеволов, полулежа в постели, соображал, надо ли ему вносить в прежние свои показания какие-либо поправки. Пожалуй, все же надо. Тогда отчетливее предстанут причуды потерянной памяти. И чем нелепее поправки, тем лучше. Да, да, только так. Он прищелкнул пальцами.

— Простите, но вот какая, и очень яркая, картина сейчас видится мне. Бурмакин вошел в кабинет, показал записку. Людмилы Рещиковой и стал расспрашивать, как проехать к Епифанцеву. Мы вместе сели в поезд и когда. — Он задумался. — Позвольте, что же было дальше? Да, мы потом сошли на какой-то платформе… Он говорил… Нет… Оборвалось… Что говорил этот юноша?… А вот поездка мне очень отчетливо видится…

— Увы, дорогой товарищ Петунии, никуда вы с Бурмакиным вместе не ездили. Вы с ним впервые встретились только в домике Епифанцева. Все это точно проверено. А вот оттуда ушли уже вместе.

— Нет, нет, как же так! Я могу вам в мельчайших подробностях описать вагон, в каком мы ехали. Окно было разбитое, в правом нижнем углу выпал небольшой осколок, я все старался отодвинуться, прикрыться от сквозняка, и Бурмакин предложил поменяться местами…

Зажав между коленями сложенные вместе ладони, Танутров тихонько покачивался и грустно улыбался.

— Увы, увы! Это когда-то вы ехали в таком вагоне и с кем- то другим.

Куцеволов немного поспорил и сдался. Откинулся на спину, устало закрыл глаза.

— Ну, тогда, кажется, ничего нового я не смогу добавить. Извините, чуточку закружилась голова.

Прощаясь, Танутров совсем мимоходом бросил:

— Фамилия Флегонтовская или Губанова вам ничего не говорит? Нет, безусловно. Еще одна свидетельница у Бурмакина объявилась! Но, разумеется, по обстоятельствам дела никаких показаний не может дать. Только, так сказать, положительная аттестация самого Бурмакина и его подруги жизни. Записывать от нее нечего, а рвется в суд.

— Причислите тогда, пожалуйста, и меня к этой категории свидетелей, — отозвался Куцеволов. — По обстоятельствам дела я тоже ничего существенного показать не могу, а Бурмакин и мне представляется славным малым. Рещикова тем более.

Он остался очень доволен своим ответом. Пожалуй, такая линия и на суде наиболее выигрышная. С одной стороны, молодой, резкий, одержимый idee fixe маньяк, жаждущий его, Петунина, крови; с другой — спокойный, мягкий, умудренный жизнью человек, доброжелательный даже к своему случайно лишь несостоявшемуся убийце. Превосходно! Прямо-таки по евангельскому образцу: «Если тебя ударили в правую щеку — подставь левую». Это впечатляет. Бурмакин будет, вероятно, подобен летящей пуле. Надо, чтобы эта пуля встретила на пути не металл, который она бывает способна пробить, а тюк ваты, в которых сразу же гаснет ее гибельная скорость.

Следователь к нему, к Петунину, весьма расположен и явно настроен против Бурмакина. Вот эту атмосферу и нужно сохранить на суде. Нужно привлечь симпатии всех на свою сторону: не только председателя трибунала и прокурора, но и защитника и любых свидетелей со стороны Бурмакина. Применить приемы японской борьбы джиу-джитсу: подчиняясь — побеждай.

И если Бурмакин предпочтет по-прежнему неистовствовать, тем хуже для него, он сам накличет на себя беду: изуродованная жертва его нападения, как непреложный факт, будет у всех стоять перед глазами.

Он еще раз полюбовался на превосходно изготовленные Астанаевым документы, перебрал в памяти разговор с Танутровым, логически проверил самым придирчивым образом задуманную тактику своего поведения на суде и убедился, что все правильно, все надежно, хорошо. Все предусмотрено, ни в чем нет даже малой доли риска.

И вожделенно подумал о сравнительно близком будущем, когда Бурмакин сядет в тюрьму, Евдокия Ивановна получит отставку, милая Валюша будет при нем и сам он приступит к прежней своей работе, еще более окруженный светлым, ореолом мученика и честного борца за Советскую власть.

Подумал, что надо будет ему поближе, хотя и со всей осторожностью, сойтись с Астанаевым, чей великолепный талант во многих делах может весьма и весьма пригодиться, как тихое и в то же время сильное средство борьбы с борцами (ему понравилась игра слов) за эту самую Советскую власть. Подумал, что и с Бурмакиным — потом! — ему придется еще немало повозиться.

Вдвоем по рельсам с ним уже не прогуляешься, а давать Бурмакину разгуливать одному после тюрьмы долго тоже нельзя.

Позвали на обед.

Больничные харчи были прескверные, и Куцеволов всегда подкреплял их приношениями Евдокии Ивановны и Валентины Георгиевны. Но в этот раз он хлебал пустые щи и ел мясные котлеты, сделанные на три четверти из размоченных сухарей, с таким удовольствием, будто обедал в первоклассном ресторане.

31

Пожалуй, беспокойнее других ночь накануне суда провел Владимир Сворень.

Получив повестку из военного трибунала, он припомнил свой недавний разговор, с Гуськовым, когда тот, чуть коснулось дело Тимофея Бурмакина, довольно бесцеремонно показал ему на дверь. Никифор, начисто, лишённый классового чутья, конечно, станет расписывать на суде своего друга в самых розовых красках. Тимофей, и ему, Свореню, тоже друг, но с такими изъянами в своей биографии, о которых умолчать невозможно. Чего стоит одна лишь длительная связь, а потом и женитьба на дочери белогвардейского офицера! Сказать о нем все жестко и прямо — значит топить человека. Не сказать грешить перед истиной. Сказать — значит увидеть, как потом поведут Тимку под конвоем, и увидеть его гневные и упрекающие глаза. Не сказать — самого не притянули бы к ответу за то, что он отступил от своих показаний.

Ему рисовались события так, словно единственно от его выступления на суде и будет зависеть приговор.

Владимир решил поделиться с Надей своими тревогами и сомнениями. Надя его не поняла, назвала трусом и беспринципным человеком, и они крепко поругались. Это, тоже было не лучшим средством от бессонницы.

А еще больше подлила масла в огонь Надежда Гуськова. Она появилась именно в тот миг, когда Владимир припечатывал Надю постыдным, бранным словом. Не разобравшись в чем дело, Надежда Гуськова, тем не менее, вступилась за свою тезку, за ее женское достоинство. Сворень не сдержался, в запале унизил женское достоинство и Надежды, после чего она в слезах убежала, отрезав тем самым и возможность зайти к Никифору за советом.

Всю ночь Владимир ворочался в постели и думал, как хорошо было бы неожиданно заболеть.

Прикинуться больным? На это он не решился. Продаст потом Гуськовым, обозленная на него, собственная Надя…

А в суде, в комнате для свидетелей, он сидел мрачнее тучи.

Свидетелей было вызвано много. Жена пострадавшего, Никифор Гуськов, Епифанцев, Анталов, Людмила, незнакомая ему комсомолка в красной косынке, милиционер и еще какой-то военный, кажется, дежурный помощник коменданта вокзала. Сворень прикидывал: похоже, что свидетелями обвинения будет только жена пострадавшего, военный и милиционер да, возможно, еще неизвестная ему комсомолка; другие четверо будут, безусловно, тянуть на сторону Тимофея. Так. А он при таком раскладе, на какой должен быть стороне?

За стеной уже шло судебное заседание.

Сворень пытался мысленно представить себе, что там сейчас происходит. Вероятно, зачитано обвинительное заключение, и Тимка, стоя навытяжку, белеет под жесткими вопросами председателя трибунала, седого, прямого, в очках, с ромбом в петлицах… Самого Свореня на службе в армии ромбы всегда заставляли белеть. Тимка стоит и ежится, а сбоку на него испепеляюще смотрит изувеченный, едва им не погубленный хороший человек, вся беда которого оказалась в том, что он примерещился Тимке похожим на какого-то Куцеволова.

Нет, жалеть при таких обстоятельствах Тимку нечего. Припомнить только, как он бубнил еще двенадцать лет назад, в вагоне комиссара Васенина: «Убью, убью Куцеволова!»

И потом, всегда. Винтики на этом у него в голове разошлись.

Сворень уже совсем отчетливо видел, что происходит там, за дверью, ведущей в зал суда. Но холодок страха — не за Тимофея, а за себя, не наговорил бы чего Тимка о нем, — холодок гнетущего, страха против воли все же охватывал Свореня.

А в зале суда между тем происходило следующее.

После того как было зачитано обвинительное заключение и состоялись все процессуальные формальности, Тимофей отказался признать себя виновным,

Тогда, прежде чем начался допрос Бурмакина, слово для внеочередного заявления попросил сам. пострадавший. Председатель трибунала поморщился, но, посоветовавшись со своими коллегами, все же слово ему предоставил…

Куцеволов начал свою речь с упоминания о том, что он работник прокуратуры и отлично; знает, какой юридический смысл скрывается за терминами «умышленное покушение на жизнь», «причинение тяжких телесных увечий» и к каким практическим последствиям ведет применение соответствующих статей уголовного кодекса.

— Да, я живое доказательство нанесенного тяжкого увечья, — сказал он далее. — И я :не оспариваю всех выводов следствия, мне известен порядок судопроизводства. Я вообще прошу прекратить дело Бурмакина и снять с него все обвинения. — Куцеволов переждал момент всеобщего изумления. — Мои попытки припомнить хотя бы некоторые частности того злополучного вечера, — как вы знаете, оказались бесплодными. Граждане судьи, я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть показания Бурмакина. И никто не может сделать этого, потому что бесспорно: на рельсах мы были только вдвоем. Опираясь на это «вещественное доказательство», — Куцеволов положил себе руку на грудь, — можно и должно признать Бурмакина виновным. Но не достаточно ли одной жертвы этого ужасного происшествия? Для чего их множить, признавая Бурмакина виновным? Я этого не хочу, революционной совести своей я этого не могу позволить! Вспомните, чем, какими чувствами руководствовался. Бурмакин в тот вечер? Он видел перед собой, давно разыскиваемого им врага, убийцу его матери и многих его друзей. И он не мог сдержаться. Это можно понять. Благородное побуждение! За что же судить Бурмакина? За благородный образ мыслей? Припомните его биографию, путь честного воина Красной Армии. Перед ним открылась большая, интересная жизнь с огромными перспективами, он встретился с любимой девушкой, обрел семейное счастье… И все это разрушить тяжелым приговором лишь потому, что перед вами находится «вещественное доказательство» преступления? Но это «доказательство» взывает к вам, граждане судьи, остановите суд, нельзя судить за честность и благородство! Не прибавляйте мне к физическим моим страданиям еще и нравственные страдания, Я не истец и не свидетель обвинения в этом процессе, я искренний друг этого честного молодого человека, и я хочу стоять с ним рядом. Но если трибунал все же не сочтет возможным удовлетворить мое ходатайство о прекращении дела Бурмакина, я прошу вас внести в протокол следующие мои показания: «Я, Петунии Григорий Васильевич, утверждаю, что это именно я, без всяких побудительных причин начал борьбу на рельсах и только тогда Бурмакин в порядке необходимой самообороны нечаянно толкнул меня под поезд». Граждане судьи, иного средства освободить Бурмакина от ответственности у меня нет! Но допустить, чтобы роковое недоразумение превратилось в тяжелую драму для него и его близких, я тоже ни в коем случае не могу. — Он стиснул ладонями виски, закончил торопливо: — Кажется, такие мои показания совпадут с объяснениями Бурмакина, и суду тогда будет просто закончить следствие и принять решение. Накажите меня, мне все равно, мне даже это будет легче, но не коверкайте, пожалуйста, молодую жизнь Бурмакина. Что же касается его предположения о моем двойном лице… — Куцеволов провел по нему ладонью, как бы снимая маску и в то же время, обращая внимание всех на глубокие шрамы. — Вот оно мое, теперь действительно второе лицо. Но эту ошибку моему молодому другу я охотно прощаю. А жизнь моя у всех на виду. Ее следствие проверяло. Проверьте, если угодно, еще, граждане судьи!

И сел. Попросил дать воды. Возле него поднялась суматоха.

Председатель трибунала объявил перерыв. Суду необходимо было посовещаться.

Куцеволов пил воду, исподволь наблюдая за залом. Все взоры с симпатией были обращены на него. Да, рассчитал он точно. Речь его произвела на всех сильное впечатление. Она дышала мужеством, искренностью, прямотой и глубокой тревогой за судьбу молодого человека.

Только Тимофей сидел будто каменный, не слушая, что шепчет ему на ухо защитник. Он угрюмо смотрел на дверь, за которой скрылся состав военного трибунала.

Он понимал, какую игру затеял Куцеволов. Ожидал любых его хитрых ходов, но только не этого.

В глубокой задумчивости Тимофей не заметил, как опустел зал, и воцарилась настороженная тишина, не заметил, как вместе с другими поднялся и вышел Вериго, до этого сидевший в одном из дальних рядов и наблюдавший за ним сочувственным взглядом.

32

Суд вернулся из совещательной комнаты, и председатель бесстрастно объявил:

— Военный трибунал принимает к сведению заявление гражданина Петунина. Судебное следствие продолжается. Подсудимый Бурмакин, что вы можете показать по существу предъявленного вам обвинения?

Тимофей приблизился к столу, чеканно, и точно, как в рапорте начальнику военной школы, повторил свои первые показания. А затем прибавил:

— Не признаю обвинения в нанесении тяжкого увечья Петунину. Увечье нанес я Куцеволову, За это и судите. По всей строгости закона. В фальшивой жалости белогвардейского карателя не нуждаюсь. Но я одновременно требую судить его за поголовный расстрел в тысяча девятьсот двадцатом году всех жителей таежного поселка Кирея, чему являюсь свидетелем. Я сам закапывал тела убитых им в мерзлую землю. Среди них была и моя мать.

Председатель трибунала, советуясь, опять наклонился к своим коллегам.

— Подсудимый Бурмакин, отвечайте по существу предъявленных вам обвинений. Ваши встречные обвинения гражданину Петунину, которого вы называете Куцеволовым, суд отклоняет. Личность гражданина Петунина проверена предварительным следствием, и суд ее в данном случае не подвергает сомнению. У вас есть бесспорные доказательства, что перед нами не Петунии, а Куцеволов?

— Есть, — твердо сказал Тимофей. — Я узнал его. И он узнал меня, когда мы встретились в доме у Епифанцева.

— Вы можете назвать и свидетелей, кто это подтвердит?

Тимофей запнулся. Сто раз говорили они об этом с Людмилой. Но нет, не кривя душой, она никак не могла припомнить Куцеволова. И хотя готова была при надобности подтвердить, что тоже узнала его, Тимофей запретил ей делать это. Честность и правдивость превыше всего. Правда и сама пробьет себе дорогу. Да и поверят ли свидетельству жены?

— Таких свидетелей у меня нет. Только я один, — ответил Тимофей.

По залу суда пронесся легкий смех. Его тотчас же строго пресек председатель трибунала. И Тимофей поправился:

— Могу назвать еще свидетеля, кроме себя. — Показал пальцем на Куцеволова. — Все слышали, он сам подтвердил, что первый начал борьбу на рельсах. Но он солгал, что сделал это без побудительных причин. Была причина: он хотел уничтожить единственного свидетеля против него.

Куцеволов печально и словно бы про себя улыбнулся: вот, дескать, как оборачивает этот молодой человек мои добрые побуждения против меня же.

И зал на это отозвался сочувственно.

Но председатель трибунала и тут потребовал спокойствия. А затем объявил, что суд приступает к допросу свидетелей.

33

Вызванные первыми милиционер и дежурный помощник военного коменданта вокзала поочередно рассказали об обстоятельствах задержания Бурмакина.

Один из судей настойчиво спросил:

— Почему вы говорите о задержании? Подсудимый сопротивлялся, пытался скрыться?

Милиционер ответил:

— Да нет. Он сам набивался. Дождик тогда матрусил, холодно было, пригородного последнего ждали. На Москву. И я не пошел бы с ним в темень, а к тому же не на дежурстве, гостевал в поселке, а он говорит: «Убил беляка, хотел меня бросить под поезд». Ну и пошли. Никакого сопротивления не было.

Дежурный помощник коменданта попросту извинился за неточность выражения своей мысли. Бурмакин не сопротивлялся и не пытался скрыться, явился добровольно в сопровождении милиционера, а термин «задержание» относится лишь к тому факту, что Бурмакин после этого не был отпущен на свободу.

Епифанцев дотошно описал, каким образом оказалась обнаруженной в товарном вагоне Людмила Рещикова и как он с нею явился в кабинет товарища Петунина, как потом ходил, разыскивал Бурмакина, и как произошла непонятная путаница, когда он направился на службу к товарищу Петунину по его же наказу, а товарищ Петунин, оказывается, наоборот, тем временем поехал к нему.

Свидетели один за другим проходили перед судом. Но все их показания сводились главным образом к тому, кто, когда и при каких обстоятельствах виделся в тот день с Бурмакиным или Петуниным и о чем они тогда говорили.

Но все это не помогало суду прояснить картину ночной схватки на рельсах. Вопрос, насколько правдив в своих показаниях Бурмакин, по-прежнему оставался открытым…

И каждый свидетель к тому же полагал настоятельной необходимостью, кто знал Бурмакина, — дать добрую характеристику Бурмакину; кто знал Петунина — Петунину.

…Все жесткие вопросы обвинителя, обращенные к свидетелям и ставящие своей целью, обосновать предположение, что Тимофей Бурмакин — злой маньяк и что пошел он на преступление, движимый фанатической подозрительностью и жаждой мести, немедленно нейтрализовались защитником, который своими перекрестными вопросами к тем же свидетелям создавал убедительную версию рокового недоразумения, столкнувшего в борьбе двух честных и хороших людей. Но сам Тимофей упрямо отвергал рассуждения защитника.

— Повторяю: никакого недоразумения не было. Куцеволов хотел меня бросить под поезд, а я ему не поддался.

Помощник прокурора, поддерживавший обвинение, пожимал плечами: разве это удивительное упрямство не подтверждает мои предположения?

Сидя в свидетельской комнате, Сворень томился. Вот уже вызваны почти все. Остались только он да незнакомая комсомолка в красной косынке и сапогах. А в какую сторону там, за стеной, клонится стрелка судебных весов, Сворень догадаться все же не мог. И когда, наконец, выкликнули его фамилию, он вздохнул даже с облегчением. Черт, не его же судят, а с Тимкой детей ему не крестить!

Сворень вошел в зал, мгновенно почуял строгость, напряженность, царившую здесь, и уловил, как ему показалось, полное безразличие во взгляде Тимофея. Все ясно: доконали!

Он живо и легко ответил на все предварительные вопросы, подтвердил свои прежние показания. И не вытерпел:

— Думаю, что Бурмакину очень просто все могло примерещиться. Он ведь мистикой разной всегда увлекался, прямо с той поры, как приблудился к нашему полку.

— Мистикой? — немедленно врезался со своим вопросом помощник прокурора. — Прошу уточнить.

— Да он все тетрадки отца жены своей, какого-то белогвардейского капитана, любил читать. А в них одна густая чертовщина, астрология и алхимия. И еще не знаю что, совсем сплошная кабалистика. — Сворень сказал это и покраснел, подумал, что те давние тетрадки он сейчас совсем ни к селу, ни к городу помянул. Захотел немного смягчить сказанное: — И вообще, носился с ненашей философией: «Жизнь… Жизнь… Что такое жизнь? И смерть?» Все из тех тетрадок брал.

— Как давний его друг, вы полагаете, увлечение мистикой могло серьезно отразиться на характере, наклонностях, стремлениях подсудимого?

— Ну, последнее время мы не очень-то дружили с Бурмакиным. А увлечение теми тетрадками как же не повлияло на характер? И вообще, как не повлияло оно, когда Бурмакин даже женился на Людмиле Рещиковой!

И опять Сворень подумал, что, пожалуй, это тоже говорит ни к селу, ни к городу. Но ведь надо дать судьям понять, кто в первую очередь Тимошку довел до беды и кого он, Сворень, теперь никак не может считать его своим другом.

— Подсудимый Бурмакин, вы подтверждаете сказанное?

— Я нахожу унизительным для себя вступать в любые споры со Своренем, — ответил Тимофей. Глаза у него потемнели. — И я прошу привлечь Свореня к ответственности за оскорбление моей жены.

— Вопросов к свидетелю у меня больше нет, — заявил обвинитель. — Все ясно.

Защитник вообще отказался задавать вопросы Свореню, но с торжествующей улыбкой долго записывал что-то в своем блокноте. А Сворень, устроившись на указанном ему месте рядом с Анталовым, даже не повернувшим к нему головы, терзался сомнениями: неужели он все говорил невпопад? И не ужели Тимка выкрутится?

Последнего свидетеля — Анну Губанову — с особым, интересом допрашивал сам председатель военного трибунала, по указанию которого она и была допущена в зал суда. Выслушивая ее ответы, он наклонялся к Анне через стол, насколько это ему удавалось при его прямом, затянутом ремнями корпусе.

— Что же вы имеете сообщить суду, свидетельница, если во время самого происшествия вы находились в Сибири и не знаете лично ни обвиняемого, ни потерпевшего?

— Я знаю лично Людмилу Рещикову, — заявила Анна. — И, не смущаясь тем, что сбоку кто-то хихикнул, твердо продолжала: — А не зная лично Тимофея Бурмакина, я, как секретарь Худоеланской комсомольской ячейки, написала и подписала протокол заседания ячейки, в котором возвела на Бурмакина и на Рещикову поклеп. И эта моя бумага, я знаю, — она пальцем показала на пухлое следственное дело, лежащее на столе перед председателем трибунала, — зашита здесь. Можете привлечь меня к ответственности, если это полагается, за облыжные мои слова в том протоколе, но у себя считайте его недействительным. Запишите это, — потребовала она от секретаря суда. — Обязательно запишите!

Зал оживился. Обменялись недоуменными взглядами обвинитель и защитник. Людмила, вытянувшись, так и замерла.

Председатель трибунала спокойно перелистывал дело. Нашел документ, о котором говорила Анна, среди других бумаг, изъятых из сейфа Анталова. Прочитал.

— Чем же вы, свидетельница, руководствовались тогда, когда писали это, если теперь отказываетесь от всех прежних своих обвинений?

Анна заносчиво подняла подбородок. Ответила резко:

— Чем? А ничем. Злобой! Отца моего тоже в ту пору угнали белые. Погиб он без вести. А ее, подкидыша беляцкого, кулаки приютили. Как стерпеть? Разницы для меня не было: все беляки на одну масть. А еще, как повзрослели мы обе, к Алехе своему люто ревновала Рещикову. Ну и хотела ей досадить побольнее. Сколько просила она приблизить ее к молодежи и к комсомолу, но я кричала всем: «Она чужая!» И не только это. Когда пожар у Голощековых случился, поджог они свалили на Рещикову. — И Анна снова ткнула пальцем в сторону следственного дела. — Об этом тоже пришита у вас бумага. А я тогда утаила от всех, что Рещикова прибегала в наш дом еще до пожара и деду моему Флегонту в переполохе кричала: «Голощековы хлеб в навоз зарывают!» Пишите!

— Вы учитесь на курсах. Мы примем частное определение сообщить в комсомольскую организацию о вашем сегодняшнем заявлении. Оно не украшает ваших прошлых поступков.

— Об этом прошу, — не дрогнув бровью, сказала Анна. — Только на курсы я сама еще раньше написала. И в Центральный наш Комитет комсомола тоже написала. Мне уже объявили строгий выговор.

— Так, хорошо, Губанова. — Председатель трибунала казался сбитым с толку напористостью Анны. — Но какое отношение имеет к делу Бурмакина все, что вы сейчас сказали? А какое отношение имеют к нему эти бумаги, раз здесь они пришиты? — немедленно отрезала Анна. — О человеке они рассказывают. Так я тоже должна рассказать, что Рещикова на кулаков Голощековых батрачила, а вовсе не своя она была у них, и издевались над ней, сколько хотели. Не знаю, был у нее отец офицер, не офицер, молва такая по селу ходила, и я помогала молве, а только Рещикову беляки бросили навылет в грудь простреленную. Отцом своим. Это все знают у нас. И если Бурмакин пожалел ее и за нее боролся, значит у Бурмакина сердце доброе. А я его только здесь в первый раз увидела. Еще скажу. На Кирее поселок весь беляки вырезали, это точно. Ну, а кто это сделал, люди не знают. Одни разговоры. Бурмакин знает по правде. Он вел беляков через тайгу,

— Садитесь, — сказал председатель трибунала. И тут же извинился перед обвинителем. — У вас есть вопрос?

— Почему вы сочли нужным, свидетельница, с вашим заявлением выступить не раньше, а только теперь, на суде? Что вас заставило это сделать?

Анна подергала косынку за концы, туго стягивая узел на затылке, расправила складки гимнастерки под широким солдатским ремнем.

— Совесть комсомольская убила. Сколько же людям зло мое на себе носить? — И первый раз за все время допроса утратила резкость в голосе. — Ну, а потом, тоже ревность сошла с меня, с Алехой мы поженились.

И даже строгий седой председатель трибунала не смог удержаться от улыбки.

Прения сторон были непродолжительны.

Государственный обвинитель настаивал на признании Бурмакина виновным в таких действиях, которые стали причиной тяжелого увечья Петунина. Обосновывая свои выводы и доказывая, что именно само поведение Бурмакина на суде подтвердило, сколь маниакально он упорен в своих подозрениях, мстителен и злобен по характеру, обвинитель охотно и много ссылался на показания Свореня, знавшего Бурмакина больше, чем кто-либо другой. Обвинитель потребовал для Бурмакина пять лет лишения свободы.

Защитник задал суду риторический вопрос: ответьте, есть ли здесь сегодня хотя бы один свидетель обвинения, доказавший вину Бурмакина, кроме самого Бурмакина? Только сам он один осуждает себя, а даже пострадавший его справедливо оправдывает. Так не достаточно ли уже этого самоосуждения? И высмеял Свореня, соотнеся его выступление с выступлением Анны Губановой.

— Нельзя не учесть и горячей, участливой речи Петунина, — дальше сказал защитник. — И если, как заявил пострадавший, «вещественное доказательство» причиненного тяжелого увечья он сам — очевидный факт, то и желание его не усугублять свои страдания страданиями другого — факт тоже очевидный. И заслуживающий уважительного отношения.

Защитник просил, принимая во внимание отличные характеристики подсудимого, применить к нему минимальную меру наказания.

От последнего слова Тимофей отказался:

— Верю в справедливость советского суда. И прошу не принимать во внимание ничего из того, что говорили Куцеволов и мой защитник, ссылаясь на него.

Пока длилось около двух часов совещание трибунала, в зале стояла тишина. Свидетели, друзья Тимофея, тихо перешептывались между собой. Они жалели его: так или иначе, но решетки ему не миновать, если даже защитник не счел возможным попросить оправдания. Да и как оправдывать, когда Петунии действительно искалечен? Людмила горько плакала, и Анна Губанова не могла ее успокоить.

— Любое решение суда, — говорила она, — можно обжаловать.

Но было ясно, что это — обычное в таких случаях утешение.

Тимофей, отведенный конвоем до оглашения приговора в особую комнату, сидел, тяжело сдвинув брови, и повторял про себя: «Пять лет. Пять лет. А что будет с Людой? И где я потом найду Куцеволова?»

Куцеволов ушел сразу же, как только объявили перерыв. Покидая зал судебного заседания, он ласково пожал руку Людмиле и пообещал любую помощь, какая только ей понадобится.

— Ты видела и слышала, милая, всеми силами я старался спасти твоего славного паренька! Но что поделаешь? В нужде, как и раньше, я тебя не оставлю.

Он забыл, что Людмила не могла слышать его речи, произнесенной в то время, когда в зал заседания свидетели еще не были вызваны.

Уходя с омраченным лицом, он внутренне торжествовал. Расчет оказался удивительно верным: благородство его речи всех потрясло, и это, ему в личных характеристиках где-то потом обязательно добрыми строчками впишется. А оправдать Бурмакина невозможно. Вдобавок он и сам к этому отрезал любые пути. Даже защитник не посмел внести такое предложение. Минимальная же мера наказания — это два года тюрьмы, два года надежной изоляции. За эти два года — а может быть, бог даст, и все пять лет? — можно устроить, привести в желанный порядок свои служебные и семейные дела и, главное, выработать умный план, исключающий всякий риск, когда придется окончательно убирать Бурмакина со своей дороги.

Валентина Георгиевна на суде не была. Куцеволов подумал: очень тактично и мудро.

Но как же Валюша, наверно, терзает сейчас телефоны всех своих друзей, пытаясь через них поскорее выведать, чем закончилось дело!

Евдокия Ивановна умчалась домой давно, в надежде приголубить сегодня своего муженька, и печет, жарит там что-нибудь вкусное. Бог с ней, пусть печет и жарит! Надо, прежде всего, зайти к Валюше и порадовать ее. Сегодня не обязательно спешить на больничную койку.

Он вскочил в трамвай; просторный, без пассажиров, — время вечернее, позднее, — озорно прищурился на тусклую лампочку под потолком, показавшуюся ему жарким летним солнышком. Подал трехрублевую бумажку немолодой уже, но очень миловидной кондукторше, и настойчиво сжал ей пальцы в кулачок: «Прошу вас, родная моя, сдачи не надо!»

Поцеловал в щеку.

Однако Куцеволов вряд ли так ликовал бы и душевно нежился, если бы знал, что именно в эту минуту председателем военного трибунала подписывается приговор именем Республики, согласно которому Тимофей Павлович Бурмакин признается виновным лишь в непредумышленном, в состоянии сильного душевного волнения, нанесении тяжелого увечья гражданину Петунину Григорию Васильевичу. И мера наказания, с учетом всех смягчающих вину обстоятельств, Бурмакину определена — два года лишения свободы условно.

А это значило, что Бурмакин практически восстанавливается в гражданских правах.

Часть третья