Философский камень. Книга 2 — страница 3 из 3

1

Из окна гостиницы «Националы» были видны засыпанные снегом зубчатые стены Кремля. Тяжелые сугробы лежали на откосах проезда между Историческим музеем и входом в Александровский сад. Снежные языки свисали с крыши музея. Вихляющими белыми струйками поземка вползала на Красную площадь и, казалось, вставала там на ноги, обращаясь в изменчивые высоченные силуэты каких-то непонятных чудовищ. Блуждая по площади, они тянулись бесконечной чередой к храму Василия Блаженного, разбивались там о его островерхие купола и пропадали в тусклом, сером небе.

От одного лишь этого вида, даже если держишь в руке стакан горячего золотистого чая, пробирает легкий озноб. Стоит только представить себе, с какой силой прожигает насквозь каждого злой рассветный ветер, так и хочется скорее броситься обратно в постель, закутаться с головой в стеганое одеяло.

А между тем совсем еще впотьмах, лишь в озарений желтых, залепленных снегом фонарей, под голыми черными стволами деревьев, внутри оградки Александровского сада начала нанизываться живая человеческая цепочка. Длиннее и длиннее. Потом начало этой очереди выдвинулось из железных ворот за ограду, замерло у проезда на Красную площадь, а конец потерялся неведомо где, может быть, у Манежа, или закрутился спиралью под кремлевской стеной.

Холодно. Мужчины ежатся, поднимают воротники, женщины — два шара, один на другом, так много наверчено на них платков и шалей, не женщины — бабы, снежные бабы. А стоят. Все стоят долгие часы терпеливо, чтобы потом, когда откроется вход в Мавзолей, пройти усталым, медленным шагом перед стеклянным гробом Ленина. Удивительна их любовь к своему вождю.

Что это, такая выносливость — природная черта русского характера? Или это, как говорится, классовый признак? Стоит закаленный в невзгодах и революционных боях пролетариат? Но время боев и крайнего разорения, нищеты в Советском Союзе давно миновало, и в обычной уличной толпе не выделишь никого в особую группу пролетариев. А может быть, наоборот, все эти люди, коченея на ветру и морозе, стоят по велению высокого интеллекта, в своеобразной духовной экзальтации? Вацлав улыбнулся: этакая жестокая метель за полчаса оледенит любое горение души. Да, он тоже русский и назывался когда-то по-русски — Виктором Рещиковым, но этого всего он не понимает. И не принимает.

Он поглядел в угол комнаты. Там, в полутьме, виднелась груда теплых вещей, привезенных вечером из посольства. Меховые сапоги с голенищами выше колен, куртка на гагачьем пуху, заячья шапка с ушами, свисающими ниже пояса. Надень он все это, и то не пожелал бы протомиться полдня в очереди ради одноминутного торжественно-траурного шествия через усыпальницу великого человека. Нет спору, величие его дел от него отнять нельзя. Но обыкновенному человеку следует жить обыкновенно.

Вацлав отошел от окна к столу, запахнув поудобнее шелковый халат, стал маленькими глотками прихлебывать щекочущий горло крепкий чай.

Пил, а перед глазами все еще стояла бесконечная очередь озябших людей. Вацлав закрыл глаза. Кому бы или чему бы он с таким благоговейным уважением готов был поклониться? Подумал и ответил себе: никому. И ничему.

А вот горячий крепкий чай с утра — чудесно!

И вообще, в Москве умеют принимать иностранцев. Не хуже, чем в любой европейской стране. Напрасно Густа тревожилась и отговаривала его от этой поездки. А если еще удалось бы сделать сюрприз, привезти ей в подарок полдюжины шкурок самых наилучших баргузинских соболей, она переменила бы мнение о России.

Пожалуй, она единственная в семье, кто почему-то боится этой бывшей его родины.

Может быть, он сам запугал Густу, частенько рассказывая о непостижимо страшной своей дороге от Омска и до Байкала, пока его не пригрел папа Йозеф Сташек? Но ведь и Отелло покорил Дездемону, наверняка с большими преувеличениями рассказывая о своих ратных подвигах. Без этого нельзя.

Папа Йозеф любит одергивать, поправлять. А что видел в России папа Йозеф? Он не мотался в санях, зарывшись в солому, бог весть сколько тысяч верст. И не метался, задыхаясь от горячечного жара, в сыпняке, не голодал. В него не стрелял обезумевший собственный отец! И его мать не сгорела заживо в пылающем зимовье! Его, больного, не бросал среди тайги одного, на растерзание волкам, весь обвешанный оружием проводник в лохматой собачьей шапке!

Эти воспоминания заставили Вацлава посмотреть другими глазами на все то, что он видел здесь и на пути из Праги в Москву.

Конечно, столица всегда столица, это не какой-нибудь задрипанный Омск (хотя, между прочим, тоже столица «верховного правителя» адмирала Колчака), и восемнадцать лет, минувших с тех пор, тоже восемнадцать лет. Но что же было на его мальчишеской памяти тогда? И что он всюду видит теперь? Где, в какой другой стране за восемнадцать лет так преобразилась жизнь?

Самое ходкое словцо в России сейчас — «новостройка». А во всем остальном мире никак не могут справиться с последствиями всеобщего экономического спада: там толпы безработных — здесь витрины с объявлениями залеплены призывами: «Требуются… Требуются…»

Да, любопытно было бы пробежаться, если позволят время и большевистские власти, по этому самому Омску. А прежний, земляночный и шпановатый Новониколаевск, где тогда всунули каппелевских офицеров в вонючие тифозные и вшивые теплушки, судя по печатным сообщениям, перерос все старые сибирские города. Идут, вышагивают в гору большевики!

И сам не знал, радуется он этому или готов проклясть успехи советских людей. Не знал, и кто он здесь, на этой земле, чех или русский. Вацлав или Виктор, родная эта земля ему или Чужая.

Такое чувство совмещенной двойственности никогда прежде не смущало Вацлава. Он мог, забавляясь сам и удивляя других, взять в обе руки по карандашу и рисовать одновременно правой рукой геометрически правильный домик, а левой — ветвистое дерево. Но теперь, отойдя от окна и запечатлев в своей зрительной памяти бескрайную очередь к Мавзолею Ленина, он это видение не мог совместить ни с каким другим. Или оно, или ничего. Пустота. А это непривычно пугало. Будто он снова сделался Виктором Рещиковым и, как в двадцатом году на таежной дороге, здесь остается один.

Виктор…

Да, здесь, в России, конечно, он снова Виктор. Это так. И от такого ощущения никуда не уйдешь.

Мелодично зазвонил на столе телефон. Виктор схватил трубку. Протяжный женский голос осведомился: господин Сташек ли у аппарата и будет ли он разговаривать с Прагой?

— Да, да, конечно!

— Одну минуту.

И пока длилась эта очень большая минута, наполненная какими-то далекими разговорами, шорохами и потрескиваниями в телефонной трубке, Виктор успел с замиранием сердца подумать, что сейчас он услышит голос жены, а может быть, и голосок малышки Терезы, которая так просила его привезти из России живого медвежонка. Боже, какая она лопотунья, эта Тереза! Неужели Густа не разбудит ее, чтобы отец смог поцеловать свою дочечку по телефону? И он еще подумал, как непросто было заказать этот разговор, пришлось просить содействия секретаря посольства, но Чехословакию в Советском Союзе очень любят, и все довольно быстро уладилось.

— Густа, милая, это ты? Здравствуй, дорогая! Как твое здоровье? Как здоровье Терезы? — Он кричал, обуреваемый нежностью к своим близким. — Я так соскучился по тебе. Прости, что рано звоню, поднял тебя с постели.

— Да, я немного ошеломлена спросонья. Ну, ничего. В доме все благополучно. Тереза здорова. Она весь вечер спрашивала: когда мой папа приедет домой?

— Миленькая! Принеси ее к аппарату, Я хочу слышать нашу малышку.

— Глупости, Вацлав! — Голос Густы сделался строгим. — Будить ребенка, заставлять его нервничать? Я все Терезе потом расскажу. Как твои дела?

— Все складывается замечательно…

И он стал неторопливо рассказывать, что служебное поручение свое выполнил, в посольстве остались довольны его приездом, что Москва ему нравится, живется здесь хорошо и даже снежные метели, если их наблюдать из окна, совсем нестрашны. В Прагу он рассчитывает вернуться намного раньше, чем собирался. Дело в том, что русские любезно пообещали во времени значительно сократить его путь, до Иркутска он сможет добраться на самолете. Это выигрыш по меньшей мере десяти дней, потому что курьерские поезда с международными вагонами ходят на Восток всего раз в неделю. И надо было такому случиться, что он опоздал к ближайшему отходящему поезду всего лишь на сутки! Ну, ничего. Нет худа без добра. Его снабдили такой теплой одеждой, что можно ехать и заново открывать Северный полюс. А десять сэкономленных дней как раз пригодятся для работы в архиве.

Густа слушала, изредка перебивала вопросами, серьезными, деловыми. Она не любила болтать по телефону. Попеняла, не напрасно ли Вацлав затеял поездку в Сибирь. Тем более в холодную еще пору.

— Дорогая… — Он испугался, не потребовала бы Густа возвращения в Прагу. — Но я столько лет готовился к этой поездке. И ты мне позволила. И получены наконец все разрешения. Ведь это же так важно для меня! — Намекнул вкрадчиво: — Дорогая, я и тебя надеюсь кой-чем очень ценным порадовать.

— Ну хорошо, хорошо, — бесстрастно сказала Густа. — Теперь слушай наши новости.

Их было немного. Куплена мебель в гостиную. Марта Еничкова заявила, что весной переедет к старым Сташекам, потому что. у пана Йозефа стало плохо с сердцем. Но это, конечно, пустой предлог, она просто ленива и стара, надо взять служанку помоложе. А дедечек, вероятно, тоже тогда переберется за город, он там присмотрел себе поблизости костел. Дальше иносказательно Густа дала, понять, что генерал Грудка поссорился со своим начальством, резко разошелся во взглядах. И зря. Он не понимает развития событий в мире. И не понимает, чем это ему грозит.

Это было уже неприятно.

Виктор знал: генерал Грудка не одобряет усиливающегося давления партии Генлейна на политику правительства, в особенности по поводу немедленного предоставления автономии Судетам. Он считает, что автономия Судет равнозначна передаче их Гитлеру, а в военном отношении это все равно, как если бы отрубить у сражающегося солдата правую руку. Теперь по горячему следу событий, после «аншлюса» — присоединения Австрии к Германии — генералу Грудке мерещится, что подобная судьба уготована и Чехословакии. Возможно, он верит слухам о плане Гитлера «Фалл грюн». Но, во-первых, это только слухи. Во-вторых, само военное командование немецкой армии противится такому плану, не считая себя достаточно сильным. А, в-третьих, если все же это случится, чем это хуже войны с Германией? Генерал Грудка хороший солдат, патриот и плохой политик. Залезая, со своими теориями в дебри тихой дипломатической работы, он действительно может испортить себе служебную карьеру. А он отец Густы и дед маленькой Терезы, ему бы следовало подумать и об этом…

— Да, да, дорогая, я все понял, — сказал Виктор, когда Густа закончила свое эзоповское сообщение. — Но так бывает: по календарю сейчас уже март месяц, а в природе еще полная зима.

Иными словами, генерал Грудка очень отстал от времени.

Густа рассмеялась, она тоже все поняла.

Вообще, им нравилось обоим иногда поупражняться, даже дома, в таком способе ведения разговоров.

Но тут же Густа оборвала смех, голос ее зазвучал жестко и сухо, а у Виктора телефонная трубка чуть не выпала из руки.

— Вацлав, я еще должна сказать: в четверг убита Руберова.

— Анка?… — Он несколько минут молчал, оглушенный. В комнате словно бы стало теснее, потолки ниже. — Кто убил? Где? При каких обстоятельствах? Теперь он кричал во всю силу: — Густа, ты слышишь меня? Может быть, это ошибка?

— Слышу хорошо. И понимаю хорошо. Ошибки нет никакой. Все проверено. — Густа нисколько не волновалась, и от этого Виктору было еще тяжелее. — Убили в Судетах.

— Кто? Кто? — настойчиво допрашивал Виктор.

— Сообрази сам… Ведется расследование, но это, разумеется, ничего не даст. Руберову нашли у дороги между Бжезовой и Карловыми Варами. Вероятно, ее увезли из дому. Вот и все, что мне известно.

— А мальчик? У Руберовой был мальчик…

— Об этом я ничего не знаю, Вацлав. Если хочешь, я попрошу Марту от твоего имени позвонить пану Руберу и выразить соболезнование.

— Да, да, сделай это, пожалуйста…

И, выслушав ласково-сухие пожелания Густы счастливой дороги, хорошего настроения, крепкого здоровья, ответив такими же нежными, но совершенно бесчувственными словами, Виктор закончил разговор.

Ему хотелось плакать, кричать от горя, но что-то сдавливало горло, и глаза были сухими. Он упал на постель, зарылся лицом в подушки.

«Анка, Анка, — повторял он про себя. — Как пусто будет без тебя на свете! Может быть, это я во всем виноват? Прости меня, Анка! Если бы я это знал! Если бы я это…»

Может быть, следует немедленно вернуться в Прагу? Поискать мальчика, устроить его судьбу? Анку, конечно, похоронили, но поклониться свежей могиле — его священный долг и прямая обязанность.

Виктор лежал и надсадно вздыхал, не зная, какое принять решение.

От подушки слабо пахло весенними ландышами. Видимо, перед ним этот гостиничный номер занимала какая-то дама. И этот приглушенный нежный запах словно бы уводил Виктора на лесные поляны окрест деревни, в которой поселилась было Анка и где он с нею вдвоем провел так много радостных, счастливых часов.

Зачем он увез ее из этой деревни в Судеты? Анке необходимо было лечение карловарскими водами. Помимо психического расстройства, врачи обнаружили язву желудка. Но если бы он знал…

Он не заметил, как задремал. Так с ним всегда случалось в тишине после нервной встряски.

Открыл глаза Виктор, когда в комнате стало уже значительно светлее. Метель стихла. И хотя солнце еще не пробилось, сквозь тучи, оно все же угадывалось сквозь серую, мутную массу облаков.

Виктор ушел в ванную, тщательно чистил зубы, брился и все думал, думал об Анке, о ее трагической гибели! Конечно, больше всего в этом виноваты Шпетка и Мацек. Если бы можно было предвидеть, что их настойчивость…

Да что там! Анка и сама могла бы сообразить…

Скоро должен позвонить секретарь посольства относительно выезда на аэродром. А как погода? Виктор подошел к окну. Погода явно улучшается. Сколько прошло времени после разговора с Прагой? А очередь на Красную площадь все так же бесконечна. Только теперь она медленно течет, и люди, немного согревшись, распрямили плечи.

Если позвонит секретарь посольства, что ему сказать? Поездка в Сибирь отпадает? Нужен билет до Праги? Но вернуться обратно в Чехословакию только ради того, чтобы постоять несколько минут над мокрым могильным холмиком и положить на него живые цветы…

Густа не подаст вида, но это ее больно заденет.

Напрасно он задавал ей и вопросы о мальчике. Безусловно, пан Рубер взял его к себе. Как же иначе? О судьбе сына нечего беспокоиться…

Смерть Анки, конечно, дело рук Пахмана и его теперешних друзей. Но к нему обвинения не пристанут. Даже если окажутся прямые улики. Не то сейчас время, чтобы судить генлейновцев за убийство еврейской женщины, связанной с коммунистами. Густа отчетливо дала это понять. А Густа все знает.

Вот и звонок из посольства.

— Да, слушаю. Добрый день! Благодарю… Готов… Впрочем, возможно, я вынужден буду вернуться в Прагу… Да, и для меня это полнейшая неожиданность… Но бывает, знаете… Нет, нет, дома, к счастью, все благополучно, я только что разговаривал по телефону с женой. Сердечно признателен вам за заботу… Да, я вам позвоню непременно. Полагаю, что все должно решиться в течение пятнадцати-двадцати минут. Ну, полноте, чем я вас интригую! Просто я… немного не в своей тарелке. А путь не близкий… Нет, нет, что вы, врача мне не требуется, не беспокойтесь… Да, я непременно позвоню.

Виктор положил трубку. Возвращаться обратно — не избежать беседы с послом. А посол — человек дотошный. И ему не объяснишь, кто такая Анка Руберова и что она для него, для Вацлава Сташека, значит.

Взгляд Виктора притягивала теплая одежда, сложенная в: углу. Все подготовлено, все. По высшему классу. И есть надежда привезти много ценного…

Ах, Анка, и зачем тебе нужно было в такое сложное время связываться со Шпеткой, с Мацеком! Вот и накликала на себя беду.

— Виктор вдруг замер. Но ведь если ему сейчас поехать туда, так или иначе связать свое имя со всей этой историей… Чем тогда она кончится для него?

Он торопливо подошел к телефону и стал вызывать секретаря посольства.

2

До выезда на аэродром оставался еще небольшой запас времени. Виктор сытно позавтракал — кухня в «Национале» была превосходной — и теперь, совсем готовый к трудному вояжу, натянув меховые сапоги и гагачью куртку, полулежа в глубоком кожаном кресле, перечитывал бумаги, позвавшие его в далекую и, по воспоминаниям, недобрую к нему Сибирь.

Вырезка из газеты «Известия»… Поздняя осень 1932 года…

Наткнулся он на эту заметку только в мае 1935 года, будучи во Франций. Листал в посольском архиве подшивки русских газет — тогда, после подписания франко-советского и чехословацко-советского договоров о взаимопомощи, повысился интерес к Советскому Союзу, — и вот…

«Любопытная находка» — так озаглавлена была заметка. А далее в ней говорилось: «В селе Н-ском, Читинской области, во дворе колхозника Силантьева, под амбаром, обнаружено несколько чемоданов, наполненных книгами, рукописями ц древними пергаментами. Как выяснилось, эти чемоданы там были спрятаны еще в 1920 году какой-то группкой разбитых белобандитов, бежавших в Маньчжурию под ударами Красной Армии. По мнению специалистов, некоторые книги и рукописи, особенно пергаменты, представляют научный интерес. К сожалению, значительная часть их безнадежно погублена, подмочена, разрушена плесенью и изгрызена мышами. Личность, кому принадлежали эти чемоданы, устанавливается».

Боже, как тогда дрогнуло сердце! Это же книги и рукописи его русского отца, безвестно ушедшего в небытие. Это же те бесценные сокровища работы напряженной аналитической мысли, которые могут и денежно обогатить и нравственно возвеличить владеющего ими человека… Ведь даже в сухой газетной заметке, напечатанной в стране, где ни во что астрально-мистическое не верят, все-таки признается, что найденное представляет научный интерес. Они расценивают свою находку, безусловно, только с точки зрения антикварной. А если бы им было доступно то кредо, с каким трудился над книгами, манускриптами и собственными рукописями отец, что тогда сказали бы эти люди?

Даже он, Вацлав, Виктор, сын родной, не очень уверен, что разгадал ведущую идею своего отца. Но стоит тщательнейше перебрать теперь, пересмотреть все до единого листочки заветных рукописей, вникнуть в каждое их слово, и квинтэссенция отцовских мыслей, без сомнения, откроется, как дверь в волшебный дворец из сказок Шехерезады при заклинании «Сезам, отворись!».

Во всяком случае, к тому, что дал ему в науках Карлов университет и весь последующий опыт в жизни, работы отца прибавили бы многое. Своеобразие философских суждений, оригинальный взгляд на сущность мироздания, взгляд религиозный и одновременно атеистический, способность гипноза — магнетического воздействия на окружающих — все это так приманчиво в человеке, посвятившем себя профессии дипломата. И это пришло бы вместе с рукописями отца. Хотя бы только это! Если не лелеять мечты об ослепительной вспышке таланта в себе, подобного таланту Калиостро и графа Сен-Жермена. Разумеется, с поправкой на двадцатый век.

…А после этого при помощи министерства иностранных дел долгие годы переписки и всяческих уточнений. То обнадеживающих, то повергающих в уныние. Виктор просматривал документы. Доброжелательные и с категорическими отказами. Написанные от руки и напечатанные на машинке. С торжественными типографскими «шапками» и с бледно-фиолетовыми оттисками каучуковых угловых штампов. На глянцевой и оберточной бумаге. С гербовыми печатями и даже, по забывчивости, никем не подписанные.

И общий итог всех этих письменных разысканий: «Найденные, чемоданы, по-видимому, принадлежали известному в Сибири адвокату и постоянному сотруднику зарубежных оккультных журналов, а позже, при отступлении каппелевской армии, возведенному в чин капитана пехотных войск, Андрею Петровичу Рещикову».

Вот оно, самое дорогое!

«Часть книг и рукописей, наиболее сохранившихся, сдана в архив города Читы. Некоторые из них находятся в Хабаровске и изучаются заинтересованными лицами».

Вот оно, самое важное!

«Источенные мышами пергаменты и пришедшие в полную негодность от сырости и плесени бумаги были выброшены сразу же по обнаружении находки, до обследования ее специалистами, и теперь утеряны бесследно».

Вот оно, самое печальное!

А дальше не менее трудная переписка уже о возможности ознакомиться с найденными бумагами сыну Андрея Рещикова, чехословацкому гражданину Вацлаву Сташеку. Ознакомиться. И пока — не больше. Потому что его права наследника советскими организациями не признаны.

Это можно будет потом и оспорить. Главное, поскорее увидеть все своими глазами.

Виктор бережно вложил документы в специальную кожаную папку, подумал, что вряд ли где до Читы она понадобится, и спрятал ее на самое дно дорожного баула, в котором, помимо нескольких смен белья и набора разных медикаментов, был изрядный запас мясных консервов, кофе, сахара и шоколада.

Это по настоянию Марты Еничковой: «Пан Вацлав, вы едете в ту самую Сибирь, где всякое может случиться».

Да, в Сибири, конечно, всякое может случиться. Но едет он сейчас не на санях, зарывшись в солому и лязгая от холода зубами. Военный самолет до Иркутска. А потом международный вагон в курьерском поезде до Читы; если самолет обгонит его и придет в Иркутск вовремя. Обеды в лучших ресторанах. Оставить разве всю эту снедь горничным, на радость их ребятам? Милые, заботливые женщины, им очень нравится, что чех так хорошо говорит по-русски. Отдать? Следует. Но только на обратном пути, что останется. Надо слушаться мудрую Марту.

Он посмотрел на часы. Пора спускаться вниз. Ощупал внутренний карман гагачьей куртки. Бумажник с деньгами, дипломатический паспорт со всеми визами и пропуск на Дальний Восток — все на месте. А пропуск дался нелегко, стоил долгих хлопот. Въезд иностранцам за Байкал закрыт. И хотя с Чехословакией заключен дружеский договор и чехословаков в России любят и уважают, тем не менее он, Виктор, для русских не товарищ Рещиков, а господин Сташек. Господ же следует остерегаться.

Может быть, это и так. Так же, как господам, где они есть, приходится остерегаться товарищей. Примеры: тот же Мацек, Шпетка… Бедная Анка!..

У подъезда гостиницы уже стояла припорошенная снегом машина. Шофер прилежно протирал фланелькой ветровое стекло, затянутое у нижнего края тонким звездчатым инеем. Военный атташе посольства, поскрипывая сапогами, топтался возле шофера, рассказывая, по-видимому, какой-то забавный анекдот, — шофер простодушно посмеивался.

Виктор извинился за некоторое свое опоздание.

— Мне страшно было выходить на мороз, — объяснил он, шутливо похлопывая себя по бокам мягкой и жаркой куртки.

Атташе оценил эту шутку. Коснулся кончиками пальцев своих ушей, побагровевших на резком ветру. Он был одет легко.

— По русской пословице, старость не радость, пан Сташек. А у меня, наоборот, на морозе кровь сильнее играет. Отлично! — сказал атташе и открыл дверцу машины. — Прошу! Но, между прочим, в Сибири сейчас прекрасная погода.

— С вашей точки зрения, пан атташе?

И оба рассмеялись. Вацлаву понравилось, что трудный путь начинается так весело. Это была хорошая примета. А в задуманном деле он очень нуждался в хороших приметах.

Шофер гнал машину быстро, уверенно лавируя между катящимися рядом с ним автомобилями, так, словно они стояли не подвижно, и у Виктора чуточку замирало сердце, когда вдруг свирепо визжали тормоза и его бросало вперед.

— Привыкайте, пан Сташек, — шутил атташе. — В воздухе, особенно над Уральским хребтом, вас будет мотать еще сильнее.

— Пустяки! — хвастливо отозвался Виктор. — Я имел удовольствие перелетать и через Апеннины и болтаться над открытым морем. А кстати, вылетаем мы сегодня не очень рано. Не знаете, пан атташе, где придется нам ночевать?

— Пан Сташек, мой вам совет, — сказал атташе, погасив почти постоянную свою улыбку, — с того момента, как мы вступим на территорию аэродрома, не проявляйте никакого любопытства. Русские, тем более военные, очень не любят этого. И не забывайте, что ваш полет — результат неоднократных переговоров между нашим послом паном Фирлингером и самим советским наркомом обороны. Поэтому отдайтесь воле божьей и искусству русских пилотов. Это сочетание вполне надежно. Не спрашивайте до конца пути ни о чем, кроме одного: где можно выпить хорошего пива. А над каким городом вы летите и на каких аэродромах делаете остановки — не имеет значения. Если увидите на летном поле другие машины, поворачивайтесь к ним спиной.

— Я понимаю, — сказал Виктор. — И знаю также, что полет этот мне очень кстати, потому что я выигрываю много времени, но вместе с тем он полезен и президенту Бенешу, чтобы лишний раз проверить, сколь далеко простирается доверие русских к нам.

— Пожалуй, вы недалеки от истины, пан Сташек, — подтвердил атташе, уже привычно улыбаясь. — Мне с вами играть в прятки нечего. Мы коллеги. Прибавлю только, что и русские сейчас стараются проверить лишний раз, сколь далеко простирается наше доверие к ним. Я думаю, они догадываются, а может быть, и точно знают, что президент Бенеш не так давно пообещал германскому послу не заключать дополнительного военного соглашения с Советским Союзом сверх прежнего договора, который находится в такой зависимости от действий Франции, что, собственно, практически не значит ничего. И, как одно из малых звенышек в большой цепи таких проверок, русские охотно предоставляют вам местечко на одном из своих военных самолетов. Но не заблуждайтесь: на его борту не будет опасного или секретного груза.

— Да, русские не очень-то жалуют Гитлера и побаиваются возможной схватки с Германией, — задумчиво проговорил Виктор. — Им заслониться от Германии сильной чехословацкой армией очень выгодно.

— Вы так: истолковываете это? — Атташе даже немного отодвинулся, чтобы лучше разглядеть собеседника. — Простите, значит, мы с вами не во всем единомышленники: я, например, полагаю, что именно нашей, стране в первую очередь важно и просто необходимо заслониться от притязаний Германий, А это возможно с полной гарантией только в том случае, если наша действительно сильная армия будет еще поддержана и огромной военной мощью Советского Союза.

— Ну, военная дипломатия не моя сфера, пан атташе, — сказал торопливо Виктор, чтобы погасить спор. А сам между тем подумал, что и генерал. Грудка, по намекам Густы, должно быть, придерживается точки зрения, высказанной этим атташе, точки зрения, которая не нравится в высших правительственных кругах. А высшие, круги, пока они высшие, всегда располагают большей силой. Быть в оппозиции к правительству — рискованная и неблагодарная роль. — Но так ли страшен гитлеровский черт, пан атташе, как русские его. малюют?

— Если глинковские, и. генлейновские черти, пан Сташек, достаточно страшны и заставляют многих наших честных граждан в ужасе сторониться при встрече с ними на улицах, — совсем сухо заметил атташе, — не думаю, что нашим людям станет веселее, когда на чехословацкой земле появится и самый главный, гитлеровский черт. Считайте меня тоже маляром, пан Сташек. И я думаю, что русские видят этого черта пока лишь издали и потому не обозлили себя достаточно против него, а нас уже опаляет дыхание чертово. Почему же мы благодушны? Нет, не благодушны, хуже — податливы.

— Вы заставляете, думать, пан атташе.

Эта великолепная формула действовала всегда безотказно, когда надо было уклониться от малоприятного разговора. И остальной путь до аэродрома они провели в пустой болтовне.

Прежде чем поднять полосатый шлагбаум, дежурный очень тщательно проверил у всех документы.

— Вас ждут, — сказал он. — Разрешите?

И уселся на переднее сиденье, рядом с шофером.

Атташе многозначительно подмигнул Виктору: «Насчет этого дело у русских поставлено».

Некоторое время машина шла по прямой аллее среди тонких, тихо качающихся на ветру черноверхих березок, а потом круто повернула вправо, повинуясь стрелке указателя. Открылись огромное снежное поле, кирпичные дома, горбатые ангары по краям его и ровный ряд самолетов, от которых Виктор как-то непроизвольно отвел глаза.

Встреча возле одного из таких кирпичных домиков была очень шумной, радостной. Машину обступили люди в военной форме. Приветствуя, брали под козырек, жали руки. Кое-кто, коверкая слова, пробовал обращаться по-чешски, а когда выяснилось, что гости превосходно владеют русским, общее оживление усилилось.

В этом мельтешении одинаковых комбинезонов, кожаных шлемов, тугих ремней и голубых петлиц для Виктора все перемешалось. Он не запомнил ни лиц, ни имен людей, не запомнил даже фамилии человека, который, сказали ему, будет сопровождающим в полете до Иркутска.

На самолете, выдвинутом вперед, уже работали винты, сливаясь в серые дрожащие круги.

— Если господин Сташек не возражает, мы пройдем к машине? — спросил начальник аэродрома, когда шум и толкотня вокруг гостей стали немного стихать. И вопрос этот прозвучал скорей как приказ: по местам.

Щедро улыбаясь, Виктор подтвердил: какие могут быть возражения!

Веселой гурьбой все двинулись по летному полю. И эта теплота и доброжелательность, с какой его встретили, а теперь провожали, широко распахнутая снежная равнина с едва, курящимися вдали дымками стихающей поземки — все это настроило Виктора совсем на светлый лад. Он подумал, что, может быть, действительно прав военный атташе, утверждая, что не следует отталкивать русских, дружески предлагающих Чехословакии свою помощь.

Впрочем; это дело правительства. А правительству виднее, на какие силы ему следует опираться.

3

Ровно гудели моторы, и мелкая стальная дрожь сотрясала холодные гофрированные стенки самолета, стянутые косыми крестами креплений. Гагачья куртка и меховые сапоги славно грели. В воздухе вился легкий парок от дыхания, но это было даже и неплохо — прибавляло бодрости.

Пережив небольшое нервное напряжение, как это с ним бывало всегда в первые моменты полета, Виктор теперь бестревожно осматривался. Пора знакомиться и со своими спутниками. Кроме экипажа самолета, находящегося где-то впереди, их оказалось трое: все в шинелях, сапогах и шапках-ушанках с кожаным верхом и серой каракулевой опушкой.

Пол самолета завален какими-то ящиками, мягкими тюками. Но все это между скрепляющими фюзеляж подкосинами было размещено так, что никому не мешало сидеть и даже, наоборот, создавало некоторые удобства. Один из военных, с тремя шпалами в малиновых пехотных петлицах, устроился среди тюков, прямо как в вольтеровском кресле, и теперь знаками приглашал всех последовать его примеру. Виктор благодарно улыбнулся ему и соорудил себе тоже довольно, удобное гнездышко.

Разместились хорошо и остальные двое. Это были медики. Так определил Виктор по латунным эмблемам в их зеленых петлицах. Обе — уже немолодые женщины.

— Пани попечительницы здоровья людского, — сказал Виктор, перебираясь к ним, — вы разрешите посидеть с вами рядом? И представиться: Сташек из Чехословакии.

— Военный врач Стекольникова, назвалась одна. И подала жестковатую руку, холодными пальцами только слегка дотронулась до ладони Виктора. — Нам ваше имя известно. Нас уже познакомили на аэродроме.

— Виноват, — извинился Виктор. — У меня все перепуталось в голове.

— Военный врач Ткаченко, — сказала другая. — Вам, господин Сташек, приходилось и раньше бывать в Советском Союзе?

— В Советском Союзе я впервые, — ответил Виктор. И это была логическая правда. Когда он покидал родину, она не называлась Советским Союзом. Незачем торопиться выкладывать все о себе. Всегда лучше сначала послушать других. Сама профессия приучила его к этому.

Грохот моторов мешал говорить. Приходилось, напрягая голос, близко наклоняться к собеседнику. И Виктор заметил, что Ткаченко необыкновенно миловидна, значительно моложе безбровой, длинноносой Стекольниковой и, должно быть, любительница побалагурить. Так охотно и непринужденно завязала она разговор.

У нее был мягкий, чуть гортанный голос и не очень-то военный вид. Просто славненькая докторша из гражданской, может быть, даже детской поликлиники, бог весть почему одетая в грубую шинель. С такой немного пофлиртовать, и время до Иркутска пролетит незаметно.

— А говорите по-русски вы очень чисто, — поразилась Ткаченко. И принялась поправлять шапку на голове, приглаживать выбившиеся пряди смоляно-черных волос. — Очень чисто! И вообще, я не подумала бы, что вы иностранец.

— Вы находите?

Этим неопределенным вопросом пока что снималась необходимость рассказывать о своем происхождении.

— Я тоже так нахожу, — присоединила свой голос и Стекольникова, — как показалось Виктору, без особого желания поддерживать разговор, а только из вежливости.

— Простите… — Ткаченко немного замялась, искорка легкого кокетства промелькнула в ее темных глазах, особенно темных оттого, что были они полуприкрыты длинными ресницами. — Как мне вас называть? Товарищем Сташеком нельзя, вы капиталист, а господином… По-моему, господин — это когда он над тобою хозяин. Ужасно противное слово!

— Называйте просто Вацлавом. И все трудности отпадут. Тем более что я не капиталист, если быть вполне точным в терминологии. И годы мои еще не такие, чтобы непременно стремиться к титулованию. Позвольте и мне вас называть Верой.

— Почему Верой? — Ткаченко удивленно дернула плечом. — Меня зовут Ириной!

— Благодарю! — Виктор церемонно наклонил голову. — Я так и знал.

Озорство одолевало его. Он шел напролом. Если к концу полета он прикоснется губами к ее заманчиво полной щеке, он будет счастлив вполне, увезет это быстрое прикосновение как дорогой сувенир в накопившейся у него целой коллекции таких, приятных мимолетных поцелуев. Образ его жизни это делать позволяет, а иногда и обязывает.

— Вы меня поймали! Но почему все-таки Вера? — настаивала Ткаченко. И веселые чертики запрыгали у нее в глазах.

— Всегда сначала вера, потом надежда и, наконец, любовь, — разъяснил Виктор. — Я не посмел нарушить этот традиционный порядок. Для надежды сразу на любовь у меня оснований еще не было.

Стекольникова недовольно скривила тонкие губы.

А Ткаченко простодушно поддерживала игру. Как хорошо, попался веселый спутник! Не то со Стекольниковой лишь о своих госпитальных делах всю дорогу бы и проговорили. Либо вообще молчали, либо — она повела взглядом в хвост самолета — проспали бы, как тот полковник. Надвинул шапку, на глаза, и готов. Конечно, он, должно быть, где-то здорово устал и в самолет забрался в самый последний момент. Ну, хоть бы подошел, назвал себя. А то сразу же и на боковую.

— Вера, Надежда, Любовь. У вас тоже есть такие имена? спросила Ткаченко. — А я и не знала.

— Верой звали мою мать, — сказал Виктор. Он все время говорил правду. — А надежда и любовь… В какой же стране не произносят изо дня в день этих светлых слов! Пани Ирена, я прошу передать вашему мужу…

Ткаченко снова дернула плечиком. И погрозила пальцем.

— Больше, Вацлав, вы меня не поймаете, А если это. вас действительно интересует, так я не замужем. Но, впрочем, что я. Должна передать своему предполагаемому мужу?.

— Она замужем, господин Сташек, — сухим, ровным голосом, не скрывая своей к нему неприязни, сказала Стекольникова.

— Фаина! — возмущенно выкрикнула Ткаченко, — Я тебя не понимаю!

— Простите, пани Стекольникова, я виноват, — извинился Виктор. — Но зачем же так, очень сурово, истолковывать мои, право же неоскорбительные, шутливые слова? Простите: и вы, пани Ирена! Простите, если можете.

Ему хотелось щелкнуть в длинный нос эту Стекольникову, так грубо и неумно оборвавшую начавшийся, безобидный флирт, В какое положение она поставила свою подругу, если это слово подходит к отношениям между двумя военными врачами. Но вернуться сейчас на свое место — значит принять и ему пощечину. А впереди — ночевка где-то и еще: целый день полета. Глазеть на эти ящики и тюки да слушать бесконечный, рев моторов, ни с кем не перемолвись словом? Прощаясь, военный атташе шепнул, что в самолете везут медицинское оборудование для госпиталя и будет очень приятная компания. И была бы! А эта невоспитанная дура…

— Я невропатолог, — прежним бесстрастным, скрипучим голосом сказала Стекольникова, — и меня интересовала реакция Ирины на ваши слова и на мои слова. Продолжайте.

Это вышло неожиданно. Но, даже принуждая себя, Виктор не смог рассмеяться. Эка дубина! Настроение было испорчено.

Впрочем, Виктор и сам сознавал теперь, что большим изяществом его шуточки тоже не отличались. Заезженный репертуар какого-нибудь волокиты. Ему следовало бы держаться солиднее.

И сразу пришла упрекающая мысль об Анке. Ведь этот день для него траурный. Как он мог забыть? Промелькнуло в сознании и другое. Прежде чем выдать разрешение на поездку в Сибирь, русские, конечно, постарались проверить все его потроха, всю родословную, послужной список и прочее, что полагается. Государственная дружба дружбой, а политический табачок врозь. Вот даже провожатого в дорогу ему приставили, хотя из самолета в воздухе не выпрыгнешь, а в Иркутске гостиница приготовлена, там тоже сразу встретят.

Но кто же провожатый? Фамилия не удержалась в памяти, а спрашивать неловко. Экипаж самолета, разумеется, не в счет. Стало быть, кто-то из этих троих. Кто? Приятнее всего представить бы себе в такой роли болтушку Ткаченко. Однако русские вряд ли пойдут на такой примитив. Длинноносая Стекольникова выглядит загадочнее. И полная загадка — спящий полковник. А вообще, ему-то, Виктору, что? Бояться нечего, совесть чиста, он не разведчик.

Но как бы то ни было, все это, вместе взятое, мешало ему продолжать разговор с прежней игривой беззаботностью. Виктор сказал что-то совершенно банальное о погоде. Ткаченко поняла это как замаскированную обиду на топорную выходку Стекольниковой и, сглаживая наступившую неловкость, бойко заявила, что в Сибирь надо приезжать весной, когда там, выстилая ярким ковром лесные поляны, цветут подснежники, огоньки или саранки. Вот тогда хороша любая погода. А Стекольникова проворчала, что ее сейчас больше всего интересует погода внутри самолета, — зябнут ноги, а за Уралом станет еще холоднее.

Это тоже походило на неуклюжий выпад против гостя, потому что он был одет теплее всех.

После этого разговор и совсем завял! Виктор попросил извинения и вернулся на свое место.

Самолет шел плавно. Виктор терпеть не мог болтанки: ему тогда закладывало уши и становилось дурно. Лишь изредка слышались тупые удары по крыльям, н вдоль фюзеляжа бегала мелкая дрожь. Виктор знал: это самолет пробивается сквозь плотное облако. Не страшно.

Подумалось о совершенстве техники двадцатого века. Вот они сейчас легко летят и летят по прямой. И никакого им нет дела до того, что внизу лежат тугие, глубокие сугробы, в которых пеший увяз бы и не выбрался. А в окна крестьянских домов сейчас хлещет, стучит злая поземка. Будет о чем рассказать Густе…

Кто-то тронул его за плечо. Ткаченко?

Виктор с готовностью повернул голову. Нет, пехотный полковник. Немного скуластое и для такого чина молодое лицо, недавний шрам на шее, как раз там, где наползает воротник шинели. Помаргивает спросонья.

— Господин Сташек, разрешите представиться: полковник Бурмакин. Простите, так некрасиво получилось. Сон меня прямо-таки свалил с ног. Знаете, несколько суток не спал.

Виктор пожал ему руку, подвинулся, давая место рядом с собой.

— Присаживайтесь. Рад с вами познакомиться. Вы уже знаете мое имя. Откуда?

— Мне назвали на аэродроме. Прямо на ходу, разговаривать было некогда, подавали сигнал на старт. Я правильно произнес вашу фамилию?

— Вполне. — И подтвердил еще: — Вацлав Сташек. А вы летите с нами тоже до Иркутска?

— Подальше. Но если вы летите только до Иркутска, то, разумеется, нам вместе.

Наступила невольная пауза, и Виктор заметил, что полковник исподтишка разглядывает его. Ага, вот кто, оказывается, к нему приставлен! Высокая честь — полковник. А может быть, просто ткнули агенту ЧК в петлицы «шпалы» для придания большей значимости.

— В России полками командуют молодые, — сказал Виктор с легонькой подковыркой. Пусть почувствует, что разгадан. А если это действительно полковник — не обидится на комплимент.

— В годы гражданской войны у нас даже армиями командовали и более молодые. А я в командование полком только вступаю, — сказал Бурмакин. И немного стеснительно спросил: — Простите, господин Сташек, ваша фамилия в Чехословакии очень распространена?

— А что, у вас там есть знакомые? — удивился Виктор. Конечно, Сташеков у нас не так много, как в России Ивановых, но, допустим, как… — Он затруднялся назвать равнозначную фамилию.

— …как Столяровых или Рещиковых? — подсказал полковник.

Виктора словно электрическим током ударило. Что это — случайность? Или намек агента на то, что им все известно? Но он и не намерен скрывать свое происхождение. Когда оформлялись визы и пропуска, все это, безусловно, проверялось. Чехословацким гражданством полностью аннулировано прежнее русское подданство, а дипломатический иммунитет гарантирует вообще его неприкосновенность. Просто агента в спешке не успели проинструктировать.

— Да, думаю, примерно так, как Столяровых, Слесаревых… — равнодушно подтвердил Виктор.

Он давно уже выработал умение: когда это необходимо, ничем не выдавать своего волнения!

— Простите, — извинился полковник. — А вот это, господин Сташек, вам никого не напоминает?

Он расстегнул шинель, на груди блеснули два ордена, Ленина и Красного Знамени, вытащил из нагрудного кармана записную книжку, из книжки — небольшую фотографическую карточку. Виктор долго ее разглядывал. Молодая красивая женщина с устало сложенными губами, как это бывает у людей, переживших много тяжелого. Воротничок, прическа — все очень простое, скромное. Может быть, работница с завода, а может быть, и из интеллигенций. Удивительно знакомые глаза и очертания подбородка. Да, да, он где-то видел ее. И, пожалуй, этого полковника тоже… Скуластое лицо… Упрямый взгляд… Где они, эти люди, ему встречались?

— Очаровательная женщина. Это кто-нибудь из ваших знакомых Сташеков? — спросил он, возвращая полковнику фотографию.

— Нет. Это Людмила Рещикова, — сказал полковник, пряча записную книжку и застегивая карман гимнастерки. — А точнее, Людмила Бурмакина, моя жена.

— Что?! — Виктор вдруг дернулся, вскочил, сорвал с себя заячью шапку, сбил шапку с полковника, повернул его так и этак. Не веря еще, спросил: — Т-тимо… фей?

— Виктор? Ты — Виктор?… Вот это…

И они обнялись. Неловко. Безотчетно. Замерли, бормоча что-то невнятное, испытывая жгучую радость.

4

Потом, еще возбужденные встречей, они, словно мальчишки, шутя, тузили друг друга кулаками. И не знали с чего начать большой разговор. Один день вместе на санях, ночь в таежном зимовье, страшное утро и — полоса в восемнадцать лет…

— Ну, знаешь, говорил Виктор, — если бы ты не показал фотографию Людмилы и не назвал бы ее, так мы бы и опять навсегда разошлись. А ты меня сразу узнал?

— Нет! Так, что-то далекое думалось… Было предположение, что ты действительно уехал в Чехословакию. И еще: что взял тебя с собой какой-то Сташек. Когда мне сказали на аэродроме: «Летит Сташек», — я подумал — однофамилец. Вот и спросил. А тогда, в тайге, где же было запомнить. Повстречайся мы на улице — так бы и разошлись. Но что-то в лице у тебя и у Люды есть общее. Вот я и попробовал назвать фамилию Рещиковых. Ты заволновался. Заметно было. Тогда я — фотографию.

— И я бы тебя ни за что не узнал. Вот случай! Уди-витель-но! А я ведь считал, что тогда и Людмила и мама — обе погибли.

— Как видишь, Люда спаслась. Ее, раненую, выходили, а Вера Леонтьевна… Потом как-нибудь расскажу, что мы. видели. Зачем ты тогда не пошел со мной? А теперь ты иностранец. Почему ты даже имя, фамилию переменил?

— Так пришлось. Иначе было нельзя. Меня действительно увез капитан Сташек, Я не жалею. Чего мне жалеть?

— Своих! Сестру, землю родную.

— Сестру… Наверно, ей с тобой хорошо живется. А земля… Земля везде одинаковая. Служу в министерстве иностранных дел и защищаю интересы моей новой родины. А Россия — только дружественная страна… Ты ничего не сказал еще о моем отце. Ты что-нибудь знаешь о нем? Говори!

— Знаю. Один подлец, солдат из его отряда, перебежавший в Маньчжурию, — потом его поймали у нас — рассказывал. Андрей Петрович поступил благородно. Он не покинул родину. Когда к нему вернулась ясность сознания, он понял весь ужас, безысходность своего положения и застрелился. Мы с. Людмилой разыскали его могилу, поставили памятник. Плиту гранитную. А местный кузнец зубилом на ней выбил, надпись. Виктор, хочешь, я тебя свезу в это село у маньчжурской границы?

Виктор глядел на Тимофея растерянно. Из веселого разговор постепенно становился серьезным. Ему казалось, что на него набегает какая-то странная волна. И то возносит на гребень, с которого открывается неведомая бурлящая даль, то швыряет в темноту, где нет ничего, только сыро и холодно.

— Застрелился… Вот как… Что же тут благородного? Если у границы… Он, наверно, тоже мог бы уйти…

— Конечно, мог бы! Я и говорю. Но он не сделал этого. Иначе он на всю жизнь остался бы перебежчиком, эмигрантом, человеком без родины. Виктор, как ты не понимаешь! — Тимофей тряс его за плечи, — Ну? Съездим к нему на могилу? У тебя пропуск в Иркутск?

— В Читу, — сказал Виктор. — От Иркутска я поеду на поезде.

— Так это же совсем недалеко от Читы! — закричал Тимофей. — Я договорюсь с командованием военного округа. Мне хочется, чтобы ты погостил у нас во Владивостоке. Надо и это как-то устроить. Устрою! Люда просто ошалеет от счастья. Мы ведь часто тебя вспоминали. И верили, что ты жив.

— Спасибо, Тимофей, но я никуда, кроме Читы, не могу поехать, у меня нет права, нет пропуска…

— Добьемся, говорю!

— …и времени нет. У меня совсем другая цель поездки.

— Ну и что же? Ты подумай только, надо же: встреча с родной сестрой!

— Она стала такая интересная. Чем она занимается? Как проводит время?

— Она швея. Ты посмотрел бы, какая ловкая! Работает уже закройщицей. В нашей военторговской мастерской, для командного состава. Заочно учится в институте… Постой! — Тимофея вдруг словно озарило. — Постой! Ты помнишь, Виктор, тогда мы говорили: «Будем как братья»? Мальчишками, когда ехали по тайге…

— Помню… Не очень отчетливо… Но, кажется, говорили. Мальчишки всегда так говорят.

— Так слушай, я только сейчас сообразил. Мы же, выходит, с тобой свояки! Прямая родня. Действительно, как братья. Через Людмилу. Ну, я не знаю еще, перед кем и как хлопотать, но теперь я тебя увезу. Увезу обязательно! Чехословакия — страна дружественная! — И хлопнул Виктора по спине. — Нет, Люда-то как обрадуется! Живем мы хорошо. Большая светлая комната… Ну как же тебе не поехать?

— Это очень сложно…

— Знаю, не говорю, что просто, — перебил Тимофей. — Но ведь такая встреча! Я напишу хоть самому народному комиссару. А ты — тоже. Кому там — министру своему?

— Нет, нет, Тимофей, не выдумывай. Я никому не стану писать. Встретились — ну, и еще встретимся. Когда-нибудь после. Я еду искать рукописи отца. Вернее, посмотреть на них. Мне стало известно, где они хранятся. Это ж… Ты представляешь, Тимофей, что это такое!

— Виктор, да я видел все это! И не только видел. Вместе с Алексеем Платоновичем мы многое из найденного прочитали.

— С каким Алексеем Платоновичем? Да, ты ведь не знаешь его. Васенин. Был комиссаром полка в гражданскую, когда я после той ночи прибился к Красной Армии. Теперь Васенин — командир дивизии. Это он меня в люди-то вывел.

— Ты говоришь, видел рукописи отца. Где? Как они попали к тебе? — Виктора одолевали ревность и нетерпение. В каких только руках, оказывается, не побывали драгоценные бумаги! — Они же хранятся в читинском архиве!

— Это долго рассказывать, Виктор. Потом. Да, книги и рукописи, все в Чите. Их сдал сам Алексей Платонович. Когда их нашли в забайкальском селе под амбаром, он сразу помчался туда. Думал, действительно что-нибудь очень ценное…

— Как ты можешь так говорить! — Виктора взорвало пренебрежение, почудившееся ему в словах Тимофея. — Ты ничего не понимаешь!

— Да нет же, Виктор, не сердись! Может, я сказал не так уж почтительно, я понимаю, память об отце… Есть там некоторые книги, пергаменты… Конечно, интересно, веет древностью, стариной, наивностью представлений о видимом мире, а еще больше о мире невидимом… Так это же, как тебе сказать, давно опавшие листья с дерева науки и перепревшие настолько, что даже вида своего они не имеют, одна труха.

— Ты очень смело, полковник, берешься судить о науке! А мой отец всю жизнь свою отдал этому. Он образованный был. Не стал бы рыться в навозе.

Тимофей посмотрел на Виктора примирительно. Ответить столь же резко? Затеять сразу же беспредметный спор, а может быть, и ссору? Два оскорбленных самолюбия. Кто должен уступить?

— Ты прав, конечно, Виктор, и я и Васенин — люди военные, — сказал он. — Хотя лаптем щи тоже теперь не хлебаем. Особенно Алексей Платонович. Но ведь ты не читал ни книг этих, ни пергаментов, ни тетрадей Андрея Петровича. А мы хотя не все, но многие из них читали. Ты знаешь, в рукописях Андрея Петровича так много отчаяния от ощущения собственного бессилия, что делается страшно. И невольно думаешь: не потому ли дважды потянулась у него рука к револьверу? Постой, постой! Из вновь найденных рукописей запомнились мне такие строчки: «Я недурно плаваю и могу пересечь Иртыш в любую погоду. И, может быть, даже несколько раз подряд, напрягая всю свою волю и силы, если я буду знать, что в конце все же ступлю на берег. Но если меня выбросить посреди открытого океана, рано или поздно я все равно утону, так и не увидев берега. Я — в океане…» Правда ведь, жуткие строчки? Виктор, он сам себя выбросил посреди океана. И утонул. Тому, кто хочет пересечь океан и выйти потом на твердую землю, не надо пускаться вплавь. В наш век уже созданы пароходы,

— Я должен все прочитать своими глазами, — в раздражении сказал Виктор. — Ты очень самоуверенно рассуждаешь. А даже в тех словах отца, которые ты сейчас мне привел, я вижу другое. Тот, кто плывет от середины океана к берегу, на берег никогда не ступит, это верно. Но это не значит, что в самом океане он не сделает никаких открытий, пока жив. И таких открытий, которых не сделать на берегу. Разве люди, шар земной, солнечная система, вселенная, космос — все не брошено, не знаю кем, в середину океана? Или, может быть, ты со своим Васениным знаешь, от какого берега сейчас мы плывем? И есть у вас билет на пароход, на котором можно доплыть к новому берегу?

— Знаю, — ближе придвигаясь к Виктору ответил Тимофей. Моторы ревели надсадно, должно быть, прорубая винтами очень плотное облако. — И не только я «со своим» Васениным. Всё Марксисты знают. Мы, гомо сапиенс — люди разумные, поплыли от берега, который за далью времен плохо виден, но все же известен нам от белка, зародившегося в теплой лучине морской. И есть у нас билет на пароход, который всех людей, обязательно всех, привезет к новому, берегу — в коммунистическое общество. Потому что людям разумным недостойно пожирать других, как это делают сейчас фашисты со своими противниками в Испании, в Италии, в Германии.

— Всем людям это свойственно, — хмуро возразил Виктор.

— Ты можешь так говорить? Виктор, как ты. можешь это говорить? — Тимофей отшатнулся. — Или я ослышался?

— Это такой же пустой разговор, как и разговор о берегах, — по-прежнему хмурясь, сказал Виктор. — Мы совершенно ничего не знаем, мы живем ощупью в этом мире. Тычемся, как слепые котята! И обязательно кто-то побеждает в борьбе, а кто-то терпит в ней поражение. Побеждает всегда, в конечном счете, сильный. Вот и весь тебе самый простой ответ. А я сам и не фашист и не коммунист. Я хочу найти истину. И она, может быть, почти открыта в рукописях моего отца. Тебе она не открылась, потому что ты ищешь другую истину. То, что ты называешь берегом, я называю еще океаном. Ты говоришь, люди начались от первозданного белка. А белок этот от чего начался? И когда твой пароход приплывет к берегу коммунизма, он намертво там. станет на якорь, или начнет перевозить людей обратно?

— После той ночи в тайге у меня осталась одна тетрадь твоего отца. И в ней были тоже примерно такие по смыслу вопросы. Она никак не давала мне покоя. Потому что совсем же мальчишка, таежный мальчишка, я никогда об этом и не думал. Мне важно было зверя добыть, рыбу поймать, запасти на зиму кедровых орехов. Вопросы отца твоего, Андрея Петровича, меня будто в лоб обухом стукнули. Интересно же! Как это, ниточку с клубка разматывать и никогда не добраться до конца этой ниточки! Тогда мне представлялось, что Андрея Петровича первым такие вопросы заставили задуматься и начать поиск ответов. Однозначных «да» или «нет». Но очень скоро я узнал, что тысячелетиями люди задавали себе эти вопросы,…

— Ты мне истории философии, Тимофей, не рассказывай, я ее знаю, наверно, не хуже тебя. Ты отвечай на прямые мои вопросы, — сказал Виктор, с досадой ощутив, что он невольно повторил формулу Тимофея о прямых вопросах и прямых на них ответах, которые однозначно дать невозможно. — Если ты согласишься с моим примером об океане и его берегах, скажи, повторяю, откуда взялся белок на земле, откуда взялась сама земля? Ты сейчас же ответишь мне: из материи, заполняющей мировое пространство. Но откуда взялась в пространстве материя и откуда взялось само пространство? Начало! Я хочу твоего ответа. Ты ведь сказал: знаю!

— На прямой вопрос ты требуешь обязательно только прямого ответа. Изволь. Начала нет. Не было. И не будет конца.

— Самый легкий и бессодержательный ответ, Тимофей. Вечность и бесконечность! Но ты скажи мне, что это такое. Не в хитросплетенных философских определениях — их существуют тысячи, а просто. Ведь все великое обязательно просто!

— Сколько бы ни искать, никогда не найти абсолютно простого определения вечности, — это и есть бесконечность. Поиски такого определения, тем не менее, будут продолжаться всегда, — это и есть вечность. Как ты хотел: просто. И вполне гениально.

Тимофей чуточку посмеивался над Виктором, над его нервозностью. И Виктор это чувствовал.

— Игра словами, Тимофей, только словами! Они пусты, как мыльные пузыри.

— А ты хотел бы, Виктор, вечность и бесконечность, как две горошинки, покатать на ладони? Или поместить под стеклянный колпак в музее самых редкостных диковинок для всеобщего обозрения? Чем же еще, как не словами, можно охарактеризовать эти понятия? Математическими формулами они давно обозначены. И ни у кого, надеюсь, и у тебя, не вызывают сомнения. Ты все время ищешь аналогий, сравнений и в них видишь лучшее средство для объяснения самых сложных понятий. Но ведь как раз это самое невыгодное средство! Ну, попробуй объяснить простыми аналогиями, сравнениями, куда там вечность или бесконечность, а хотя бы… — Тимофей щелкнул пальцами, подыскивая, что назвать, — хотя бы… кошку! С чем ты сравнишь ее? С тигром? Или рысью? Или с табуреткой, у которой тоже четыре ноги? Любая аналогия не подойдет, в чем-то да разойдется со сравниваемым предметом. В абсолюте кошка похожа только на кошку. И то — на самое себя. Вот ты сказал: «Слова пусты, как: мыльные пузыри». А мыльные пузыри не пусты, они наполнены воздухом.

— Ты разговариваешь со мной, как со школьником! — Перед Виктором теперь все ярче вырисовывался облик того, давнего, Тимофея, на облучке саней, в лохматой собачьей шапке, уверенно ведущего отряд и рукавицей вытирающего нос. — Будто я сам всего этого не знаю.

— Но ты потребовал ответа на свои вопросы. Вот я и отвечаю.

— Кик будто ты знаешь все!

— Нет. Все никто не знает, и никогда не будет знать. Но я теперь знаю уже многое. Вернер, я знаю ничтожно мало, но, чтобы спорить с тобой в этом вопросе — достаточно. Хочешь, вот тебе еще одно простое и гениальное определение вечности и бесконечности. Ты никак не желаешь отрешиться от привычных понятий начала, конца. А ведь даже есть народная поговорка: «У кольца нет конца». Однако его окружность нетрудно перевести в линейные меры длины. И легче это сделать без всякой математики, а прокатив кольцо по листу бумаги. Нужен переход из одного измерения в другое…

— Тимофей, надеюсь, ты не станешь объяснять мне еще и теорию относительности Эйнштейна? Может быть, позволишь мне самому это сделать?

— Если для тебя же самого? Пожалуйста! Я с удовольствием послушаю.

5

Чем дальше, тем больше Виктора бесил такой разговор. Он с трудом сдерживал себя. Что может знать этот бывший сопливый парень, нацепивший сейчас себе в петлицы полковничьи знаки различия!

Грохот моторов самолета с трудом позволял им улавливать собственные слова. И конечно, их разговор не могли услышать ни Стекольникова, ни зябко припавшая к ней миловидная Ткаченко. Но Виктор видел, с каким любопытством женщины издали наблюдают за ними. По выражению лиц спорящих они, наверняка, отлично понимают, какая сторона берет верх. Хорошенькие будут потом ходить легенды! Виктор постарался, как смог, принять вид победителя.

— Не сомневаюсь, что ты имеешь высшее образование, — сказал он. А снисходительная улыбка на губах бог весть к чему относилась.

— Да, я имею высшее образование, — простодушно сказал Тимофей. — А главное, я много читаю. И, когда есть возможность мы: с Алексеем Платоновичем вдвоем устраиваем длиннейшие диспуты.

— Это и чувствуется. — Снисходительная улыбка не сходила с лица Виктора. — Но я тебя перебил. Закончи, пожалуйста, свое гениально простое сравнение. Только без привлечения к нему теории относительности, которую я ненавижу и презираю, как самую величайшую мистификацию в науке. Боже! Не находя конца у прямой линии, согнуть ее в кольцо. И утверждать, что это истина.

— Ого! Она чертовски трудна, эта теория, но меня безумно увлекает. Когда-нибудь, лысый, седой, я заберусь в ее глубины, как сам Эйнштейн. Хорошо бы развить ее и дальше, она прямо- таки взывает, просит об этом. Эх! Не это бы! — Тимофей потеребил петлицы на своей шинели. — Но я сейчас буду подыскивать самые простые слова. Как требуешь ты. Тебя смущает переход от мира конечного в мир бесконечности, от времени в вечность. Итак, жизнь каждого человека конечна, а состояние смерти его бесконечно. Не споришь против этого? Или ты веришь в воскрешение мертвых? И во вторую их жизнь, тоже бесконечную? Допустим, допустим! Что тогда меняется? Жизнь каждого человека становится бесконечной, а смерть его, как промежуток между двумя жизнями, конечна? Значит, опять-таки эти два состояния неизбежно и очень естественно переходят одно в другое.

— Общее понятие «жизнь» шире, чем жизнь одного человека, — пробормотал Виктор, не найдя сразу, чем он смог бы опровергнуть логику Тимофея.

— Прекрасно! Ты сам помогаешь мне, — немедленно отозвался Тимофей. — Давай тогда еще и на другой лад. Жизнь — это не противоположность смерти. Состояние жизни — непрерывное движение, развитие, а смерть — это момент неподвижности, полного покоя. В математических бы формулах — жизнь число положительное, а смерть не более, не менее, как нуль;

— Стоп! — оборвал его Виктор. — Смерть — это распад, разрушение. Число отрицательное.

— Ерунда! — возразил Тимофей. — С того момента, когда после мгновенного переходного состояния, что называется, нулевого, последует распад, смерть уже закончится, начнется новая жизнь бессмертного белка. Иными словами, жизнь всегда господствует над смертью.

— Я не хочу продолжать такой спор. У тебя, как у всех материалистов, ужасающе лобовой взгляд на мир и все его таинственные явления. — Виктор уже не мог удерживать на лице снисходительную улыбку; лицо его против воли деревенело, становилось злым. — Я в достаточной степени знаком с Вашими учебниками всяких истматов и диаматов. Как спорить с людьми, которые с порога заявляют, что мир абсолютно познаваем? И если он не познан, так только за недостатком времени!

— Как хочешь, Виктор, мы можем наш спор и прекратись. Начал его не я. Но точку поставить на твоих словах никак невозможно. Ты исказил позиции материализма. Во-первых, мы вообще не признаем «таинственных» явлений как таковых. Таинственные — это еще не познанные явления. И только. Да, да, по недостатку времени, если тебе так нравится. Во-вторых, где ты это вычитал, что с нашей точки зрения мир познаваем абсолютно? Мир бесконечен, и познания наши тоже могут быть бесконечными. Но разве это абсолют? Мир бесконечнее знаний о нем. Паровоз и вагон. Абсолют — это когда паровоз и вагон в движении не только сравняются, то есть вагон врежется в паровоз и сольется с ним, но станет при этом тоже вроде бы совершенно точно таким вторым паровозом. Помнишь у Гёте: «Если нарисовать мопса, как две капли воды похожего на живого мопса, будет два мопса и ни одного произведения искусства»? Если наши познания бесконечности мира будут, как две капли воды соответствовать этой бесконечности, будет две бесконечности мира и никаких познаний о ней!

— Довольно! Довольно! — вскрикнул Виктор. — Меня ужасает твой апломб, твоя самоуверенность! Отец мой хотел знать все, но он не собирался расколупывать снаружи вещество на крупицы, крупицы на молекулы, молекулы, на атомы, атомы… И так далее. Он знал, что таким способом не отыщешь самой малой, частицы, из которых состоит мир, вселенная, бесконечность. Он в это хотел войти изнутри. Ты понимаешь, изнутри?

— Понимаю. Это уже делал барон Мюнхгаузен, когда сам себя за волосы вытаскивал из болота или, запустив руку в пасть волка до самого хвоста, выворачивал его наизнанку. Виктор, потому-то я и сказал тебе сразу, что рукописи Андрея Петровича не представляют научной ценности. Это крик отчаяния, что он не в силах вытащить сам себя за волосы из болота.

— Ты оплевал память моего отца! — Виктор вскочил на ноги и ухватился за подкосину. — Мне трудно с тобой разговаривать!

— Мы сохранили добрую память об Андрее Петровиче Рещикове, положив на его до той поры безымянную могилу гранитную плиту с уважительной надписью, — спокойно сказал Тимофей. — Мы тщательно просмотрели и сдали в архив все сохранившиеся его рукописи, и Алексей Платонович Васенин написал к первой папке с этими рукописями в расчете на будущих читателей письмо, в котором тоже очень уважительно рассказал о трагедии автора рукописей. Заявление Люды рассматривалось в высоких судебных инстанциях, и признано, что Андрей Петрович был профессиональным адвокатом и его офицерский чин в белой армии — фикция. Разве всем этим оплевана память твоего отца, Виктор? За неловкое выражение относительно ценности его рукописей прости. Но если ты намерен предать их содержание гласности, напечатать в каком-нибудь спиритическом журнальчике, вот тогда ты действительно оплюешь его память. И давай вправду закончим этот наш разговор. Расскажи о себе.

Виктор стоял, тяжело дыша и досадуя, зачем он вскочил. Этого «свояка», толстокожего таежного парня, а теперь неведомо за какие заслуги — полковника, все равно ничем не прошибешь. Он сейчас торжествует. Сидит, как ни в чем не бывало. А со стороны тупо смотрит Стекольникова — черт бы ее побрал! Жалеюще смотрит Ирина Ткаченко. Этого только недоставало!

И, чтобы как-то выпутаться из неловкого положения, Виктор превозмог себя. Деланно, в рамках приличия, потянулся, небрежно зевнул, похлопал ладонью по дюралевой, комарино зудящей обшивке самолета и расхохотался. Так, будто они с Тимофеем только что рассказывали друг другу мужские соленые анекдоты.

— О себе? — спросил Виктор, наклоняясь к Тимофею. Быстро опустился с ним рядом, с подчеркнутой шутливостью ткнул ему пальцем в грудь. — Ты веришь в сатану, Тимофей? Ну да, не удивляйся, в того самого — демона зла!

— Верю, — с полной серьезностью ответил Тимофей. И, чуть отогнув воротник шинели, провел ладонью по шраму на шее. — Его работа. Когтями своими хватал.

— Ну вот… — Виктор не придал особого значения жесту Тимофея, На то они и военные, чтобы ходить в рубцах от ран. Но для задуманного им изящного аллегорического перехода к рассказу о себе, о своем юношеском увлечении Батайлем, воззрениями демонистов, ответ Тимофея никак не годился. Серьезность, которая убийственней шутки. Он ожидал яростного, гневного отрицания. И Виктор продолжал вяло: — О себе? Как я попал в Чехословакию, ты уже знаешь. Сташек меня усыновил. Человек хороший. Он теперь пивовар. Не миллионер, но и не пролетарий. Таких людей у вас называют буржуями — сказал с вызовом. — Дом в Праге, дом в ее окрестностях, завод и несколько десятков рабочих. Женат я на дочери весьма известного генерала. Как видишь, служу в дипломатическом ведомстве.

— Уже отец семейства? Есть дети? — с интересом спросил Тимофей.

— Одна дочурка. Терезой звать, — сразу загоревшись, ответил Виктор. И вдруг что-то кольнуло его: ведь есть еще н сын от Анки Руберовой. Почему он об этом мальчике умолчал? Незаконный? Но ведь все же сын родной. Впрочем, какое до всего этого дело таежному парню. Однако надо спросить и его: — А у тебя?

— Так… — Тимофей улыбался, почесывая пальцем висок. — Выходит, Тимка Бурмакин стал нежданно-негаданно дядей, а Люда — теткой. Подумать, дядя, тетка, племянница! Вот рассказать Люде! А у меня… у нас… — Тимофей помолчал. — У нас… Ну, тебе по-свойски я могу сказать, затаив дыхание: тоже первого ждем. Потому так и тороплюсь домой. Мог бы и поездом, но в наркомате поняли: «Дуй скорее на аэродром, есть попутный самолет!» Словом, имей в виду, Виктор, и ты теперь без пяти минут дядя.

6

Машину начало побрасывать. Скрипел металл. Казалось, натягиваются подкосины, пол самолета куда-то уплывает из-под ног, а потом, с резким толчком, возвращается обратно. Моторы ревели не так равномерно, как поначалу, и Виктор почувствовал легкую дурноту.

От долгого и трудного разговора болела голова. Он морщился.

— С чего это нас так сильно стало болтать? — спросил, расстегивая ставший тесным воротник гагачьей куртки.

— Наверно, летим над Уралом, — сказал Тимофей. — Да я сейчас схожу, узнаю.

И скрылся за перегородкой, отделявшей их от кабины летчиков.

Виктор устало откинулся на спину, закрыл глаза.

— Вам плохо, Вацлав? — Возле него суетилась Ткаченко. — Хотите мятную лепешку? Помогает.

В руке она держала маленькую круглую коробочку. Виктор утвердительно кивнул головой. Ткаченко скребла ноготками по жести, стремясь открыть никак не поддающуюся тугую крышку.

— Позвольте я, пани Ирена, открою.

Это ему сразу же удалось. В нос ударил резкий освежающий запах мяты. Медленно стала от горла отступать дурнота. Виктор измученно попросил:

— Пожалуйста, пани Ирена! Подайте сами.

Ткаченко журчаще засмеялась: «Бедненький!»

И всунула ему таблетку в едва раздвинутые губы. Она сделала это профессионально быстро. Но Виктор все-таки успел поцеловать ей кончики пальцев. Мягкие, прохладные. Ткаченко резко отдернула руку и тут же ладошкой дружески шлепнула его по губам.

— Ох, эта Европа!

С прищуром посмотрела и перешла опять к Стекольниковой, которая лежала, уткнувшись лицом в мягкий тюк, и часто постукивала каблуками хромовых сапог о деревянные ящики, пытаясь согреть зябнущие ноги.

А Виктору сразу сделалось как-то необыкновенно легко и хорошо. От мятной лепешки, прогнавшей дурноту. От короткого прикосновения прохладных пальцев Ткаченко. От того, что он успел поцеловать эти быстрые пальчики, а шлепок ладошкой никак не означал пощечину. А главное, от того, с каким многозначительным прищуром посмотрела на него Ткаченко.

И только капельку портило настроение надрывное гудение моторов да воспоминание о затяжном безрезультатном споре с новоявленным родственником, и вообще обо всем разговоре, о встрече с ним.

Вернулся Тимофей. Он объявил, что Уральский хребет остается позади, болтанке конец и через несколько часов самолёт пойдет на посадку. С ночевкой.

— Где? — невольно спросил Виктор. — В каком городе?

— Это не имеет значения, — сказал Тимофей. — Во всяком случае, не в городе.

Виктор спохватился. Летят они на военной машине, и всякие расспросы о маршруте полета здесь неуместны. Как бы оправдываясь, он объяснил:

— Мне хотелось взглянуть на Омск. Не знаю, как назвать — родной, или не родной мне этот город.

Тимофей только пожал плечами.

Приземлились в глубоких сумерках. Повсюду горели огни. Где-то вдалеке бесконечной стеной чернел сосновый бор. С неба сыпалась мелкая изморозь, поблескивающая разноцветно в лучах прожекторов. Пыхтел трактор, волоча за собой широкий, тяжелый клин из толстых досок, выравнивая летное поле, забитое снегом еще больше, чем подмосковный аэродром. Механики с ручными фонарями возились у самолета, оглядывая, ощупывая каждую деталь.

Виктор стоял, блаженно разминаясь на свежем, не очень холодном воздухе, таящем в себе все ароматы лесной зимы. Никто их, кроме дежурных у посадочной полосы не встречал. Рейс как рейс. И хорошо. Без долгих разговоров скорее бы в постель! Поспать привольно! А в ушах глухота и все еще работают моторы.

Стекольникова что-то задержалась с летчиками. Тимофей ушел к огням, желтеющим в окнах приземистой постройки, выяснять, где будет отведено место для ночлега. Ткаченко, ожидая Стекольникову, неподалеку бродила по снежному полю, напевала себе под нос какую-то незнакомую Виктору песенку.

— Пани Ирена! — окликнул ее Виктор. — У вас чудесный, волшебный голос.

Ткаченко не отозвалась. Набредя на небольшую прогалинку, подернутую тонким льдом, она, по-ребячьи разбежавшись, старалась прокатиться, будто на коньках. При этом вскрикивала и смешно размахивала руками. А потом продолжала свою немного грустную, протяжную песенку.

— Пани Ирена, вы прелестно поёте! — Виктор пошел к ней, оглядываясь, не помешал бы кто. — И слова такие простые, волнующие, задушевные. Я должен буду потом их записать. Непременно. Минуточку, пани Ирена…

Она пробежала мимо него, шаркнула подметками по льду, едва сохранив равновесие. И опять запела, теперь уже чуточку громче:

Манил простор… Рябины куст.

И поцелуй, и свежесть уст…

Виктор понял это, как прямой призыв. Хотел поймать Ткаченко на бегу, но она ловко увернулась.

— Вы на коньках умеете кататься? Попробуйте!

Снова шаркнула подметками по гладкому ледку: Виктор скопировал ее прием, но неудачно, споткнулся и зарылся лицом в снег. Ткаченко, посмеиваясь, приподняла его за воротник: «Ох, эта Европа!»

И тут же, поскользнувшись, оказалась и сама на снегу рядом с Виктором. Он притянул ее к себе.

— Пани Ирена…

Быстро, раз за разом, поцеловал в одну щеку, в другую, припал к губам, ощущая холодок снежинок, еще не растаявших на лице, и сразу вскочил, вежливо подал руку.

— Позвольте, пани Ирена, позвольте.

Потом они отряхивали одежду от снега. Помогали друг другу. Ткаченко с неприкрыто ласковой издевочкой повторяла полюбившееся ей присловье: «Ох, эта Европа!» А Виктор бормотал: «Как вы милы, пани Ирена!»

Он был вполне удовлетворен этим маленьким дорожным приключением. Завтра вечером самолет будет уже в Иркутске, и, кто знает, мог бы еще или нет представиться другой удобный случай исполнить так сильно одолевавшее его желание.

Этот поцелуй — примета. Добрая примета большой удачи, ожидающей его впереди. Спасибо милой пани, что она из всего этого не сделала драмы. И как все получилось ловко и вовремя!

От самолета подходили летчики вместе со Стекольниковой. А на пороге длинного кирпичного дома стоял Тимофей, размахивая шапкой и весело крича: «Сюда!»

Ужин оказался отличным, С граненым стаканом водки каждому, исключая экипаж самолета. Виктору подумалось: на ночь, пожалуй, и тяжеловато. Свои порции чуть пригубили Стекольникова и Тимофей. Но, поддразнивая Виктора, храбро сделала несколько больших глотков Ткаченко, и он, не желая потерять мужское достоинство, выпил свой стакан до дна.

После обильной еды, водки и горячего чая неудержимо клонило в сон. За столом разговаривали мало. Вылет назначался на очень раннее утро, чтобы к ночи обязательно дотянуть до Иркутска, перегон большой, и всем хотелось поскорей отдохнуть. Летчики ушли ночевать в особое помещение.

Виктор сидел, тупо моргая сонными, посоловевшими от водки глазами, и с трудом осмысливал, что ведутся переговоры, кому где лечь. Комната, в которой ужинали и которая обычно, по-видимому, и рассчитывалась на гостей, была малюсенькой. Всего две койки. Тимофей предложил отдать их женщинам, а мужчинам пойти вместе с летчиками.

Но Виктор не понял этого. Он видел постель, подушку в белой наволочке, магнитно притягивающие к себе. Сознанием его автоматически: владела мысль: он гость, и ему предоставляется право выбора лучшего. Сказал бессвязно и великодушно: «Ничего, я лягу здесь». И повалился, не раздеваясь, в гагачьей куртке и меховых сапогах на ближнюю койку.

Тимофей мысленно чертыхнулся… Оставлять пьяного Виктора на попечение женщин неловко. И стащить силой с постели тоже нельзя. Теперь, из-за него придется им всем троим ночь коротать, как попало.

Он подождал за дверьми, пока на другую койку примащивались вместе Ткаченко и Стекольникова — иного выхода не было, — а потом растянул на полу шинель, завернулся в нее, как это нередко приходилось ему делать в открытом поле, сунул, шапку под голову и улегся. Отоспаться, как следует, можно будет снова в самолете на мягких тюках с бельем для госпиталя.

Тихо о чем-то перешептывались Ткаченко со Стекольниковой. Блаженно похрапывал Виктор-Вацлав. Сон к Тимофею не шел.

Перед ним сквозь дрему отрывочной чередой пробегали события последнего времени, с тех пор, как вошли в его жизнь слова: судебного приговора: «Два года лишения свободы. Условно».

7

…Людмила тогда легким листком бросилась к нему, не видя никого, кто попадался ей на пути. Говорить она не могла. Обвила вздрагивающими руками и стояла молча, пряча у него на груди свое счастливое и плачущее лицо.

— Людочка, да я же на свободе! Поняла? На сво-бо-де! И ты со мной, — сказал он тогда. — Не надо плакать.

Это — свобода и неразделенность с Людмилой — было самое главное.

Он гладил ее мягкие, в тревожных сборах на суд не очень-то прилежно расчесанные волосы. С шутливой осторожностью промокал своим рукавом слезы на ее лице. И Людмила смеялась. О том, что впереди, не думалось вовсе.

А поодаль нетерпеливо толпились друзья. Должно быть, не хотели мешать им. И не могли уйти просто так, не сказав при расставании своего слова.

В зале заседания уже гасили огни. И кто-то подталкивал в спину: «Пора, пора!»

Поочередно подошли, пожали Тимофею руку защитник и обвинитель.

— Вы мужественно и с достоинством держались, Бурмакин, — сказал обвинитель. — Это вам делает честь.

— Если хотите, встретимся завтра, — сказал защитник. — Но приговор столь мягок, что мне остается только от души поздравить вас. Однако, я думаю, Тимофей Павлович, висели вы на волоске. Своим упрямством вы едва не погубили все мои старания.

Пришлось поблагодарить его. А извиняться было не в чем…

Потом стояли на улице, по-осеннему пронзительно ветреной, тусклой и темной. Но в домах, почти в каждом окошке, светились теплые огоньки. Хотелось тоже поскорее в такое тепло. А все же стояли и говорили. Всяк пережил за этот день немало. Всяк верил в правду. Но ведь случаются в жизни иногда и непостижимые повороты судьбы. И надо было поделиться своими волнениями.

Подскочил Сворень, вынырнул из темноты. Похоже было, что он сперва ушел, а потом все же возвратился.

— Чего же мы здесь на холоде топчемся! — воскликнул он. — Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.

Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.

— Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир Сворень, — сказал Анталов. И резкие морщины, идущие у него от крыльев носа к подбородку, сделались еще глубже. — Вы хотите их выкупить, будто из ломбарда. Всего только за один ужин: в ресторане. А если я сейчас перечислю еще все, что вы постоянно дули мне в уши о своём друге, будучи курсантом? Прибавьте сколько-нибудь!

Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.

— От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?

Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:

— Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!

А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник — самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих — тоже. Проба на честность и правду.

— Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, — сказал Гуськов. — В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.

— Правильно, комбат Гуськов, — подтвердил Анталов.

А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать — хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.

— Ну, давай знакомиться, Бурмакин, — сказала. — Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь — могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.

И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.

— Нюра! Приходи всегда как к своим.

Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно, взявшись за руки, как когда-то давно-давно возле Худоеланской шли серебряной лунной ночью по росному лугу.

Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.

Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, — мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».

Он никогда не рассказывал Людмиле об этом удивительном сне, хотя и помнил его во всех подробностях. Не было случая. Теперь, при взгляде снизу вверх на мост давний сон всплыл с такой яркостью, словно бы еще продолжался. И совсем как в тот раз, они повернули по темной, глухой набережной в сторону Кремля. Только не было Алексея Платоновича, а рядом шла Людмила. Научил ли он ее мужеству, как требовал этого Васенин? В чем оно, мужество? И какая мера ему? Одна и та же для каждого? Или каждому человеку, положена собственная мера?

Анна Губанова не пощадила гордости своей, на народе осудила открыто, в чем посчитала себя неправой. Вряд ли ей было это легко. А набралась мужества. Под злые кулацкие посулы жестокой расправы собирала бедняцкую молодежь, сколачивала первую комсомольскую ячейку. Не боялась. Знала, что не раз, может быть, на нее глядело по ночам из-за угла черное око винтовочного обреза. Но делала свое дело, потому что надо было делать. Это — мужество. Случись, и сама винтовку в руки возьмет, пойдет, не согнувшись в атаку под пулями. Характер.

Хватит ли на такое сил у Людмилы? И если не хватит, что же, значит, и нет в ней вовсе твердости, мужества? Осока-трава, что свисает с берега в воду?

А выдержать постылую жизнь у Голощековых, когда все кругом отвернулись от тебя и унижают, и злословят, и дразнят — это как назвать? А не поддаться на льстивый зазыв осатаневшего Курганова, устоять, оттолкнуть его разве это не мужество? Сесть холодной ночью в товарный поезд, ничего при себе не имея, и наугад поехать в Москву, словно из-под стражи сбежать, — каждая ли на такое решится?

Есть ведь на войне мужество и обороны, а не только наступления, Так ли прав Алексей Платонович, желая видеть Людмилу непременно лишь в наступлении? Этим единственно и проверяя человека?

Шли и шли по набережной. Уже обозначились шпили кремлевских башен. Он рассказывал Людмиле тот свой давний сон. Прежде чем закончить рассказ словами Васенина, он спросил тогда:

— Люда, если ты во что-то светлое, высокое, благородное поверила и надо тебе эту веру свою отстоять перед самыми жестокими врагами — что ты сделала бы?

Она подумала, зябко передернула плечами.

— Не знаю. Да хоть на костре бы пусть сожгли меня! — ответила медленно. И вся в страхе съежилась. — Только маленькой боли очень боюсь я. Тогда… Не знаю, что… Брошусь с отчаяния на врагов, пусть скорее расстреливают. А под винтовками выстоять я хоть как смогу.

И не стал он ничем заканчивать свой рассказ. Повернул разговор на другое…

8

…Было как-то необычно вновь надеть шинель и туго, подпоясать ее кожаным ремнем, ощутить под пальцами холодок эмалевых «кубиков» в петлицах. Прошагать потом по широкому двору Лефортовской школы, козыряя на ходу встречным курсантам, новым, незнакомым. И постучать в дверь кабинета Анталова, еще до суда восстановленного в прежней должности.

— Товарищ начальник школы, разрешите?

Анталов не стал держать его навытяжку. Усадил, сам принялся привычно расхаживать по кабинету. И сразу приступил к делу.

— Формально два месяца учебы за тобой долгу, Бурмакин. Что же, как второгодника-дылду с малышами за одну парту сажают, так и тебя причислить к очередному набору? А ведь ты имел уже назначение в Особую Дальневосточную… Черт тебя попутал столкнуться с этим… Не знаю с кем.

— Куцеволовым.

— Да уж ясно, не Петуниным. Знал, что ты именно так; мне подскажешь. Ну, что же делать с тобой?

— Выполню любой приказ, товарищ начальник школы.,

— Ишь ты, как истосковался по дисциплине! А я сегодня согласен, если меня, с глазу на глаз и просто Николаем Ивановичем назовешь и сам себе приказ подпишешь. Выбор тебе вот какой предлагается. Ну, о двух месяцах я для страха сказал, это не в счет, коли назначение в свое время было тебе уже готово. Есть разверстка на Московский военный округ. В одну дивизию с Гуськовым тогда попадешь. И… — Анталов остановился, поднял палец кверху, — …можно постараться, опять же, насчет Дальнего Востока. Стой, стой! Небось, сразу вспомнил Алексея Платоновича. Понимаю. Еще бы — служить опять, вместе с ним. Так сейчас откровенно я тебе, Тимофей Павлович, вот что скажу. Оказывается, специально о твоей персоне хлопотал он давно уже. Согласовал все в наркомате, а там только и ждали решения трибунала…

Анталов был в веселом настроении. Его. обычно льдистые, пронзительные глаза теперь светились лукавинкой. Он выжидал. И трудно было выдержать.

— Что же зависело от трибунала, Николай Иванович?

— Вот тебе на! Так могли бы и посадить! Все тогда бы и разрушилось. А суть такова: в наркомате согласились при благополучном исходе дела уволить тебя в запас. Для поступления в Московский государственный университет. Вот теперь и выбирай. Думать тебе пять минут. Не потому, что некогда, времени мало, — командирский ум должен быстро работать. Свой собственный. В военном деле с женами не советуются. Они у красных командиров не командиры над ними, а боевые подруги.

Это ошеломляло своей неожиданностью. Университет всегда казался самой заветной, фантастической мечтой. И вот распахнуты двери туда. Похлопотал Алексей Платонович, дорогой человек. Не писал об этом ни слова, растравить боялся душу — вдруг действительно посадили бы! — в тысячу раз горше было бы тогда от мечты своей отказаться.

Вспомнились давние слова комиссара, сказанные при расставании: «Словом, Тима, пока походишь в шинели, а потом непременно станешь и отличным ученым». Вот он теперь и снял с него шинель и открыл дверь в большую науку.

Да-а! Самому-то Алексею Платоновичу не вышла эта счастливая доля: его доля — до конца жизни ходить в шинели, не выпускать оружия из рук, потому что в мире очень уж неспокойно.

«Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…» — зазвучали в ушах слова строевой песни, е которой он, Тимофей, прошагал немало сотен верст. Белая армия разбита, и «черный барон» смылся за границу, там и окочурился. Царский трон им уже не вернуть. Нет этих старых врагов, на смену им явились новые. Иные просто переоделись в новую одежду. И только зазевайся, задремли — враз навалится со всех сторон темная сила.

«Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой…» В этом, и только в этом, надежда Советской державы отстоять то, что добыто тяжелой борьбой в огне революции.

Алексей Платонович еще и так говорил: «Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно Родине. Не век будут терзать человечество жестокие войны…»

Не так-то много времени прошло с тех пор. И разве уже сейчас может Родина обойтись без него, Тимофея Бурмакина, одетого, как и прежде, в военную шинель? И новая война совсем никому не грозит?

Комиссар Васенин, понятно, на всю свою жизнь доброволец. Ему не нужны приказы, его голос сердца, голое гражданской совести всегда призывает стоять на том посту, где опаснее всего. Мардарий Сидорович, человек тоже военной выучки, пожил, пожил в Москве на спокойной работе, да и потянулся на Дальний Восток. Там труднее, и, как рабочий, он там нужнее. К тому же близ границы всегда сильнее порохом пахнет.

Эх, Алексей Платонович, все ты по щедрости душевной своей рассчитал, все хорошо подготовил! Бери только, получай твой подарок. Но ведь из памяти не вытравишь и эти твои слова: «Понимаю, тебе в науку хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни». Поставил. И совмещал. Рабфак окончил. А сколько книг прочитал, как раз по университетской программе?

Почему-то и Анталов не с этого начал. Зачем-то сказал «выбирай». Мог бы просто: «Вот тебе лист бумаги, пиши рапорт с просьбой об увольнении в запас». И так далее. Он это любит — предлагать писать рапорты.

Нет, конечно, и не играет он и не проверку делает…

— Пять минут, Бурмакин, закончились.

— Я прошу, товарищ начальник школы, подтвердить прежнее мое назначение. На Дальний Восток.

Анталов уселся на свое место за столом. И сразу сделался, как всегда, холодным и строгим.

— Думал ты долго. Потому вопросов к тебе не имею. Давай пиши рапорт.

И пододвинул перо и лист бумаги…

9

Тимофей перевернулся на другой бок. На деревянном полу все-таки жестковато. В открытом поле, на земле, и то как-то лучше. К тому же еще и дует из-под двери. Ну да ладно, в полете наверстает, свое возьмет.

А Виктор спит, что называется, без задних ног. Это водочка, зелье проклятое. И усталость с непривычки, конечно. Дипломаты, они к комфорту приучены. Дома живет он, разумеется, по-барски. Весь какой-то изнеженный, словно в молоке вымоченный. Человек совсем другого мира. Показать бы Людмиле его. Помнит она брата. И обрадовалась бы, очень обрадовалась. Родной — всегда родной. Только у него-то, у Виктора-Вацлава, не особенно пылают к сестре родственные чувства. «Привет передай» — и достаточно.

Впрочем, что судить с первой встречи, с перепутанного разными разностями первого разговора? Можно и его понять: отыскались рукописи отца, в которых ему неведомо какие откровения чудятся, а тут ушат холодной воды на голову. И кто льет? По какому праву?

Ничего, разговор этот завтра, хочешь-не хочешь, а опять продолжится. В самом деле, не сидеть же всю дорогу до Иркутска бирюками. Виктор, может быть, и не станет скучать. У него есть веселая собеседница. Пилоты рассказывали: Ирина Ткаченко, оказывается, только что с мужем развелась. Ну и дурит, бедовая головушка, не то с радости, не то с отчаяния.

Если все пойдет хорошо — пилоты ворчат на сильную перегрузку, — послезавтра Верхнеудинск. Там Хабаровск, Владивосток, своя дивизия, свой полк, и — Люда. Милая, милая! Самому даже странно представить себе этот путь от Теруэля до Тихого океана, из одного конца материка в другой!

Сколько же раз Люда, наверно, водила пальцем по карте, догадываясь, близ какого кружочка с названием чужого города находится сейчас ее Тима. А он, на-ка тебе, внезапно из Москвы телеграмму: «Вылетаю». И подписался многозначительно: «Полковник Бурмакин». Ахнет Люда… Провожала, не зная, куда, майором…

Дрема сильнее одолевает Тимофея. Он поплотнее натягивает шинель. И видит себя опять, словно со стороны,

…На Восток, на Дальний Восток…


Экзамены, сборы в дорогу — все это промелькнуло совсем незаметно. Томила одна неотвязная мысль: а как же быть с Куцеволовым? Столько лет искать его, найти и дотом выпустить? Да еще торжествующего победу: он остался неразоблаченным. Из Владивостока его и совсем не достанешь, если здесь, из-под руки ушел. Ушел ли?

Никто из друзей не мог подать толкового совета. Чаще говорили: «Да брось ты мучить себя! Ведь и в самом деле ты мог ошибиться. А если и вправду столкнула тебя жизнь с Куцеволовым, так он достаточно наказан. На том свете, считай, побывал».

Так рассуждал даже Никифор Гуськов.

— Допустим, подать тебе заявление в гражданскую прокуратуру, — говорил он. — Дескать, обнаружил я замаскированного врага. Судили уже меня по этому делу. Только судили, не под тем углом зрения. Посмотрите на дело с другой стороны. Но бумаги-то, документы пойдут в оборот те же самые! И свидетели выступят опять-таки те же самые.

— Не могу отступиться, Никифор! Говоришь: Куцеволов наказан. Да ведь не по суду, не перед лицом народа. Он с суда ушел гоголем. Он мне еще хотел на бедность пятак подать. Нет, пусть Куцеволов посидит на скамье подсудимых. И прокурор пусть вслух перед народом прочитает имена людей, которых он замучил. Вот чего я хочу! А быть ли ему расстрелянным — это дело суда. Как он решит, по справедливости. На любой приговор я и слова тогда не скажу,

— Ну, подашь заявление. Состоится суд. А обвинение останется недоказанным. Значит, ты оклеветал честного гражданина. С каким лицом ты тогда уйдешь?

— Буду снова доказывать! Без конца, пока жив Куцеволов. И пока жив я сам.

— Тимофей! Это же несерьезно.

Возражать было трудно. А не возражать было нельзя.

В эти дни пришло письмо от Васенина. Радовался комиссар, радовался старший брат Алексей сделанному выбору. Хотя и попенял в конце: «А я-то старался! Думал, стану читать в газетах под старость: „Профессор Т. П. Бурмакин или, черт подери, академик Бурмакин Т. П. выступил с сообщением…“ Ладно! Еще придет время, выступишь. Суть не в газетной строчке, которая прочитается и забудется, а в том, что ты для Родины, для человечества, для светлой — жизни на земле полезного сделаешь».

На полях листа, во всю его длину, были приписаны строчки: «Тут недавно на границе поймали бандита, бывшего каппелевца. Оказалось, он как раз из отряда Рещикова. Припрятал, те самые чемоданы, что мы с тобой искали, а теперь задумал их из тайника извлечь. История занимательная. Приедешь, я тебе подробно все расскажу, как помчался я туда ознакомиться с содержимым этих загадочных чемоданов. Да и на допросе бандита поприсутствовать. Я спросил, не помнит ли он поручика Куцеволова? Не смог бы он опознать его при случае? И бандит сказал: „Как не помнить, помню. Из карателей. От самого Мариинска по тракту ехал с ним. Один раз по морде плетью меня полоснул. Запомнилось. Поглядеть — узнаю“. Намотай это на ус, если мысль о том, что ты схватился именно с Куцеволовым, а не Петуниным, тебя не покидает».

Словно бомба рядом разорвалась — письмо с такой припиской.

Но осели комья земли, и дым рассеялся, можно было оглядеться и подумать спокойно. Есть теперь свидетель! Есть. Нужен следователь…

10

…Вериго не очень-то и удивился его приходу. Принял без задержки. Засмеялся дружелюбно:

— Здравствуйте, товарищ дорогой! Можете и вы теперь совсем, свободно называть меня товарищем Вериго. С чем пришли? Чувствую, покоя вам нет. Посоветоваться? Пожалуйста!

— Я вам очень верю.

— Естественно. Иначе не появились бы у меня. И я вам верю. Иначе не принял бы вас, допустим, по причине чрезвычайной занятости. Итак, комплиментами мы обменялись. К делу! — Хлопнул ладонями. — Что именно, боитесь вы, я разболтаю?

— Товарищ Вериго!

— А для чего же тогда слова: — «Я вам очень верю»? Старого воробья не проведешь на мякине.

— Это был Куцеволов.

— Ваше заявление для меня не новость. Но чтобы и мне повторить ваши слова, дайте некоторое время. Как видите, я не боюсь, что вы разболтаете. Потихонечку все сызнова проверяю. Сам по себе, без прямого мне поручения. А это труднее. Ну, иногда и легче. — Он погладил свои седые волосы, улыбнулся. — Очень уж тогда вы мне пришлись по душе, товарищ Бурмакин, исключительной своей убежденностью. Хотя суд потом показал, что, кроме нее, собственно, ничего на вашей стороне и не было. Но не смущайтесь. Именно эта страстная убежденность вам дело не испортила. Для будущего. Впрочем, ничего определенного не предсказываю. И Петунина пока я сам для себя называю Петуниным. Вы оскорблять человека подозрением можете, а мне такого права не дано. Выкладывайте на стол, если есть, ваши новые козыри.

На стол легло письмо Васенина. Его приписку Вериго долго и внимательно перечитывал.

— Ну что же, — сказал он раздумчиво, — для игры в подкидного дурака это туз козырной, а для игры в преферанс… Н-да, я. полагаю, с: Куцеволовым-Петуниным играть в дурака нам не удастся. Вы, товарищ Бурмакин, уезжаете на Восток? И счастливой дороги! Но я должен знать каждый час, где вас найти при надобности. И уж, разумеется, о всех новостях, подобно этой, вы меня сразу же извещайте. А от меня не требуйте докладов… Вам знать совсем ни к чему методику нашей, право, нелегкой работы. Терпеливо ожидайте ее результатов…

…Уже распрощались и с Гладышевыми: «Увидитесь с Мардарием Сидоровичем, наш поклон ему».

Последний вечер перед отъездом решено было провести у Гуськова. Прийти к поезду он не мог. Служба! Надюша приготовила угощение. Устроившись с Людмилой в дальнем уголке, она посвящала ее в какие-то свои секреты. Антошка в кроватке, заслоненный от яркого света байковым одеялом, тихо посапывал. Все говорили вполголоса, боясь его разбудить.

Никифор рассказывал о том, какое сильное пополнение пришло в его батальон по осеннему призыву. Ребята крепкие, здоровые, смышленые.

— Ты понимаешь, — говорил он, — какая разница. Вспоминаю, после школы дали мне взвод. Ну, комроты представил меня бойцам, как полагается, и ушел. А я давай общие слова говорить. Потом о себе что-то рассказывать, где и как воевал в гражданскую. О дисциплине напомнил, о бережном отношении к оружию. Стоят ребята, что называется, вдохновенно слушают. Остается времени минут двадцать. Чем занять? При себе свежая газета была. Статья интересная в ней на сельскую тему. А ребята деревенские. Думаю: надо громкую читку устроить. Но не самому же читать! Поднял газету, спрашиваю: «Кто; желает?» Стоят, молчат. Ясно: робость одолела. По себе знаю: как это иногда получается. Повторяю вопрос. Тишина. Стало быть, чтеца назначить надо. Командую: «Грамотные, шаг вперед!» Стоят. И тут только доходит мысль: весь взвод у меня из неграмотных…

Он не успел закончить, В дверях появился Сворень с женой.

— Ну и свинья ты, Тимка! — закричал еще с порога. Антошка беспокойно заворочался в кроватке. — Через третьих лиц узнаю, что ты здесь, у Гуськова. Мог бы и ко мне сначала зайти, по старой дружбе. Удивляюсь… Злопамятный ты, Тимка! А я к тебе всем сердцем. Вот жену мою спроси.

Наде было неловко. Она дергала мужа за рукав. Потом вышла вперед и остановилась неуверенно: подаст ей или не подаст Тимофей руку? Подал без колебания. Надя другого склада человек. Поздоровался и с Владимиром. Ладно! Что уж тут перед расставанием, может быть, навсегда, особо выдерживать свой характер! До него это все равно не дойдет. Ишь, загородился: «Жену спроси!»

— Никогда нельзя быть уверенным, Володя, в том, что скажут о тебе свидетели.

Так и знал: не дошло. Сворень самонадеянно ухмыльнулся.

— Надя у меня не подведет. — Она раздраженно отмахнулась, но Сворень продолжал: — А ты знаешь, Тимка, мы о тебе сегодня тоже очень хорошо поговорили. С этим самым, с Петуниным. Случайно на улице встретились. Остановил. У меня уши горели, как он тебя расхваливал. За твою честность, мужество. Вот, говорит, человек стальной закалки. Таких надо на самые высокие посты выдвигать.

Слушать это было невыносимо. Тимофея трясло от ярости.

Но Сворень и еще добавил:

— Правильно! — и я ему говорю. Но вы, говорю, тоже держали себя благородно, и Бурмакин это вполне оценил.

Сворень тогда еле устоял на ногах — чуть не свалился от крепкой пощечины.

…В день отъезда падал мягкий редкий снежок. По воинскому литеру едва-едва получили места в общем вагоне. А ехать одиннадцать суток, если еще не остановят надолго заносы в пути, и потому зевать нельзя. Не ворвешься среди самых первых в вагон, чтобы занять на двоих хотя бы одну верхнюю полку, и будешь всю дорогу сидеть в проходе, носом клевать.

С провожающими попрощались поэтому заранее. И пока подавали к перрону состав, люди уже облепили все подножки и тормозные площадки.

Помогал втиснуться в вагон Епифанцев, у него на этот счет была разработана надежная тактика. И все получилось отлично.

Ехали блаженствуя. И компания попутчиков подобралась хорошая, и вагон не развалюха, и, главное, на душе хорошо.

Иногда думалось: что ожидает их впереди?

— Теперь я все знаю. Какими глазами на жизнь посмотреть, такой ее и увидишь, такой она для тебя и сбудется, — сказала Людмила.

Им обоим путь казался радостным. И каждый вспоминал свою первую дорогу в Москву. Тоже к новой жизни и тоже в общем-то дорогу счастливую.

Даже за Уралом зима только-только еще начиналась. На больших стоянках у лесных разъездов можно было, играя в снежки, побегать поодаль от состава. И наломать душистых пихтовых лапок, украсить ими окно вагона. И можно было просто постоять на рельсах, прислушиваясь, как подрагивают они на далеком еще подходе встречного поезда.

Хорошо пелось под ночными звездами, такими теплыми и яркими, каких не увидишь в больших городах.

Может быть, именно тогда, в этой дороге, ощущая на себе плотно обтягивающую плечи шинель — знак его принадлежности к Рабоче-Крестьянской Красной Армии — и видя вокруг бескрайные просторы родной страны, тихо лежащие в вечерней мгле, а позади, за спиной, в вагоне, слыша мерный людской говорок, наполненный размышлениями о больших делах, какие ожидают каждого там, в конце пути, — именно тогда он с особой остротой осознал, что такое мир на земле, что такое свободный, радостный труд на земле и как высока его личная ответственность за все это,

И еще. Хорошо, что он выбрал себе такую беспокойную жизнь…

11

Интересно, что-нибудь видится сейчас во сне Виктору? Какие заботы владеют его подспудно работающей мыслью? Или так — лег, будто провалился в черную яму.

В детстве это бывало. Теперь обязательно что-то снится, видится, думается.

Смешно. Когда-то мальчишкой сказал Виктору: «Будем как братья». И вот стали братьями — свояки!

Два совершенно чужих человека. Что же, теперь и в анкетах надо писать: имею родственников за границей?

Да-а, родственников за границей у него много. Вся Испания стала родственницей. Что там сейчас происходит? Где, на каких высотах дерется друг Мигель? С какой душевной болью приходится ему отступать! Но голыми ладонями не упрешься в броню фашистского танка и не остановишь его. Не схватишь в небе вражеский бомбардировщик рукой, не сшибешь его винтовочной пулей. То есть сшибали, случалось. Но разве это имеет серьезное значение в большой войне?

Тимофей ощупал шрам на шее. Еще болит, ноет. Отметина из синевы испанского неба, очередь фашистского пулемета. Пуля распорола, обожгла кожу. Чуть-чуть правее — и перебила бы сонную артерию. Не попадись ему под горло острый камень, когда он падал на землю, укрываясь от налета, и не подвинь он голову, пуля вонзилась бы ему прямо в череп, В бою всегда так, смерть всегда ходит рядом с тобой.

Когда проехали Тайшет и полотно железной дороги, казалось, еще плотнее обступили сибирские дремучие леса, Людмила заволновалась. Все время не отходила от окна, на котором легкий морозец выписывал по уголкам свои нежные узоры. Лицо у нее было серьезное, строгое. Да и ему эти места напоминали многое. А разговор как-то не ладился. У обоих в душе происходила словно бы взаимная примерка своих прав и обязанностей. И вдруг Людмила спросила:

— Тима, откуда ближе попасть на Кирей, из Шиверска или из Худоеланской?

Она точно отгадала его мысли. Да, ему очень хотелось сделать здесь остановку, как это было, когда он ехал с Володей Своренем в Москву. Но тогда стояло теплое лето, и времени в запасе оставалось больше. Сейчас сойти с владивостокского поезда — значит потерять неделю или ехать потом «на перекладных», с пересадкой в Хабаровске. И удобных мест в вагонах уже не займешь. При себе небольшой, но багаж, и Люда для ходьбы по таежным дорогам не очень-то подходяще одета.

— Из Худоеланской всего двадцать пять километров, а из Шиверска — вдвое больше. Но там есть какая-никакая дорога, от Худоеланской же, ты сама помнишь, как тогда мы ехали. А теперь там, конечно, и следа человеческого нет.

— Я ничего не помню, Тима, где и как тогда мы ехали. Ты сам выбирай, как нам лучше.

И это значило, что нет спора, остановиться или не остановиться. Надо решить лишь одно: где это сделать…

…От Шиверска они добрались на попутных подводах до Солонцов. Остальной путь шли пешком. Погода баловала. Мороз не обжигал, а только румянил щеки. На молодых сосенках громоздились снежные шапочки. Тронь рукой — и тебя окутает легкое облако искристой ледяной пыли.

Уда замерзла, должно быть, совсем недавно. Торосы льда под шиверой еще не забило метелями, солнце весело играло на их острых гранях. На самой шивере, как всегда, клубилась белым паром узкая, длинная полынья и мелкой рябью дрожали в ней быстрые потоки воды.

А над домами курились голубые дымки. Жизнь вернулась в них снова. Кто же там теперь, в этих домах?

Горло сдавило судорогой горя. Он, Тимофей, стоит на берегу такой милой сердцу реки, где прошло его детство, и, как прежде, бурлит шивера, и над крышей родного дома тянется к небу тонкий дымок, и тропа от проруби по косогору поднимается прямо к дому. Но не выйдет на крыльцо мать, не встретит сдержанно-радостным вскриком.

— Люда, если ты не озябла, пройдем сперва к ней.

Они пересекли Уду. Тонкий ледок иногда звенел и попискивал, змеясь трещинками у них под ногами. Людмила вздрагивала, однако, принужденно улыбаясь, шагала вперед как ни в чем не бывало.

Братская могила теперь была обнесена оградой. Четыре низких столба, и на них положены круглые слеги, пропитанные жидкой горячей смолой, отчего они сделались темно-красными. А в изголовье могилы вкопан вытесанный на четыре грани из огромного лиственничного бревна обелиск, высокий, заостренный вверху. Тоже багровый, в цвете самого дерева, и еще — от смолы. Чьи заботливые, добрые руки сделали это? Спасибо им!

В вершинах деревьев возились, прыгали какие-то птички, Стряхивая на землю плотные комки снега, тонкие жилки засохшей хвои. Дятел долбил своим тяжелым носом сухостоину, звонкое эхо прокатывалось по лесу и походило на короткие пулеметные очереди.

Чем помешали проклятому убийце Куцеволову все эти люди, лежащие сейчас здесь в промерзшей глине?

Чем и кому мешают люди, которых то в одном, то в другом конце земли изо дня в день косят безжалостные пулеметные очереди?

Затихает одна война, и тут же в другом месте возникает другая. Война — войне! Но сколько же еще будет пролито крови; пока, как в песне поется: «владыкой мира станет труд»!

Слезы туманили зрение, вспоминался тот страшный день…

Трудно было переступить порог родного дома, в котором теперь жили чужие.

Нет, почему чужие? Ведь это они огородили могилу и поставили над нею прочный, как гранит, лиственничный памятник.

Все в доме было, как прежде. И тот же стол, и кровать, и скамейка. Женщина, пеленавшая малыша в зыбке, подвешенной на длинном и гибком березовом «очепе», удивленно взглянула на них. Кто такие? Но страха не было у нее в глазах.

Оказалось, из переселенцев. Псковские. К таежной охотничьей жизни еще не привыкли. Мужики уехали на лесозаготовки. Это понятно. Верный заработок. Не то что удача-неудача на пушном или ореховом промысле.

— Хорошо присматриваете за братской могилой. Спасибо!

— Да ведь как же. В гражданскую, почитай, все наши тоже повоевали. Ну и решили миром о жертвах революции память навечно сберечь. Беляки тут резню учинили. Ни единого человека из здешних в живых не осталось. А мы в их дома, как в свои, поселились. Уважить обязаны.

— Остался житель здешний один. Вот я, поглядите.

И глубоко-глубоко поклонился тогда он той женщине.


…А Васенин не согнулся и не постарел. Только сильнее выбелила у него. виски седина. Пожаловался: иногда донимает бессонница. Оно и неплохо: лишнюю книгу в такие часы прочитаешь. Но утром встанешь — ноги тяжелые. А сердце при каплях Зеленина ничего себе, стучит, стучит еще.

Встретились, по уставу откозыряли друг другу, руки крепко, сверх уставного стиснули, а Людмилу Алексей Платонович в лоб поцеловал.

— Тима, береги ее! Не только человека, это само собой, но и красоту женскую имею в виду. Это ведь от мужчины в первую очередь зависит. Только знаешь ли ты, в чем подлинная женская красота?

Людмила застеснялась, смутилась.

— Алексей Платонович, не надо…

— Потерпи. Это экзамен ему. Видишь, как он голову ломает, не знает, с чего начать, с каких признаков. Какой формы носик или цвет волос… Красота женская, брат мой Тима, в выражении счастья на лице. При любом цвете волос и при любом носике.

Прав оказался Алексей Платонович. Именно в такие часы Люда сияла особой красотой, когда ничто не томило, не угнетало ее.


…Сибирь, сибирская тайга…

Будто тонкая струнка нежно звенела в душе, когда о ней думалось. Нет ничего дороже мест, где прошло твое детство. Но и Дальний Восток тоже стал милой сердцу стороной.

Сами названия эти: Галенки, Липовцы, Раздольное, Амурский залив, Первая речка, Вторая речка, Седьмая верста, Русский остров, бухта Золотой Рог, форты над нею — как все это глубоко свое. И золото осенней листвы, и парная теплота февральских туманов.

Выходы на учения со стрельбами в каменистые сопки, по утрам раскатисто-гулкие.

Привалы на обрывистом, скалистом берегу Тихого океана, когда в источенных прибоем камнях урчат и ворочаются горбатые: волны, а длиннокрылые чайки, постанывая, проносятся мимо усталых бойцов.

Первые месяцы командования ротой с необыкновенным ощущением ответственности за каждого человека. Тревожное ожидание утреннего рапорта старшины: прошла ли ночь благополучно?

А ночи случались всякие. Тревоги бывали не только учебные. И не только бойцов Красной Армии касались они: здесь, в пограничных районах, каждый житель готов был вступить в бой в любую минуту.

Было такое. Выпросили у командира стройбата на выходной день мотоцикл. И поехали с Людмилой по над берегом океана. Просто так, прокатиться. Мотор у машины оказался с капризами. Но заехали все-таки далеко. К ночи хлынул ливень, отчаянный, дальневосточный. Дорогу развезло, в скользкой глине мотоцикл бросало из стороны в сторону. Мотор работал с перебоями, а потом и совсем заглох. Машина повалилась набок, и Людмила страшно закричала: подвернулась нога.

Дождь все хлестал и хлестал. Темнота, хоть глаз коли. До казарм оставалось больше десяти километров. А Людмила даже встать не могла, не то, что пешком пойти.

Он попробовал понести ее на руках, но тут же, поскользнувшись, упал. Да-а, брести по вязкой, глинистой дороге и падать, падать беспрестанно — только причинять Людмиле страдания. Она тоже просила: «Пойди, Тима, и вернись с санитарной повозкой».

Оставить Людмилу одну? Под дождем в темноте? Но другого выхода нет. Он отстегнул кобуру с наганом, положил возле нее, сказал нарочито небрежно: «На всякий случай», — и сам зашагал торопливо. На душе у него кошки скребли: «всякие случаи» здесь не редки, а Людмила — плохой стрелок.

Он сумел приехать за нею лишь на рассвете. Дождь перестал. Людмила лежала далеко в стороне от залепленного жидкой грязью мотоцикла. Почему бы это?

В правой руке у нее был зажат вытащенный из кобуры наган. Тимофей покрутил барабан — все до единого патрона израсходованы. Он понимающе улыбнулся, поднимая и укладывая застонавшую Люду в повозку: трусишка, палила в воздух, в темноту.

И замер от испуга. Правый бок Людмилы был залит кровью.

Позже она рассказывала: услышала приглушенные голоса. Говорили на чужом языке, шли от берега к дороге. Чужие? Затаиться бы, авось не заметят, но она окликнула: «Стой! Кто идет?» И в нее выстрелили. Обожгло бок. Тогда она тоже стала стрелять, переползать по полю, меняя позицию, и стрелять. Она не знает, сколько это продолжалось, — сверкали в темноте красные огоньки, и пули тупо ударялись в землю возле нее. Она помнит лишь, что из «тех» кто-то упал, было слышно, как закричал человек, и его потащили к берегу.

Еще позже выяснилось: пограничная охрана сумела перехватить нарушителей в прибрежной полосе океана. Они плыли в шлюпке. Один из них был при последнем издыхании.

— Люда, зачем ты их окликнула? Они же могли тебя убить. Трое матерых бандитов…

— Но ты, Тима, ведь тоже их окликнул бы!

Вот такая она во всем…

Васенин ее похвалил: настоящая жена командира.

Еще Алексей Платонович сказал тогда: «Между прочим, личный пример, Тима, — лучший способ обучения своих солдат. Ты можешь со второго выстрела попасть в десятку из любой винтовки? Трудно требовать от других меткой стрельбы, если сам стреляешь плохо. Как ты на этот счет?»

В Лефортовской школе стрелять из нагана он научился. А вот от винтовки действительно, малость отвык. И сколько же часов, дней, недель пришлось потратить на самостоятельные тренировки, чтобы потом фантастическим мастерством удивлять бойцов на учебных стрельбах, а на инструкторских — высший командный состав! Даже самого Климента Ефремовича Ворошилова в дни приезда народного комиссара на Дальний Восток…

Его рота, рота Бурмакина, считалась лучшей в дивизии. Год работы с личным составом. Почему в других подразделениях за тот же год командиры не смогли добиться таких же результатов? Интересный ответ: «Кому-то надо же быть и последним». Вообще логика неопровержимая: в ряду, где есть первый, должен быть и последний. Как раз для софистики Виктора…

…А через год — в военную академию. Говорили: наркому понравился. Может быть, может быть… Что ж, стрелять, надо хорошо. А главное, просто работать, работать.

12

Дрема стала сильнее одолевать Тимофея. Показалось, что даже и ноги, согрелись.

…Опять Москва. И вскоре встреча с Вериго. По его вызову.

— Ну вот, Тимофей Павлович, теперь и я готов заявить: человек, который пытался вас бросить под поезд, действительно Куцеволов.

— Вы это могли бы сказать и раньше!

— Нет. Думать об этом я мог. И думал. А сказать не имел права, пока в моих руках не было неоспоримых документов и свидетельских показаний. На этом стоит наше правосудие. Теперь у меня все: и фальшивые документы Петунина, артистично сработанные каким-то мерзавцем, которого мы все равно найдем, и новые свидетели. А среди них, кроме Федора Вагранова, грустно сказать — две жены Куцеволова, две обманутые им женщины, дотоле самозабвенно защищавшие его. И Куцеволов пал, сдался. Д-да, Тимофей Павлович, надо было видеть тот ужас, который охватил Евдокию Ивановну, когда она узнала, кому так преданно вверяла себя. Она тут же припомнила множество подробностей в рассказах милого муженька о его прошлой жизни, которые вступали в кричащее противоречие между собой, а она им как-то не придавала значения. Что поделаешь — любовь! Без всякой иронии, Тимофей Павлович, любовь. И самым ужасным для Евдокии Ивановны было, когда она вдруг догадалась, сообразила, связав воедино целый, ряд обстоятельств, что случившаяся несколько лет тому назад таинственная гибель под поездом ее подруги Веры Астафъевны, должно быть, тоже дело рук ее муженька. Мы проверили. И все подтвердилось. Не буду обременять вас рассказом, как Добрались мы до истины — наша будничная работа, — но любопытно, что Куцеволов, когда вы с ним очутились на рельсах, хотел повторить однажды удавшийся ему прием. Это уже почерк преступника.

Дышать было нечем, слушая рассказ Вериго.

— Так, значит, Куцеволов и после резни в нашем поселке убивал людей?!

— Да, друг мой! По меньшей мере, ещё три смерти лежат на его черной совести. Это Вера Астафьевна и муж с женой, у которых он отнял жизнь, документы путевого обходчика и фамилию Петунина. Свои кровавые следы, как видите, Куцеволов заметал, точнее сказать, заливал новой кровью. Почему вы молчите?

— Не знаю… что я могу сказать…

— Между прочим, это были и первые слова Валентины Георгиевны когда ей открылась мрачная истина. Если Евдокия Ивановна пришла в ужас, так эта женщина была убита. Нравственно. Физически оглушена. Она ведь тоже любила. И, да простит Евдокия Ивановна, любила сильнее, глубже, чище. Она видела в Петунине не широкую спину мужа, за которой легко живется жене, она видела в нем идеал человека, борца, со светлой, честной душой. Она, как вам сказать, в его интеллект была влюблена! Ну, разумеется, наряду и с очень страстной, свет застилающей, обыкновенной, что ли, любовью. И вот… Пережить такое разочарование нелегко. Но и Валентина Георгиевна — женщина с сильным характером. Словом, она мне во многом помогла. Одному, без ее серьезнейшей помощи мне гораздо труднее было бы распутывать весь этот клубок. А он до конца еще не размотан: не выяснено полностью, кого «любил» и кого губил, будучи старшим следователем транспортной прокуратуры, белогвардейский каратель.

— Его будут судить?

— Безусловно. И судом показательным. А сейчас мне хотелось бы сделать вам очную ставку с ним…


Тимофей дернулся в коротком ознобе. Натянул поплотнее на плечи шинель. Сон волнами то накатывался на него, то отступал.

…Куцеволов вошел прямой, ровным, армейским шагом, словно желая подчеркнуть, что он строевой офицер. Недовольно покосился на вошедшего вслед за ним конвойного. И улыбнулся криво уголком рта, когда Вериго сделал конвойному знак удалиться.

Борода у Куцеволова теперь была сбрита. Оттого особенно бледным казалось его узкое лицо.

Заметив Тимофея, он чуть запнулся, но тут же справился с собой, приветственно поднял правую руку и сел на стул, предложенный ему Вериго.

— Вы продолжаете упорствовать в своих показаниях, Куцеволов, что не пытались бросить под поезд Бурмакина?

Куцеволов помолчал, медленно переводя взгляд с Вериго на Тимофея и как бы тщательнейше взвешивая все, что последует за его ответом. Стиснул в кулак пальцы правой руки, потом слегка развел их и непроизвольно сделал такое движение большим пальцем, будто резким щелчком подбросил вверх монету. Еще подождал.

— Послушайте, гражданин следователь, — заговорил он, наконец, — вы меня давно уже приперли к стене. Я не могу отрицать многих фактов, потому что не хочу перед вами выглядеть жалким, увертливым лжецом. Мне не остается ничего больше, как говорить чистую правду. Да, не скрою, я рассчитываю, что это в какой-то степени облегчит мою участь, я знаю наши, советские законы. Еще раз подтверждаю: жителей таежного поселка, — он показал подбородком в сторону Тимофея, — вырезал мой отряд, я расправился с Петуниным и его женой, я также повинен в смерти Веры Астафьевны. Поймите, Вериго, я не мог иначе. Начиная с выстрелов в будке путевого обходчика, я боролся уже не против Советской власти, а единственно за свою жизнь. Как поступили бы вы на моем месте? Пришли бы е повинной? Не надо красивых слов! В те годы я был бы тут же расстрелян. А я хотел жить. Естественное желание каждого. Но меня подстерегали опасности. после смерти Веры Астафьевны, как мне казалось, смерть отступила и от меня. С той ночи я почувствовал себя свободным человеком, над которым не висит тяжкой угрозой никакое прошлое…

— Куцеволов, я прошу ответить четко и определенно на заданный мною вопрос, — перебил его медленную речь Вериго.

— Я так и отвечаю. Позвольте мне закончить. Я стал свободным от страха человеком. Советским человеком. Да! Да! Поверьте, с тех пор я жил только интересами народа, интересами нашего, социалистического общества и честно служил ему.

— Не лгите! Не кощунствуйте, Куцеволов!

— Вы поймали меня на фальшивых документах. Но эти документы, вы же знаете, касались лишь моего, пусть вымышленного, детства и юности — мне, нужна была биография, чистая от самых своих истоков. А работа моя на государственной службе была вся и всегда на виду, она не нуждалась в подложных справках, как, очевидно, и ваша работа. С документами Петунина я продолжал честный путь Петунина. Теперь я отвечаю: пытался ли я бросить Бурмакина под поезд? Нет! Зачем бы стал я это делать?

Вериго поморщился.

— Не нужно риторики, Куцеволов. Вы стремились избавиться от самого опасного свидетеля.

— Но у меня даже мысли тогда не возникало, что курсант Бурмакин — тот самый мальчик из тайги и для меня чем-то опасен! — возразил Куцеволов. — Наоборот, в тот день я был преисполнен к нему самых теплых, дружеских чувств. Выручил из беды его девушку. С первых же слов знакомства нашего к нему самому почувствовал глубокое расположение. И это чувство с тех пор не покидает меня. Я не могу объяснить, как все это произошло на рельсах, но знаю твердо: я хотел оберечь Бурмакина от проходящего мимо поезда. Понимаю Бурмакина, понимаю причину его ненависти. В этом он последователен. А я люблю его! Просто, по-человечески люблю! И в этом я тоже последователен. Когда он был подсудимым, я сделал все, чтобы снять с него обвинение. И я рад, что мои слова спасли Бурмакина от тяжелого приговора. Теперь он не нуждается в моей поддержке, теперь опасность грозит уже мне. И в воле Бурмакина сказать то, что он захочет.

Он повернулся к Тимофею, повел рукой дружески, приглашающе: «Прошу, говорите». Их взгляды скрестились. Тимофей видел, как застыли в тревожном и злобном ожидании глаза Куцеволова, а на лице между тем светилась ласково-грустная улыбка. Хотелось вскочить, сорвать с Куцеволова эту маску-улыбку, так чтобы остались только уличающие его глаза, которые подменить, замаскировать было невозможно. Но он сдержал себя. Ответил решительно, твердо:

— Повторяю то, что всегда говорил. Он хотел меня бросить под поезд.

У Куцеволова не дрогнул ни единый мускул. Только взгляд он отвел в сторону и медленно сглотнул слюну. Спросил очень тихо:

— Вы жаждете, дорогой юноша, крови Куцеволова, который действительно причинил людям много всякого зла? Или вы этого же хотите и от Петунина, который делал и делает людям только добро? Включая и вас.

— Я хочу справедливости. И хочу, чтобы вас судил народ.

— Всеми правдами и неправдами стараясь приписать мне и то, в чем я не виновен, отнять у меня и последнее, — скорбно добавил Куцеволов. — Что ж, воля ваша, милый юноша. Бейте лежачего. А я… я своего доброго к вам отношения не изменю. — Он встал. — Гражданин следователь, вызывайте конвой.

Но когда, стуча сапогами по каменному полу, вошел конвойный, Куцеволов вдруг метнулся к столу.

— Слушайте, следователь Вериго, вам очень хочется жить? Вам когда-нибудь виделось, что вас приговаривают к смерти, а вы живой? Черт вас возьми, живой, и вам очень хочется жить! — Он ухватился руками за край стола. Теперь кричал уже яростно, торопливо: — Вы бы стали ползать перед следователем на коленях, на что-то надеясь? Или, взвесив все «за» и «против»… Как вы посоветуете, есть мне смысл стать перед вами на колени? И перед этим гаденышем? Судите! Расстреливайте! Плюю я на вас! Но больше не допрашивайте меня.

Его повели. От двери он крикнул еще:

— А я хочу жить!.. Жить хочу!..

Тимофей лежал оцепенело. Глухо постукивало сердце. Лез в уши истеричный голос Куцеволова. Потом словно бы дверь за ним захлопнулась — стало тихо. Только посапывал нк кровати Виктор.

И опять Тимофея закачало на волнах. Он плотнее зажмурил глаза, и в наползающей истоме крепкого сна еще промелькнули перепутано и отрывчато:

…Взволнованный Гуськов: «Ты слышал: Куцеволов повесился…»

…Лекция для слушателей военной академии: «Над миром сгущаются тучи новой войны… В Италии, в Германии разгул фашизма… Наш интернациональный долг… Мир неделим…»

…И выпускной вечер… В петлицах вместо «кубиков» — «шпалы».

…Все только и говорят: «Мятеж в Испании… Франко… Интербригады… Добровольцы… Как попасть?»

…Три заявления без ответа. Там французы, поляки, чехи, американцы… Весь мир всколыхнула трагедия Испании… Где же мы?…

…Мучительный от этих раздумий путь обратно… Большой разговор с Людмилой. Давние слова Анталова: «В военном деле с женами не советуются…»

Пусть так, а с боевой подругой можно?…

«Да, Тима, да. и я с тобой, всегда с тобой…»

А куда? В свою же дивизию?…

…Владивосток… И радостная неожиданность… Васенин сказал в первый же день: «Ну, Тима, а нам снова в дорогу. Есть вызов. Пока ты ехал в поезде. Но запомни: теперь я камарадо Васнерос, а ты камарадо Тиманьес. И ни гугу. С нами еще Рекаловский. Вылетаем завтра же…»

Затаенная тревога в глазах Людмилы: «А как же я? Мы ведь вместе…»

Но это никак невозможно. Даже нельзя сказать ей, куда…

…Теруэль… Раскаленные тяжким зноем камни Испании… Суровое молчание перед свежевырытой могилой, и рядом с нею, прикрытое боевым знаменем, тело Рекаловского…

Тимофей застонал от боли, которая почему-то приходила к нему чаще всего в середине ночи, бессознательно потер рукой шею и затих.

Последнее, что еще подумалось ему, прежде чем сон одолел окончательно: он скоро, очень скоро будет

13

Разморенный плотным ужином с водкой и теплом неснятых гагачьей куртки и меховых сапог, Виктор блаженствовал и в сновидениях. Это была сплошная вереница побед. В. кругу своих служебных обязанностей. В спорах с друзьями и в спорах с противниками. В каких-то случайных, веселых драках.

И больше всего в милой, любовной игре с Ириной Ткаченко.

Рядом с нею он мчался на коньках под вихревые мелодии штраусовских вальсов. Ледяное поле было огромно. Неведомо откуда на него падали снопы яркого, слепящего света и разбивались в бороздках, прорезанных во льду коньками, на тысячи мелких огоньков. От быстрого бега сладко перехватывало дыхание. Попадались навстречу катающиеся поодиночке мужчины, женщины. Размашистым движением Виктор отбрасывал их со своего пути, будто соломенные чучела. Ткаченко благодарно улыбалась, теснее припадала плечом. Они уносились в темноту и в слабом озарении далеких огней целовались.

Потом, взявшись за руки, ступали по горячему мягкому песку. А тонкие отлогие волны набегали на их босые ступни, и мелкие ракушки щекотно царапали кожу. Солнышко било прямо в глаза, выстилало на волнах зазубренную дорожку. Ткаченко шептала: «Пойдем туда, к солнцу». И, как русалка, тянула его вглубь, в теплую воду. Они барахтались в шумящих бурунах толкающего в спину прибоя и падали, хохотали, поднимались, чтобы опять тут же свалиться. А волны подхлестывали снизу и выносили на глубину. Ткаченко ныряла вниз головой, медленно переворачивалась перед ним так, что просто невозможно было не вытянуть руки, не подхватить ее, ощущая озорную упругость тела.

Иногда смутными тенями возникали то Густа, то Анка, бродили около, искали что-то, но Ткаченко их тут же заслоняла, оттесняла и, торжествующая, хохотала. Звала за собой, вела в загадочную темноту, боролась с ним. И покорялась.

Все это продолжалось бесконечно, приходя откуда-то из глубины все новыми и новыми наплывами. Даже тогда, когда до слуха Виктора начали неясно доноситься аэродромные шумы, гул прогреваемых моторов, торопливые шаги под окнами домика.

И вдруг, словно от толчка, он открыл глаза. Переместился совсем в другой мир. Обыкновенный. В котором уже нельзя было пассивно отдаться власти сладко волнующих сновидений.

Болела голова. Противно было во рту.

Наверно, зря он вчера так храбро, рисуясь перед Ткаченко, опрокинул в себя стакан водки.

В комнате было темно, едва различимы белые стены и серый от инея проем окна, на стекле которого золотистыми пятнами отражались какие-то далекие огни.

Виктор приподнялся, пытаясь отчетливее представить себе, как он очутился в постели, и не вспомнил ничего. Кажется, все собирались ночевать здесь. Где же тогда остальные? Вот по ту сторону стола, за которым ужинали, стоит еще одна койка. На ней уже нет никого. А может быть, и не было? Ушли еще с вечера куда-то вместе с летчиками? И оставили его одного. Ничего не скажешь: гостеприимно.

Он потер ладонями опухшее лицо. Хорошо бы умыться. Но разве без хозяев найдешь, что тебе нужно? Урчат, работают моторы. Может быть, все уже сидят в самолете, а о нем забыли?

Чепуха! Просто берегут его сон, его драгоценное здоровье. Все время, пока он находится в России, он окружен удивительной заботливостью.

Но почему у него самого с первого шага по этой земле возникло к ней какое-то недоброе чувство? Почему все заботы о нем его не трогают, а вызывают к себе, наоборот, ироническое отношение? Так бывает, когда одна из сторон фальшивит. В искренности русских сомнений нет. Но ведь и он не фальшивит! Пожалуй, проще: он просто пренебрегает всем этим. Он выше их! Вот в чем дело.

«Их»… «Они»… «Русские»… Почему в мыслях приходят только такие определения? Так думают о чужих. Ностальгия, тоска по родине, по родной земле… Кто это сочинил? Чем отличается воздух России от воздуха Чехословакии, Франции, Польши, Испании? Чем отличаются вода, небо, земля, хлеб, бифштексы? Воздух, небо, вода — это климат. Он и в разных странах бывает схож и в одной стране случается разный. А хлеб, бифштексы — искусство пекаря, повара. Что остается? Язык? Когда свободно владеешь пятью, трудно сказать, какой для тебя самый близкий. Скорее тот, на котором чаще всего приходится говорить. Кровь? Ну, это немцы сейчас принялись проверять свою кровь, исследуя родословную каждого человека едва ли не от времен Ноя. А кровь у всех одинаково красная и теплая…

Да, он родился где-то здесь. Надо полагать, этот аэродром находится не очень далеко от Омска. Но нет у него ни по Омску, ни вообще по России тоски. Все это для него чужое потому, что чужд сам образ жизни. И Чехословакия, к которой он сейчас привык, для него станет чужой, если там воцарятся идеи социализма. Иные, как самым страшным, пугают такой аллегорией: при коммунизме все мужчины и женщины спят под одним одеялом. Ерунда! Это не самое страшное. Смотря с кем спать. Страшно признать принцип равенства, отказаться от выгод эксплуатации чужого труда.

Понятно стремление пролетариев к равенству. Им, кроме цепей, по словам Маркса, терять действительно нечего. Обретут же они, если поддаться им, целый мир. Для пролетариев это движение вверх. Но тогда до общего среднего уровня, этого самого «равенства», кому-то должно спуститься вниз. Например, ему и его жене Густе опуститься до уровня Бурмакина и его жены Людмилы…

Боже! Поселиться в одной «прекрасной» комнате и Густе стать швеей в мастерской военторга! А по вечерам, наверно, стирать белье и жарить котлеты, потому что Марта Еничкова будет тоже ведь равноправной.

Он, Вацлав Сташек, и его папа Йозеф не миллионеры, но живут они, конечно, главным образом за счет чужого труда. И, право же, приятнее представлять себя капиталистом, хозяином, а не кочегаром на пивном заводе папы Йозефа. И Густе пристойнее носить жемчуга и бриллианты, чем накрахмаленный чепчик пани Марты. Вот почему русская земля для него чужая, и нет о ней в душе ни капли тоски. Вот почему русские — «они». И не больше.

А разве пани Ирена Ткаченко дарила свои поцелуи и приговаривала «Ох, эта Европа!» не с затаенной завистью к навеки недоступному ей миру? И не видела ли она себя хоть на мгновение не женой миллионера — куда там! — но и не бабой, обреченной всю свою молодость носить солдатскую шинель? Эмалевые шпалы в петлицах вместо жемчугов… Вот и все украшения этой миловидной, обаятельной женщины!

Виктор спустил ноги с постели, содрогаясь от тяжкой головной боли.

На столе все осталось неприбранным. Хорошо бы опохмелиться, так, кажется, принято здесь называть небольшую порцию водки, которую принимают по утрам после вечерней попойки.

Бутылка была пуста. А стаканы, за исключением одного, из которого пил он сам, остались наполненными. Виктор соображал: где же сидела Ткаченко? Да, вот здесь. В этом стакане и осталось поменьше. Он усмехнулся, поискав на кромке стакана место, которого, вероятнее всего, Ирина касалась губами, продекламировал умиленно вдруг пришедшее на память: «Затворив за собой тихо двери, я остался один, без гостей, Сказал: выпьем за здравие Мэри, милой Мэри моей».

И осушил стакан до дна…

Отрадное тепло сразу прокатилось у него по всем жилкам, и медленно стал разжиматься обруч, до тех пор мучительно стягивавший голову. Разминаясь, Виктор сделал несколько шагов по комнате.

— Хорошо! И как я сразу не догадался?

С размаху, лицом вниз он бросился снова в постель. Все равно делать нечего, пока за ним не придут. Зарылся в подушку и понял, что упал не на свою койку. От подушки исходил слабый запах аптеки; Виктор повернулся на спину, захохотал. Вот как ему везет! В «Национале» вчера он наслаждался весенними ландышами: до его приезда спала на постели, вероятно, какая-то тонкого вкуса иностранка. Сегодня здесь недавно тоже лежала женщина. Русская. Слава богу, от Ткаченко, кажется, не пахло карболкой! Стало быть, он угодил на ложе старой мымры Стекольниковой.

И Виктору нелепо представилось, как Стекольникова целуется, тыча ему в щеку своим длинным носом. Он с отвращением отшвырнул подушку.

Мысль теперь у него работала яснее, свободнее, без прежнего напряжения. Виктор как бы перенесся в Чехословакию. Почему он так охотно и поспешно навязывает себе Ирину Ткаченко. в любовницы? Хотя бы в думах, хотя бы во сне. И ею оттесняет даже Густу, которую он все же любит.

Анка! Не стало Анки. И надо чем-то заполнить, занять ее место.

Бедная Анка! Когда происходят такие трагедии, невозможно точно сказать, с какого рокового момента она оказалась обречена, и можно ли было предотвратить ее гибель. Подобное происходит с малыми небесными телами, блуждающими в мировом пространстве. Они передвигаются там бог весть по каким своим орбитам, все время завися от силы притяжения больших планет. Так может продолжаться долго, очень долго, бесконечно. А иногда какой-либо этой небесной пылинке вдруг наступает срок. И неведомо, в какую секунду, неведомо, из какой бесконечной космической дали она начинает сначала медленно, затем быстрее приближаться к большой планете или звезде. И вот уже ничто остановить ее не может. Она падает, падает и сгорает.

Известна ли была судьба такой небесной пылинки с того момента, когда начала она убыстрять свое движение, подчиняясь законам всемирного тяготения, или еще за миллиарды миллиардов лет, двигаясь в пространстве прямолинейно и равномерно, что равнозначно состоянию покоя, она уже неотвратимо направлялась к своему концу и можно было кому-то вычислить ее смертную орбиту? Знает ли дождевая капелька, отрываясь от высокого облака, на какую именно точку земной поверхности она упадет?

Убита Анка друзьями Пахмана, а может быть, и сам Пахман занес над ней руку. Он это сможет сделать, жестокость ему свойственна. Он из тех, кто придает особое значение происхождению человека, крови, текущей в его жилах. И для Пахмана Анка — самое низшее существо. Хотя она красива, и добра, и умна по-прежнему, даже после многих перенесенных ею душевных потрясений.

Вся беда Анки в том, что она наполовину еврейка. Нет, конечно, не вся беда. Тут еще Шпетка и Мацек. Черт бы побрал в особенности этого «испанского гранда»! Такой пылинке, как Анка, следовало быть вдалеке от полей тяготения больших планет.

Впрочем, кто знает… Никто никогда ничего не знает!

Откуда, например, сам он, Вацлав Сташек, Виктор Рещиков, знает, в какое поле тяготения попал, очутившись на этой земле и встретившись снова с таежным парнишкой в лохматой собачьей шапке — полковником Бурмакиным? Какая сила вложила ему, Вацлаву-Виктору, в руки газету с сообщением о найденных рукописях отца? Какая сила из года в год влекла его завладеть этими рукописями? И какая сила не смогла удержать его от решения поехать в Россию?

Разве и он не такая же пылинка в людской метели, как Анка Руберова, если перейти от небесных к земным сравнениям?

И все-таки… Не надо было Анке связываться со Шпеткой и Мацеком! В этом главное.

14

Виктор закинул руки за голову. Ему, припомнилась одна из встреч с Алоисом Шпеткой в зиму 1933 года, первые месяцы службы в министерстве иностранных дел и дни, когда весь мир, бурля политическими страстями, следил за судебным процессом о поджоге германского рейхстага.

Тогда пришел Шпетка. Он, как всегда, был беспечен и разговорчив. Уже начинались первые морозы, но Шпетка ходил в легком макинтоше, прикрывая шею поднятым воротником. Рыжие волосы топорщились у него от холодного ветра. Он вошел, растирая покрасневшие руки, поболтал с Мартой Еничковой об ужасной погоде и попросил кофе.

Потом они сидели в комнате Виктора, и Шпетка, отогреваясь, говорил:

— Можешь представить, Вацлав, какие прохвосты эти нацисты! Ты читал последние газеты? Особенно: русские газеты. Схватку Димитрова с Герингом. Дважды — два — рейхстаг подожгли сами нацисты.

— Суд разберется, кто виноват, — сказал тогда Виктор. — Во всяком случае, один поджигатель известен и не отрицает своей вины — Ван дер Люббе. А остальных, если они были, пусть немцы ищут сами. Какое нам с тобой до этого дело? Димитров ли, Торглер ли, черт или дьявол.

— Черту это, конечно, сделать бы проще всего, — заметил Шпетка. — Он, как известно, может беспрепятственно проникнуть сквозь любые стены. И, кроме того, работая в аду, привык отлично управляться с горючими материалами. Однако при наибольшей вероятности именно его прямой вины черт почему-то не посажен на скамью подсудимых… Посажены коммунисты.

— Посажены те, против кого есть улики. И, если одновременно они оказались и коммунистами, вероятно, в этом есть своя логика. Пожар в рейхстаге был им на руку.

— Чтобы помочь Гитлеру обрушить на себя волну ужасающего террора? Удивительная логика у коммунистов!

— Они просчитались… Перехватили через край. И это тоже вполне возможно. Не понимаю, Алоис, твоей повышенной заинтересованности. Да, я внимательно читаю все газеты. Но этот процесс мне не больше интересен, чем какой-либо другой процесс. Скажу: он очень тягуч и скучен. Пошел уже третий месяц судебному разбирательству. И никаких особенных сенсаций.

— Правильно, Вацлав, человека душат, а он не дается. Тягуче и скучно. Какая тут сенсация! Но, кстати, не знаю, как это назвать, однако если тот, кого душат, ловко дает коленом под дых своему палачу и палач уж сам корчится от боли, это… Это, может быть, и не сенсация, а все же акт великого мужества. И притом безусловная победа, торжество истины.

— Тебе, Алоис, просто милы коммунисты! Но, послушай, нам здесь какое до всего этого дело?

— И это говорит служащий министерства иностранных дел! — закричал Шпетка, — именно вашему министерству должно быть самое прямое дело до всех чужих дел.

— Во-первых, я не министр, чтобы делать большую политику, пока что я очень маленький исполнитель поручений своего начальства. Во-вторых, наша политика, насколько я представляю, — это по возможности стоять в стороне от гигантов, которые, ведя между собою спор, энергично размахивают руками. Можно получить нечаянную затрещину. В-третьих, меньше всего нам по пути с коммунистами.

— А с фашистами?

— Мы маленькая, но независимая страна. У нас свой путь развития. И мы достаточно сильны, чтобы постоять за себя. Никто нас не тронет, если мы сами не полезем в чужие дела, как тебе очень хочется.

— На одном полюсе — правда и справедливость, на другом — ложь и насилие. Где должен находиться честный человек? Как ты думаешь, Вацлав?

— На экваторе. Там теплее всего.

Шпетка тогда сорвался с места, долго мотался по комнате, ероша жесткие рыжие волосы. Он был чем-то очень возбужден. Потом вдруг сделался совсем обыкновенным. Подмигивая лукаво, уселся так близко, что своими коленями уперся в его, Виктора, колени. Похлопал себя по бокам. И вытащил из кармана толстую пачку открыток.

— Вацлав, ты еще веришь в Баал-Зебуба и все его проделки? Приходит он к тебе по вызову? — спросил и засмеялся. — Бедному Шпетке он отказал в своем доверии. А тебе?

— Алоис, я мог бы рассердиться и рассердился бы, если бы ты сказал все это серьезно. Мне кажется, у тебя нет оснований так испытывать нашу дружбу.

— Ты же знаешь, Вацлав, я всегда немного клоун. И мне подумалось, что при всей нашей несомненной дружбе, когда я распахиваю свою душу перед тобой, вдруг из-за твоих плеч ее сцапает Баал-Зебуб. Если он постоянный твой посетитель и твое доверенное лицо.

— Оставим в покое, Алоис, те властные силы в мире, которые человеку неведомы. Ты давно уже стал издеваться над ними. Дело твое. А я верю. Верю потому, что всегда лучше верить, чем не верить. Я не хочу быть Фомой, которому понадобилось вложить персты в раны Христовы, чтобы поверить, что он воскрес. И мы давно уже, кажется, пришли к согласию, что если есть бог, то существует и сатана.

— Убеждения — сила великая, — вздохнул Шпетка, — а я вот несколько раз держал Баал-Зебуба за хвост и то почему-то не верю в него. Каждый раз он немедленно превращался в соседского кота, который имел привычку забираться к нам в кухню и жрать оставленную на столе колбасу. Но из осторожности я все-таки спросил тебя. А вдруг… Душа-то ведь дороже, чем колбаса!

— Тебе бояться нечего, Алоис.

— Даже если скажу, что я коммунист?

Это можно было предполагать. От Шпетки этого можно было ожидать. И тем не менее это прозвучало, как выстрел.

— Можешь не бояться… — Но как-то трудно выговаривались такие слова. За ними возникали возможные большие опасности уже для себя лично.

— Тогда вот, посмотри.

И Шпетка быстро повернул одну из открытой. На ней фотографом были запечатлены две извивающиеся толстые змеи, так скрутившиеся своими туловищами друг с другом, что стали похожими на прописную латинскую букву S, а головы у змей, направленные в противоположные стороны, были со всей достоверностью человеческие. В судейских шапочках, но с дрожащими жалами, выпущенными изо рта.

Зло, остро, беспощадно. И страшно.

— Что это значит, Алоис?

— Как видишь, снимок с натуры. Из зала того самого-суда, о котором только что мы говорили. Вот это милое Личико, если ты не узнал по портретам, напечатанным в газетах, принадлежит председателю суда достопочтенному господину Бюнгеру, а вторая прелестная мордашка — защитнику Торглера. Если бы это была аллегория, ее можно было бы попытаться как-то истолковать. Но повторяю: снимок документальный! И комментариев он не требует.

— Как это попало к тебе? И зачем? Я вижу в руках у тебя целую пачку таких открыток.

— Поскольку мы с тобой только вдвоем и Баал-Зебуб, как ты заверил, не сидит под кроватью, я скажу тебе. Снимок сделан профессором Картфильдом, фотомонтаж доставлен в Прагу, а в одной из наших типографий, разумеется, нелегально, изготовлены эти открытки.

— Для чего?

— Вацлав, ты меня удивляешь! Ну хотя бы для того, чтобы вручить их в первую очередь самим этим господам, так любезно позировавшим перед фотографом. Затем и всему составу суда. Нацистским главарям. Думаю, и сам Гитлер с Герингом будут рады иметь столь отличные снимки своих стражей Фемиды.

— Зачем ты их принес сюда? Зачем показываешь мне?

— Показываю, чтобы доставить тебе эстетическое наслаждение и приучить читать газеты немного другими глазами. А оставляю здесь с таким еще расчетом, что ты унесешь их в другое место…

Виктор подскочил в своем кресле. Трудно было осознать сразу, что предлагает ему Шпетка.

— Ты, Алоис… ты… Я служу в министерстве иностранных дел…

Он хотел объяснить, что сотрудники этого министерства не могут даже косвенно вмешиваться в политическую жизнь других государств, и если Шпетка имеет в виду…

Но Шпетка тоже встал. Развел руками.

— Видишь, Вацлав, какой я стал близорукий. Когда я входил в этот частный дом, я не заметил на нем вывески «Министерство». Я думал, что иду просто к чехословацкому гражданину и моему давнему, верному другу Вацлаву Сташеку. И не знал, что пани Марта — военный атташе и, разговаривая с нею, я выведываю от нее государственные тайны. Мне подумалось, что уроки лейпцигского процесса для патриотов Чехословакии могут быть полезны. И хуже всего: я принял за шутку твои слова, что ты в борьбе двух полюсов человеческого духа и самосознания нашел себе место на экваторе. Извини. И прощай! Надеюсь, что если Баал-Зебуб сегодня ко мне ночью и явится, так не в виде жандармов, а в привычном образе соседского кота.

И он тогда не стал удерживать Шпетку, кажется, на прощание даже не протянул ему руки — настолько был испуган…

15

Шпетка больше, не приходил. Но Анка каким-то образом все о нем знала. Рассказывала неохотно, однако, если он, Виктор, просил, ее, отказать не могла. Ему Анка ни в чем не отказывала. Стало ясно, что Шпетка и Мацек теперь одного поля ягоды, что оба они коммунисты. Выступают на рабочих собраниях, подстрекают студентов, печатают и распространяют листовки. На выборах президента они в толпе демонстрантов несли плакат — «Не Масарик, а Готвальд!». А когда через год готовились выборы в парламент и «Национальное объединение» заявило, что теперь оно рассчитается с марксистами и евреями, Шпетка и Мацек были среди тех, кто поднял бурю негодования в Праге, Хабрах, Кбеле да и по всей стране против фашистских лозунгов. У рабочих появилось оружие.

И когда Масарик ушел в отставку, а генлейновцы с правыми аграриями хотели протащить на пост президента Богумила Немца и вся страна снова бушевала, Шпетка, выступая от имени коммунистов, кричал: «Лучше уж Бенеш, чем Немец!» И оказался в числе политических победителей.

Он и в Испании побывал, опять-таки вместе с Мацеком, «испанским грандом». Ушел добровольцем в интербригаду. Полтора года о них не было слуха. И по страдающему лицу Анки можно было понять, с какой надеждой она ждет их возвращения. Почему Шпетка и Мацек были Анке чем-то ближе, чем он, Вацлав, нежно любивший ее?

Анка знала: фашисты ненавидят евреев, в Германии уже началась чудовищная нравственная травля и даже открытая резня. Анке, наверно, казалось: Шпетка и Мацек сражались с фашистами; они, коммунисты, защищают ее. Но разве в Чехословакии, мягкосердечной стране, возможно то, что происходит в солдафонской, пруссаческой Германии? И разве он, Вацлав, относится к Руберовой плохо? И обязательно ли каждому человеку нужно ехать в Испанию, чтобы этим подтвердить благородство своих помышлений?

Анка решительно не принимала от него денежной помощи. Ну, что же, это можно понять, она достаточно зарабатывала. Но подарки, привезенные ей, все-таки оставались. Анка рассеянно смотрела на них и говорила: «Пекне декуи». Но это звучало и как сердечное «большое спасибо», и как ироническое «благодарю покорно». Почему?

От переезда в Карловы Вары она тоже не отказалась. Разумно. В этом было ее спасение от язвенной болезни. Врачи предсказали: «Иначе неминуем грустный исход». Они не могли угадать, что грустный исход постигнет Анку именно в Карловых Варах.

В последний раз Виктор видел ее, возвратившись из Франции. Он поехал к Руберовой, не пытаясь даже скрыть это от Густы. Знал, все равно Густа поймет. Он утаил от нее лишь подарок для Анки: роскошный пеньюар, приобретенный в самом фешенебельном магазине Парижа. Густа получила точно такой же. И это, конечно, могло ее оскорбить.

Глаза Анки загорелись минутной радостью. Она выглядела королевой. Но, повернувшись перед зеркалом раз, другой, Анка померкла, ушла за ширму и переоделась в своё обычное рабочее платье, хотя в комнате уже был зажжен свет и можно было остаток вечера провести в интимной близости. Анка сидела молча, глядела в сторону и все время тискала свои тонкие, длинные пальцы так, что они похрустывали.

Виктор тогда, отогнул воротничок её блузки, поцеловал в обнажившееся белое и мягкое плечо. Анка вздрогнула и даже не повернула головы. Это стало привычным: обращаться с нею, как с вещью, как с живой игрушкой, послушной рукам хозяина. И в этом заключалась особая прелесть. Иногда ему казалось, он, словно скульптор, из одного и того же комка глины каждый раз вылепливает новые формы. Густа же все убивала своей властной сухостью.

— Знаешь, Вацлав, когда ты здесь, я не могу тебе сопротивляться, — в тот раз сказала Анка. И голос ее звучал умоляюще. — Я не знаю, что это такое, но я этого больше не хочу. Пока ты находился во Франции, мне было легче. Без тебя я сильная, смелая, ты приходишь — и я никто. Вацлав, я знала, мне это не выговорить и поэтому, ожидая тебя, раньше еще написала. Прочитай. Там, в ящичке.

И показала на туалетный столик у кровати. Закрыла лицо ладонями.

На листке бумаги было написано неровными буквами: «Вацлав! Я снова должна стать матерью. Это ужасно. И еще ужаснее пугаться, не хотеть этого. Уйди, прошу тебя, уйди из моей жизни. Или я сама уйду из нее».

Она не слушала ласковых, утешающих слов. Может быть, не верила им. Сидела, молчала и только похрустывала своими длинными пальцами.

— Дорогая, — сказал он тогда ей осторожно, — если ты так боишься, этого можно избежать. Есть способы…

Анка поднялась. Пожалуй, впервые заговорила жестко и резко. Торопилась, боясь не успеть выговориться под таким настроением.

— Я знала, что ты мне посоветуешь это. И чтобы мне не оставаться при своих думах одной, потому что тогда становлюсь я твоей, вовсе бессильной, я все рассказала Иржи и Алоису…

Он подумал: не ослышался ли?

— Мацеку и Шпетке?

— Да, они теперь все знают. И все же Иржи хочет на мне жениться. Я согласна. Это легче, чем так, как ты хочешь… Уйди!.. Если ты не уйдешь, у меня не будет выбора. Понимаешь: не будет.

— Анка! Но ведь ты не любишь Мацека!

— Я его полюблю. И… какое тебе дело? Уйди!

— У тебя с Мацеком не будет спокойной жизни! Ты знаешь, на каком опасном пути Мацек? И Шпетка?

— Знаю, лучше тебя. И я сама тоже стану — стала уже на этот путь. Чем он плох?

— Он не лучший. Когда за ними гоняются, как за зайцами…

— Ложь, Вацлав, ложь! — закричала Анка. — Они не зайцы, а люди. И гоняются за ними дикие звери. Мне хочется быть с людьми, которые меня жалеют, которые меня любят. И уважают. Я не хочу быть человеком наполовину!..

— Анка, дорогая, в твоем теперешнем положении ты хочешь связать свою судьбу с Мацеком! Но ведь это значит помогать ему. во всех делах. Я не знаю что: ходить на митинги, на демонстрации, разбрасывать листовки… Может быть, хранить оружие в доме или… или стрелять из него!

— Я буду делать все, что нужно. Пока Могу. И сколько сумею.

— Их посадят в тюрьму! Могут убить в уличных схватках!

— У коммунистов есть жены. Они носят мужьям передачи в тюрьму. А вдовы продолжают дело своих убитых мужей.

— Анка, неужели ты не понимаешь, что значишь ты для меня?

— Понимаю, Вацлав. Я твоя любовница. И хотя не верю сейчас ни в каких демонов, но я как заколдованная. И я боюсь этого, боюсь тебя. Потому что с тобой я снова окажусь в той черной пустоте, из которой по ночам ко мне тянутся мохнатые руки и душат меня… Уйди, прошу тебя! Ты ведь видишь, это последний остаток моей воли… Если ты не уйдешь Сейчас, я уже не смогу… — Анка потянулась рукой к застежке блузки. Посыпались пуговицы. — Или ты все равно этого хочешь?…

Он хотел этого. Но в глазах Анки было что-то страшное. И он ушел.


Неизвестно, женился ли Мацек на Анке. Это не имеет значения. Давняя шутка Алоиса Шпетки насчет того, что потомок испанского гранда должен жениться на потомке еврейского нищего, чтобы выровнять социальную несправедливость, могла стать и реальностью. С тем дополнением, что поженились двое нищих. И двое сумасшедших. Потому что Анка променяла спокойную, обеспеченную жизнь на миф какой-то благородной революционной борьбы, а Мацек взял в жены чужую любовницу. И вот естественный финал: Анка убита.

Впервые после телефонного разговора с Густой вдруг кольнула сознание Виктора и еще одна мысль: вместе с Анкой убит и его второй от Анки, неродившийся ребенок.

16

Теперь Виктор уже не мог спокойно лежать в постели. Он встал, подошел к окну, дыханием протаял на замерзшем стекле небольшое пятнышко. В свете прожекторов стал виден самолет, возле которого возились, что-то делая, полусогнутые фигуры в комбинезонах. А чуть поодаль прогуливались рядком его дорожные спутники. Прямой, как столб, в своей длинной шинели вышагивал широкоплечий Бурмакин, а женщины, припрыгивая, ежились на морозце и теснились друг к дружке.

Ткаченко показалась теперь Виктору почему-то неприятной. Представился противным и сон, под сладким ощущением которого он утром открыл глаза.

…Как-то совсем по-новому всплыла в памяти встреча с Витольдом Пахманом. Встреча в тот самый вечер, когда он вышел от Анки, взволнованный ее страдальческими вскриками и раздраженный ее упрямством, неуступчивостью, наконец, своим собственным отказом от Анкиных ласк, которые потом она ему предлагала. Но это было так страшно…


Анка жила на Рыбарже, недалеко от вокзала. Виктор собирался снять для нее квартиру поближе к «прамену», лечебному источнику. И вот замыслы его разрушились. Шевельнулось даже какое-то недоброе чувство: пусть теперь Мацек о ней заботится. Или. если Анка хочет лечиться, пусть по-прежнему топает ножками чуть не два километра.

Он рассчитывал, что останется ночевать в Карловых Варах, и не поинтересовался, когда уходит вечерний поезд. Оказалось, только что отправлен, и теперь нужно ждать почтовый состав из Хеба, который пройдет около полуночи. Других поездов до утра не будет.

Виктор выпил в вокзальном баре кружку пива. Отвратительного, совсем не такого, что было постоянно в доме папы Йозефа с собственного завода. Послонялся по вонючему перрону, насквозь пропитанному запахами мазута и дыма от брикетных бурых углей. Бесцельно прошел к мосту через Огрже. Он всегда любовался светлыми, чистыми струями этой реки. Теперь она показалась ему грязным, мутным потоком. Чуть слышно доносились звуки духового оркестра — по вечерам под колоннадой игрались военные марши. Дирижировал бравый генлейновец, немец, время от времени выкрикивая в публику партийные лозунги, обращенные к судетскому землячеству.

Военная музыка своими раскатами меди всегда тревожно отзывалась у Виктора в груди, И демонически притягивала, к себе. Хотелось шагать и шагать под ее беспощадные ритмы, приказывающие двигаться вперед.

Он подчинился. Пересек площадь у городского крытого рынка, похожего с фасада в вечернем свете на театральное здание; и вышел на берег Теплы.

Здесь горели редкие фонари, и, если под ними приглядеться внимательнее, в небольших глубинах речки можно было увидеть стайки спящих форелей, тихо шевелящих красивыми хвостиками. Виктор несколько минут бездумно полюбовался рыбками и пошел дальше. Ему было холодно. Ничто не радовало.

Так он добрался до колоннады. Гуляние, по-видимому, уже заканчивалось, оркестр доигрывал последний марш. Тонкими ручейками из-под высокой кровли, воздвигнутой на круглых массивных столбах, растекалась публика. И Виктор подумал, что теперь, пожалуй, стоит дойти до ресторана Пуппа и там как следует поужинать. Все равно нужно где-то убить время. И не торчать… же до полуночи на вонючем вокзале, потягивая прокисшее пиво.

Вдруг кто-то грубо хлопнул его по плечу..

— Сташек! Погоди!

Он обернулся. Витольд Пахман. В блестящем кожаном пальто, плотно стянутом широким поясом, в сапогах и весь какой-то тугой и подтянутый, источающий запах табака и крепкого одеколона, он стоял, покровительственно улыбаясь, словно Виктор был его подчиненным.

— Витольд?… Пахман?…

Они так давно не встречались, что Виктор не знал, как его называть. По имени. По фамилии. А может быть, и «пан Пахман»?

— Сташек, я рад тебя видеть, — сказал Пахман. Слегка наклонился к нему. Виктор почувствовал еще и запах вина. — Да, я рад. Но не особенно. Лучше бы нам встретиться не в Карловых Варах.

— Почему? — в растерянности пробормотал Виктор. — Это чудесное место!

— Для тех, кто приезжает сюда во имя высоких целей. А ты, Сташек, я знаю, путаешься с этой еврейкой и устроил ее где-то здесь.

И Виктора снова охватило злое чувство ревности и недоброжелательства к Анке.

— Было время, я Руберову любил, Пахман! — воскликнул он в раздражении. — А теперь с ней путается Мацек. И мне до нее нет никакого дела.

— А-а — протянул Пахман. — Это для меня новость. С известной выгодой и для тебя. Ты правильно поступил, если действительно порвал с Руберовой окончательно. Но разве этот… «испанец» из своей «родной» страны уже вернулся? Ты назвал Мацека.

— Мне нет никакого дела и до Мацека, — с прежним ожесточением сказал Виктор. — Но если Руберова путается с ним и со Шпеткой, так, вероятно, обычным земным способом. А для этого Мацеку необходимо быть здесь.

— Но ведь ты тоже оказался здесь. И похоже, не для того только, чтобы послушать военную музыку, — возразил Пахман. — Я предположил бы, что твоя сладкая ночь еще впереди, если бы ты не рассказывал мне все это с достаточно злым лицом. Куда же ты идешь в таком случае?

— Иду к Пуппу! Хотел поужинать, но теперь, вероятно, еще и напьюсь.

Пахман понимающе кивнул головой, взял его под руку.

— Могу составить тебе компанию, Сташек. Но только до прихода хебского поезда. Мне нужно встретить друзей.

— Я сам уезжаю с этим поездом в Прагу.

— О, тогда все совпадает! Мы хорошо проведем время.

Они сидели в ресторане и пили. Много пили. И языки развязались у обоих. Не припомнить точно, о чем тогда говорили. Но кое-что все же осталось в памяти.

…Пахман все время допытывался, что знает Вацлав насчет «испанцев» — Шпетки и Мацека — и их связей с Руберовой. Виктор ковырял вилкой сочный кусок мяса, поворачивал на все стороны: есть ему уже не хотелось.

— Откуда я это знаю, я только что приехал из Парижа! — пьяно вскрикивал он. — Меня это совсем не интересует. Они все коммунисты. Какое мне дело до них! Наверно, они собираются у Анки на Рыбарже. Дурак, я сам там ей нашел хорошую квартиру, а хотел сейчас снять и еще лучше. Черт с ними, пусть… Пусть собираются, вооружаются, в Испании они хорошо научились стрелять…

— Мы тоже стрелять умеем. — Пахман, как молотом, тяжелым кулаком бил по столу. — И мы стреляем лучше. Поэтому они и… — Пахман ввернул крепкое словцо, — …в этой Испании. Все интербригады там будут скоро распущены. Полное невмешательство. И тогда… — Он захохотал: — Да здравствует невмешательство! А ты сказал: они вооружаются. Ты видел Мацека, ты видел Шпетку?

— Мне говорила Руберова.

— Руберова… — Язык у Пахмана стал заплетаться. — Сташек, я спрашиваю: зачем ты ходишь к этой еврейке? Зачем ты привез ее в наши Судеты?

— Она опасно больна. Ей надо лечиться. Теперь мне все равно. Она меня выгнала… Я не знаю никакой Руберовой.

— Выгнала?… Она тебя выгнала… Т-ты после этого знаешь кто?… Ты вонючий чех… Нет, ты даже не чех, ты русский. И даже не русский. Ты черт знает что! Когда Судеты опять станут нашими… Сташек, не приезжай сюда!

— Судеты и сейчас наши, я тебя, Пахман, не понимаю. — Он трудно соображал. — И почему я не могу приехать?

— Судеты немецкие. А ты… ты коммунист, раз ты не хочешь этого и водишься с евреями…

— Пахман! Но ведь ты, как и я, чех и…

— К черту! Я немец. Хайль Гитлер! — Он выбросил над столом правую руку. Потребовал с угрозой: — Повтори!

— Я служу в министерстве иностранных дел, Витольд, и я…

На них никто не обращал внимания. Симфонический оркестр играл что-то веселое. Кружились пары. Искрились люстры, искрились дамские украшения. Между столиками плавно двигались официанты, белогрудые, словно пингвины, с подносами, уставленными бутылками и всяческой снедью.

— Ты служащий… Ты боишься скандала в своем вонючем министерстве? Вот я сейчас плесну тебе в рожу красным вином и надаю пощечин. Это не будет скандалом?

И Виктор тогда тоже приподнял над столом правую руку и вполголоса сказал:

— Хайль Гитлер!

Он поднял руку совсем невысоко, рассчитывая, что уже этим в достаточной степени расположит к себе Пахмана и предотвратит, возможный скандал. Но Пахман дернулся сердито и тоном железного приказа потребовал:

— Выше руку! И громче.

Сразу трезвея от нешуточной угрозы, прозвучавшей в голосе Пахмана, Виктор выполнил его требование. И осторожно повел взглядом по сторонам. Все были, как и прежде, заняты танцами, разговорами, едой. Только какая-то пожилая дама, сидевшая в компании за соседним столиком, рукой, затянутой в белую перчатку, послала ему воздушный поцелуй. А Пахман удовлетворенно засмеялся.

— Ты, Сташек, заяц, а Карлсбад в старину славился охотой на кабанов и оленей. В тебя, заяц, здесь не станут стрелять, если ты кричишь: «Хайль Гитлер!» — И лицо его сделалось снова холодным и жестоким. — Но ты должен знать, Сташек, что в Судетах этими словами не играют. Сташек! Запомни, Сташек, недалек тот день, когда мы потребуем автономии Судет. И они станут нашими. — Стукнул кулаком по столу. — Все станет нашим. Вся Чехословакия, весь мир. Ты был в Париже. Тебе надо было съездить в Берлин. Ты бы все понял тогда и не косил бы сейчас взглядом, как заяц, Ха-ха! Сташек, ты можешь служить? Служить! Когда тебе придется туго, найди меня, я помогу тебе. Зайцы бывают тоже нужны. Ты знаешь, кто скоро будет владеть всем миром? Ну, кто?

Виктор молчал, не зная, что ответить, и боясь не угодить Пахману, если ничего не сказать.

— Кто? — настаивал Пахман, — Мы или евреи с коммунистами?

— Конечно, мы.

Такой ответ был легок, ловок и ни к чему не обязывал. Но Пахман пьяно погрозил ему пальцем:

— Кто «мы»'? Ты тоже? Сташек, не прикидывайся еще и идиотом. Это опаснее, чем быть зайцем. Слабоумных, мы просто… — Он махнул рукой, показывая, как будут сметать с лица земли слабоумных. — Господствовать над миром имеют право только сильные, здоровой крови люди, наша избранная нация…

И принялся, тыча пальцем через стол, втолковывать программу генлейновской партии и лозунги германских национал-социалистов, уснащая их цитатами из речей Гитлера.

Виктор слушал все это как давно знакомое по зарубежным газетам, может быть, даже и надоевшее своими повторениями, но странно: пьяный пафос постепенно передавался и ему. Он мысленно с сочувствием, потом и с восторгом следовал за витийствами Пахмана. И когда тот оборвал речь, Виктор крепко пожал ему руку.

Рассчитывался за ужин Пахман. Он вызвал откуда-то и машину. На вокзале, когда уже засветились вдали огни приближающегося поезда, Пахман сказал:

— Сташек, мне будет нетрудно узнать и самому, но я хочу, чтобы ты, именно ты, назвал мне адрес Руберовой.

Да, все было так. И он тогда в записную книжку Пахмана. своею рукой внес адрес Анки…

17

Виктор оторвался от окна. Заметался по комнате. Да, да, все было так. Но ведь, сообщив адрес Руберовой, он же не предал ее. Нелепо и думать об этом. Если Анка убита Пахманом или его друзьями, им ничего не стоило найти ее и без такой подсказки. Она жила, не таясь.

Виноваты Мацек и Шпетка! Это они втянули ее в свою компанию и не сумели уберечь. Если бы они не привезли «испанский дух» и не ввязывались в бессмысленную борьбу с правительством, с генлейновцами, Анка была бы жива…

Яркий свет ослепил Виктора. Он не заметил, как скрипнула дверь, и щелкнул выключатель. Вошла Ткаченко, озябшая, постукивая каблуками сапог, озоровато щуря глаза.

— Браво, Вацлав! Вы тоже, оказывается; поднялись. А мы по морозцу хорошо погуляли. И все поглядывали: окна темные. Ну, значит, гость наш еще отдыхает. Пожалели будить. Ну, как вы себя чувствуете, как выспались?

— Мне хотелось бы это сначала услышать от вас, пани Ирена. И попросить у вас прощения, если я в чем-либо перешел вчера границы. — Он ласково взял ее холодную руку и поднес к губам.

— Чувствую я себя превосходно, — ответила Ткаченко. — А что касается границ, после того, как вы пересекли государственную, других границ для вас, я замечаю, просто не существует.

Слова ее можно, было понять и как колкое подтверждение того, что он действительно переступил дозволенное, и как кокетливый намек на то, что именно для него нет ничего запретного. Ткаченко не спешила отнять свою руку, это было похоже на приглашение действовать смелее. И Виктор быстро поцеловал ее в губы.

— Пани Ирена, вы такая милая…

— А вы большой нахал. — Она и хмурилась и смеялась. — Сейчас нам принесут завтрак. Подойдут; остальные, товарищи. И, может быть, мы вскоре улетим.

— Моторы работают так давно, пани Ирена, что мне казалось: мы уже целую вечность в полете. Но почему вы сказали «может быть»? Разве есть какие-то сомнения в этом?

— А, у летчиков всегда сомнения! — Ткаченко расстегнула шинель и стояла перед окном, как перед зеркалом, поправляла волосы. — То им в машине что-то не нравится, то в сводках погоды. — И пояснила: — Не в этом случае. Я вообще говорю..

— А в этом случае?

— Не знаю. Начальство аэродромное с экипажем решают, как быть. Кажется, циклон какой-то надвигается. А связь по маршруту ;плохая. Вот и выясняют: успеем ли проскочить, или надо сидеть у моря и ждать погоды. Вы что, боитесь?

— С вами, пани Ирена, я ничего не боюсь. Вы мой ангел-хранитель.

— Ну… в прямом смысле, напоминаю, ваш ангел-хранитель Стекольникова. Она ведь, а не я, получила удовольствие официально сопровождать вас от Москвы до Иркутска.

— Мне больше нравится то, что неофициально.

— И зря. Фаина, правда, малоразговорчива, но она все время беспокоится о вас. И сейчас вот ходит, извините, сует свой нос во все немедицинские дела. — Ткаченко подошла к столу, принялась наводить порядок. Да, Вацлав, вы не объясните мне, откуда вы знаете полковника Бурмакина? Вчера вы с ним так задушевно обнимались и долго спорили о чем-то. А ведь вы сами сказали, что первый раз в Советском Союзе, и Бурмакин, по-моему, кроме Испании, тоже нигде не бывал за границей.

— О, это сложная история, пани Ирена, — сказал Виктор, — в двух словах ее не объяснишь. Когда у нас с вами будет достаточно времени… А разве полковник был в Испании?

— Да, он и рану свою… — Показала на шею. — Я узнала, там получил.

И осеклась, сообразив, что проболталась, что незачем ей было рассказывать то, о чем сам Бурмакин посчитал необходимым умолчать.

А Виктора от слова «Испания» сразу бросило в жар. Оно связалось с недавними воспоминаниями об Анке, о Шпетке и Мацеке и вообще с политическими страстями, раскаляющими сейчас весь мир, страстями, которые всегда были ему так нежеланны, потому что трудно было от них увиливать, а какой стороны вернее придерживаться, он не знал.

18

Завтракали торопливо и весело. Прибежал дежурный и сообщил, что удалось связаться с Иркутском. Есть возможность обойти быстро развивающийся циклон стороной. Если не задержаться с вылетом, взять южнее.


Первый пилот, совсем молодой, его вчера как следует не успел разглядеть Виктор, удовлетворенно потер руки:

— Нам бы только небо открыли, а там мы и сами дорогу найдем!

Оказалось, что он по этой воздушной трассе летит не первый раз и очень любит ее. Хорошие ориентиры: линия железной дороги, а поперек пути — большие реки.

Тайга? Ну что же, тайга сверху — очень красиво. Особенно Саяны, если уклониться подальше на юг.

— А вот еще Хамар Дабан за Байкалом, вот красотища! — восторгался он. — Жаль, что наш гость летит только до Иркутска. Я бы из кабины своей Байкал ему показал.

— Господин Сташек, закусывайте плотнее, — советовала Стекольникова, Горячей пищи до иркутских ресторанов не будет. Есть настроение — и выпейте, по-вчерашнему. Вы были просто молодцом.

Она Виктору теперь не казалась совсем уж безобразной, черствой, неприветливой. Отдохнула за ночь и посветлела. А может быть, подумалось ему, и ослабло душевное напряжение. Наверно, быть сопровождающим при иностранце здесь, в России, не так-то просто. Чувство ответственности. Создай ему все удобства, окружи вниманием и заботой, а сама не скажи лишнего слова. То-то она так была молчалива.

— Пани Стекольникова, я принимаю с благодарностью ваши наставления. Аппетит у меня превосходный. Все очень вкусно. Могу и выпить. Но для этого все должно быть по-вчерашнему. — Он выразительно посмотрел на Ткаченко.

Та лукаво вздохнула, налила по полстакана водки ему и себе, чокнулась.

— За ваше здоровье, Вацлав! Все остальные, поняла я за ужином, совсем безнадежны. И пусть.

— И пусть! Только мы с вами, пани Ирена, будем здоровы. Извините, пожалуйста; пани Стекольникова! Извините все, господа!

Он почувствовал, опрокинув стакан, что равновесие, наступившее после опохмеления в одиночку, нарушено. Эта порция водки снова бьет ему в голову, туманит сознание. Однако он ухарски улыбнулся. И даже не проследил за ловким движением Ткаченко, каким та отставила свой стакан в сторону.

— Друзья! У нас осталось очень мало времени, — напомнил Бурмакин. — Я никого не тороплю, но ровно через десять минут мы взлетаем.

За окном снова заработали моторы, и стекла в окне отозвались тонким звоном.

По летному полю Виктор шел, словно на пружинах, так легко и приятно было ему. Над лесом слабо желтилась заря. Выше лежали тусклые серые тучи. И, как вчера вечером, сыпалась с неба мелкая изморозь. Но было совсем не холодно. Может быть, это зависело и от выпитой водки, и от прекрасного настроения. Лицо у Виктора пылало.

Ткаченко мурлыкала вчерашнюю песенку, только без слов. А когда они оказались на середине пути между домом и самолетом, вдруг отбежала в сторону, шаркнула подошвами и покатилась по гладкому ледку, заливисто смеясь.

Ах, черт возьми, ведь дразнит, дразнит!.. Виктор с легкой грустинкой подумал, что веселому путешествию скоро придет конец. И вряд ли ему удастся хотя бы еще разок прикоснуться губами к свежим, прохладным щекам пани Ирены.

В самолете разговаривать Виктору не хотелось, тяжело было кричать сквозь грохот моторов. У него еще после вчерашнего спора с Тимофеем немного саднило в горле. И лучше всего бы устроиться среди мягких тюков где-то так, чтобы можно было спокойно лежать, а заодно тихонько любоваться приятным личиком Ткаченко.

Но возле него сразу же оказался Тимофей, сел вплотную.

— Знаешь, Виктор, — сказал он, морщась от шума, — вчера у нас с тобой какой-то беспорядочный и во многом абстрактный был разговор. А больше нам вдвоем побыть, как видишь, и не довелось. Я рано встал, бродил по морозцу и много раздумывал о нашей встрече. Вечером мы уже расстанемся. Но мне хотелось бы кой в чем поставить точки над «i». По-военному, что ли, привык к дисциплине во всем. В том числе и в мышлении.

— Давай, давай, полковник, командуй: «Смирно!» — вяло отозвался Виктор. Он боялся, что снова начнется затяжной спор. И прибавил, словно бы вскользь: — Между прочим, мой тесть, генерал Грудка, по этой части совсем недисциплинированный человек. Видимо, дисциплина мышления не обязательное свойство военных.

Виктор прибавил это для вящего эффекта: вот как непринужденно отзывается он об умственных способностях известного генерала!

— Мне хотелось бы, Виктор, прежде всего выяснить, кто мы: родственники, друзья, знакомые или случайно встретившиеся люди? — Тимофей не придал никакого значения игривым словам Виктора. Говорил очень серьезно. — Что я должен рассказать Людмиле? Я понял, ты ведь не стремишься повидаться с ней.

— А ты сам, к какой категории нас относишь?

— Что ж, я готов, если ты этого пожелаешь, отнести нас ко всем четырем категориям одновременно. Два знакомых человека, связанных прежней дружбой и нынешним родством, случайно встретились в дороге.

— И тогда придется множить твои вопросы бесконечно, — прибавил Виктор. — Почему я не стремлюсь повидаться с сестрой? Почему я раньше не пытался ее разыскивать? Будем ли мы переписываться с тобой? И так далее. Может быть, нам достаточно будет одной категории: случайных попутчиков? Разумеется, после того, как в Иркутске мы попрощаемся. Ведь здесь же, сейчас я не могу отрицать, что мы и родственники, и друзья, и, конечно, знакомые. Не думаю, что пути наши сойдутся и еще где-нибудь. А коль так, мы не больше как случайные попутчики. И тому и другому проще и легче. Как ты должен будешь рассказывать о нашей встрече Людмиле? Как найдешь нужным. Но мне кажется правильнее — ничего и никак. Вряд ли ты станешь рассказывать ей о Стекольниковой или Ткаченко. Вот причисли и меня к безликим твоим спутникам. Или так: летел с нами какой-то чех…

Виктор все это говорил с настойчивостью. Ничего интересного в будущем встреча с Тимофеем ему не сулила, и уж сам-то он, безусловно, дома о ней рассказывать. Густе не будет.

А Тимофей сидел, потирая ладонью подбородок. Хмурился.

— Мне как-то не думалось, Виктор, ни вчера, ни сегодня о том, что проще и легче, — проговорил он. — Жизнь, она жизнь и есть, какая сложится — трудная или легкая. И у меня совершенно не укладывается в сознании, что ее таким вот способом можно регулировать. Для личного удобства. Все-таки Люда моя жена, а ты ее брат. Это изменить никак нельзя…

— И тебе придется писать в анкетах: «Имею родственников за границей», — перебил его Виктор. — А, насколько мне известно, это у вас не очень-то поощряется.

— При любых обстоятельствах я теперь буду писать в анкетах, что имею родственников за границей, — возразил Тимофей. — Лгать я не приучен. А не поощряется у нас иметь за границей только плохих родственников. Впрочем, и у себя в стране тоже.

— Полагаю, что ты уже сделал вывод: для тебя я плохой родственник. Капиталист. И некоммунист, во всяком случае.

— А меня, Виктор, со вчерашнего дня, с первых наших слов не покидает мысль о том, что ты можешь и должен вернуться на родину. Сколько эмигрантов уже вернулось! А ты ведь даже и не эмигрант — щепка, которую забросили волны на чужой берег. С Чехословакией у нас хорошие, дружеские отношения, и решить все формальности, наверно, не составит труда: Ты, говоришь, некоммунист. Ты станешь коммунистом, когда вольешься душой в интересы родной земли и своего народа. Ты помнишь, какая была Россия, когда вы мотались по дорогам бегства колчаковских армий? Ты видел, какая она стала сейчас! И ты можешь представить себе, насколько краше сделает ее свободный советский народ?

— Мне незачем напрягать свою фантазию. И память о минувшем тоже, — сказал Виктор. — Это всхлипы сентиментальных старушек и чувствительных поэтов: «Земля родная, родной народ…» Глина, песок и перегной везде одинаковы. Земля — это почва, на которой растет трава. Народ… Извини, не понимаю, чем полковник Бурмакин мне ближе, нежели генерал Грудка? По-чешски я говорю так же хорошо, как и по-русски. И для чего мне становиться русским коммунистом и надеяться на какое-то отрадное будущее, если я в буржуазной Чехословакии имею уже сейчас достаточно хорошее настоящее. А когда папа Йозеф уйдет в мир иной, оно станет и еще лучше, потому что его пивоваренный завод перейдет ко мне по наследству.

— Виктор! И ты можешь так цинично об этом говорить? — Тимофей отшатнулся. — Это же страшно!

— Можно подумать, что ты, окажись на моем месте, отказался бы от наследства! — с насмешкой сказал Виктор. — Куда же тогда должно деваться все нажитое нашими отцами и дедами? Я знаю, вы эту проблему решили отлично. Поэтому я и не горю желанием вступить в ряды коммунистов. Лучше быть пивоваром. А что сами слова мои тебе показались циничными, я виноват, я не решился сказать о папе Йозефе: «Когда пан Иезус и святая Мария-дева примут его бессмертную душу…» В России не любят упоминать святых. А жизнь и по законам природы так складывается, что старикам, в общем-то, дано умирать раньше, чем молодым. От этой мысли, не облеченной в мои циничные слова, я думаю, и ты не откажешься.

— У меня было предчувствие, что именно к этому мы и придем в конечном счете, — хмурясь все сильнее, проговорил Тимофей. — А вчера я так искренне обрадовался: встрече. Уже видел тебя в нашем доме…

— …комнате, — язвительно поправил Виктор. — У вас никогда не будет собственного дома.

— В нашем доме, где мы живем, — резко сказал Тимофей. — На мой слух это звучит не хуже, чем «собственный». И видел, я, как Люда хлопочет, старается сделать, для тебя приятное…

— Ей приятнее будет все это сделать для тебя. Зачем ворошить то, что начисто забыто?

— Она тебя не забыла! Я же вчера говорил: мы часто тебя, вспоминали.

— А я вчера как будто просил передать ей привет. Теперь я беру, свои слова обратно. Тем более что Людмила помнит Виктора Рещикова, а я Вацлав Сташек. Виктора сначала бросил на гибель в ледяной тайге один его свежеиспеченный брат, а потом этот Виктор вместе с прочей белогвардейской сволочью где-то на дороге подох от сыпного тифа. Теперь все точки над «i» поставлены?

Виктор сказал все это в редкой для него запальчивости, почуяв риторическую выигрышность своих слов. Сказал и внутренне сжался, ожидая, что Тимофей немедленно ударит его. :

Но тот даже не шевельнулся.

Скосив глаза, Виктор заметил только, что он словно бы потемнел, изменился в лице.

19

Молчание длилось довольно долго. Надсадно выли моторы, словно бы винты самолета вкручивались во что-то густое, плотное. По дюралевой обшивке машины пробегала частая, дрожь, Иногда самолет кренился на одно крыло и потом очень медленно выравнивался.

Ткаченко и Стекольникова в обнимку лежали, втиснувшись между тюками. Возможно, они спали, Виктор перешел бы к ним, но здесь, на этом своем месте, он очень хорошо пригрелся. И, кроме того, сильнее нравственная победа, когда не ты, а твой противник, побежденный в споре, сам от тебя уходит.

Но Тимофей не уходил. Он снова заговорил. Очень жестко.

— Ты прав, Виктор, — сказал он. — Даже в четырнадцать лет можно наделать таких ошибок, которые не простишь себе потом всю жизнь. Я взялся вывести через тайгу отряд твоего отца. И вывел. Это была моя ошибка. Мне следовало бы завести отряд в такие дебри, из которых он не выбрался бы. Но я не жалею об этой ошибке. Потому что отец твой был хороший человек. Так подумалось мне тогда. 'Гак и теперь я считаю. Среди его солдат были разные. Не знаю их судьбы, но один, по имени Федор Вагранов, оказался, говоря твоими словами, прочей белогвардейской сволочью. Я выручил тогда твоего, отца, а этот Вагранов, по существу, его прикончил. Погибли моя мать и все мои соседи, охотники. Как тогда ни поступил бы я, гибель близких мне людей я не сумел бы предотвратить. Куцеволов вернулся с половины дороги, и остановить его все равно оказалось бы не в моих силах. Я долго искал Куцеволова, нашел его, и он наказан. Федор Вагранов тоже наказан. Нет, я не жалею о той своей ошибке.

— Ты нелогичен. Признал мою правоту, — с насмешкой проговорил Виктор, — а теперь пытаешься вывернуться. И очень к себе снисходителен. Конечно, тебе приятнее было бы ласкать себя мыслью, как ты повторил подвиг Ивана Сусанина, а сам остался жив.

— Мне врезались в память слова Куцеволова об Иване Сусанине. Тогда я не знал, кто это такой. Но если бы знал, я все равно бы сделал по-своему. Тогда я пожалел твоего отца. И всех солдат, какие были с ним, Повел их через тайгу, не думая, сам останусь ли жив. Повторяю, ошибся, но об этом я сейчас не жалею. Была вторая ошибка. Вот ее я себе простить не могу. Я должен был от зимовья увести тебя с собой. Силой. Как угодно, даже морду тебе набить, а увести. Ведь я тогда сказал: «Будем как братья».

— Если ты так долго мучился, я с удовольствием тебя от этих слов освобождаю. Уж это ты можешь не считать своей второй ошибкой! Я благодарен судьбе, что не пошел с тобой.

— Я должен был тебя увести, — упрямо сказал Тимофей. — И сейчас мы разговаривали бы иначе. Как братья. И ты не отрекся бы от сестры. И ты любил бы родную землю — не просто глину и песок. Ты радовался бы вместе со своим народом тому, как хорошеет она. И память твоего отца Андрея Петровича Рещикова была бы тебе дороже его рукописей, за которыми ты едешь — я буду тоже резок, извини — как за выгодным имуществом человека, ушедшего в мир иной и оставившего это имущество тебе в наследство.

Виктор трудно сглотнул слюну. Он не ожидал такого поворота в разговоре. Ему казалось, что Тимофей признал свое поражение и лишь делает хорошую мину при плохой игре. Но тут вдруг он ощутил какое-то еще неясное ему самому томление совести. Вот будто бы он и приподнялся сейчас над Тимофеем высоко, а стоит, качаясь, словно на ходулях, все время опускающихся в зыбучий песок. Тот самый, который, по его убеждению, везде одинаков. Но где же твердая земля? Куда ступить ногой, чтобы не чувствовать этой засасывающей зыбкости?

Самолет лег в крутой вираж, и центробежная сила притиснула Виктора к Тимофею. Он попытался оттолкнуться от него и не мог, пока машина не пошла круто вверх. Стало легче.

— Ты все повторяешь: родная земля. — Виктор не мог примириться, чтобы последнее слово осталось не за ним. — Но чем она привязывает лично тебя? Только страхом суда за измену ей. А ты маскируешь это и называешь любовью. Так и каждый. Если быть вполне откровенным, и я так говорю о той земле, на которой сейчас живу. К несчастью, за измену родине судят везде. И этого всякий боится. Но, право же, есть много на свете стран гораздо лучших, чем Россия или Чехословакия, и куда ты, я, каждый с удовольствием переехал бы, если не фальшивить перед самим собой и не называть страх любовью.

— Теперь я должен спросить тебя, Виктор: все точки над «i» поставлены? — Тимофей сидел по-прежнему словно каменный, а лицо его все темнело и темнело.

— Да! Впрочем, пожалуй, нет. Если ты так любишь свою родную землю, именно любишь, а не скован цепями страха перед ее властителями, зачем тебе нужно было ехать в чужую Испанию, где сатана хватил тебя своим горячим когтем?

— С чего ты взял, что я был в Испании?

— Какое это имеет значение? Важно то, что ты там был.

— Хорошо, не стану отказываться. Стыдиться мне нечего. Там были добровольцы со всей планеты. Там достойно сражались и чехи. Испанский народ никогда не забудет их славного подвига при взятии Бельчите, самого сильного укрепления фашистов в Арагонии. Мне рассказывали, одну из улиц этого городка испанцы назвали именем, помнится, Алоиса Шпетки. Он командовал чехословацкими добровольцами, взводом, который, первым прорвался в крепость. И если меня сатана только когтем хватил, то многих он спалил насмерть своим смрадным огнем. Кажется, и этого прекрасного парня, героя.

— Шпетка, к сожалению, остался жив, я знаю, — сумрачно и зло вставил Виктор. Он не мог удержаться. — Но улицу эту, предчувствую, скоро снова переименуют.

— Табличку домов нетрудно сорвать. А из сердца народа добрую память о герое не вытравить. Ты спросил, зачем мы туда ехали? Помочь честным испанцам! Не дать фашистскому племени расползтись по земле, И для того, чтобы ты, бросив по трусости и ребячьему недомыслию родную Россию, не предал потом сознательно еще и усыновившую тебя Чехословакию. Потому что, ясно уже, с сатаной ты легко бы мог сговориться. Во всяком случае, одна из его омерзительных фраз: «Я освобождаю человечество от унизительной химеры, называемой совестью», — целиком вливается и в твой символ веры. Только человек без совести может сказать, что для него не существует понятия Родина и что не искренняя сыновняя любовь к родной земле, а страх суда за измену заставляет его не покидать эту землю. Наш разговор окончен?

— Он мог бы продолжаться. Но ты коммунист, а я противник ваших идей. Середину нам, пожалуй, не удастся найти.

— Середина — борьба. Если ты хочешь продолжать борьбу, я согласен. Но имей в виду: ни на волосок от своих убеждений я не отступлюсь. Не надеюсь сделать тебя коммунистом, но пробудить в тебе засыпающую совесть буду стараться.

— Не стоит труда, — раздраженно сказал Виктор. — Побереги свои силы для строительства коммунизма в России, поскольку в Испании сатана, слава Марии-деве, не позволил этого сделать. А о моей совести не заботься. Спит она у меня или не спит, но я живу, и живу хорошо, не вступая с нею в конфликты.

— Стало быть, у тебя совесть очень покладиста.

— Пожалуй, закончим этот бесполезный диалог. Поговорим о погоде. Тебе не кажется, что самолет стал сильно скрипеть и словно бы корчиться? В чем дело? Меня тошнит.

— Сейчас схожу к пилотам, узнаю. Но я думаю, будет уместнее, если с этой минуты вы меня будете называть «полковник Бурмакин», а я вас — «господин Сташек».

Тимофей поднялся и, преодолевая все усиливающиеся толчки при падениях самолета в воздушные ямы, скрылся за дверью.

А Виктор откинулся на спину и тяжело перевел дыхание.

Теперь, когда неприятный разговор, так или иначе, завершился, воля расслабла, дурнота стала одолевать с особой силой.

Он переполз к женщинам, разбудил их и попросил у Ткаченко мятных таблеток.

20

В штурманской кабине было намного светлее, хотя и казалось, что все стекла снаружи залиты толстым слоем извести. Тимофей вгляделся. Нет, стекла ничем не затянуты, а это сам самолет точно бы повис неподвижно и бьется беспомощно своими винтами в густом белом тумане.

— Не удалось обойти циклон? — спросил Тимофей,

— Не удалось, товарищ полковник — ответил первый пилот. Руки у него словно прикипели к штурвалу, и от усилий, с какими он держал его, острыми бугорками проступали лопатки сквозь плотную синюю ткань комбинезона. — Да ничего, прорубимся, моторы хорошо работают. Только вот…

Он повел головой вбок. И Тимофей увидел, что крылья самолета обволокло довольно толстым слоем льда.

— Пошли мы южнее, как нам из Иркутска было подсказано, — объяснил пилот. — Но видите, что получается. Взобраться бы повыше — сил у машины нет. И так была перегружена, да горючего пришлось залить побольше — перегон тут длинный, без запаса нельзя. Теперь еще обледенение весу прибавило. Взять ниже — видимость нулевая, а тут уже скоро начнутся отроги Кузнецкого Ала-Тау, потом Саяны. Как пить дать, можно в горы врезаться.

— Мы, что же, степи прошли уже?

— Думаю, товарищ полковник, прошли. Где-нибудь между Обью и Енисеем мотаемся. Радио работает, а связи нет. Пока ни одну станцию поймать не можем.

В разговор вступил штурман-радист. Сдвинув немного назад наушники, он прислушивался одновременно к каким-то беспорядочным пискам в эфире и к тому, что рассказывает пилот.

— Товарищ полковник, так ведь сибирскую погоду, как ее угадать? — сказал он. — Ширь тайги необъятная, метеостанций мало. Скорость циклонов тоже точно не вычислишь. Все вроде бы складывалось к тому, что вполне успеем проскочить в щель между хребтами и снегопадом, а вот, видите, прижало к горам. Южнее подаваться больше некуда. Я считаю, нам сейчас лучше, наоборот, взять круто на север. Все равно облачность винтами месить и здесь и там, но там, может, льдом обрастать перестанем.

— А если не перестанем? — возразил до сих пор молчавший второй пилот. — Чего нам зря горючее жечь, зигзаги делать?

— Прорубимся, — спокойно повторил свое любимое словцо первый пилот. — Набрать бы только высоты еще метров триста.

— Наберешь!.. — с иронией крикнул бортмеханик. Держи карман шире!

И точно в подтверждение его опасений самолет бросило вниз так, что у Тимофея, не подверженного морской болезни, комок подступил к горлу. Отчаянно завыли моторы. Пилот задрал нос самолета, насколько было возможно.

— Ямы, черт бы их побрал! — проворчал он сквозь зубы. И пальцем показал на высотомер. — А в общей сложности, все ниже и ниже идем.

— Давай, говорю, к северу, — настойчиво сказал радист. — Там, над тайгой, машина пойдет ровнее. Это предгорья так нас подбрасывают.

— А если взять к северу, можно вырваться из циклона? — осторожно, спросил Тимофей. Ему почудилось, что в соображениях радиста есть здравый смысл, однако побоялся даже косвенно навязывать свое мнение. Первый пилот парень хотя и молодой, но, чувствуется, уже с большим профессиональным опытом и чутьем. Для него машина, воздушная стихия, собственные руки и глаза — единое целое.

— Куда там вырваться, товарищ полковник! — ответил второй пилот. — Когда мы подходили к облачному фронту, слева был сплошной мрак. Это уж, верно, до самого Ледовитого океана. Другое дело — найти подходящую температуру. А кто скажет, где ее найти? На севере или на юге? Наверху, это да. Только наверх при нашей перегрузке нам все равно не пробиться.

— А горючее слить — тоже гибель, — прибавил, бортмеханик.

И все замолчали.

Самолет стало чаще бросать в воздушные ямы, кренить на крыло, и пилот каждый раз с большим напряжением выравнивал полет машины. Иногда он как-то непроизвольно дергался и оглядывался. Тимофей понимал: что-то не ладится в рулевом управлении.

Обледенение усиливалось. В плотном месиве снегопада трудно было разглядеть концы крыльев. Временами казалось, что самолет уткнулся носом в белую гору, бьется бессильно и даже отступает назад.

Слой льда на несущих плоскостях, ровный вначале, теперь был изрезан, изрыт словно бы мелкими овражками, промоинами. И по мере того, как нарастал бугроватый ледяной панцирь, все беспорядочнее и, жестче делалась тряска машины. Она словно бы просила: «Ну, дайте мне, дайте хотя бы минуточку отдохнуть, освободиться от невыносимой тяжести!»

Однако пилот, измученный не меньше машины, все бросал ее вперед и вперед. Выжимал до отказа ручку на себя, чтобы заставить самолет взбираться кверху, а стрелка альтиметра, тем не менее, показывала медленное, но неумолимое падение высоты.

«Ну, повезло же, эта погодка! — подумал Тимофей. — На час бы пораньше вылететь — и, глядишь, — проскочили бы, как миленькие».

Припомнилась трагическая история с полетом Леваневского через Северный полюс. Прекрасная машина, великолепный летчик, маршрут испытан, и прогноз погоды был, уж конечно, десятки раз перепроверен. А потерялся человек без вести в воздушном океане. Обледенение…

Но Тимофей тут же отогнал эту тревожную мысль. В Иркутск лететь все-таки не через Северный полюс. Хотя, похоже, циклон захватил уже всю Сибирь.

Он спохватился, что пообещал Сташеку — иначе Тимофей уже и мысленно его не называл — узнать и рассказать, как обстоят дела.

Виктор лежал, откинувшись на спину. Лицо побелело, обескровели губы. Он редко и тяжело дышал, а Ткаченко, наклонясь к нему, убеждала принять какое-то лекарство. Стекольникову тоже мутило. Она смотрела, на Тимофея отсутствующим взглядом.

Идти было трудно. Некоторые тюки сдвинулись со своих мест и загораживали проход.

Здесь еще сильнее, чем в кабине пилотов, ощущались толчки в те мгновения, когда самолет проваливался в воздушные ямы и потом словно бы метался из стороны в сторону, выбиваясь наверх.

— Ну что? — спросила Ткаченко. В глазах у нее было ожидание чего-то недоброго.

— Так, маленькая болтанка, товарищ военврач, — сказал Тимофей, стараясь улыбаться как можно беспечнее. — Идем сейчас над тайгой, а тут, пилоты говорят, всегда немного покачивает.

— И долго, нам еще мотаться?

— Да нет, не думаю… — уклончиво сказал Тимофей. — А в Иркутске, между прочим, отличная погода…

Он не успел закончить. Самолет повело как-то вбок, и Тимофея отбросило, прижало к противоположной стенке. Заерзала на полу поклажа. Моторы сбавили свой надсадный вой, заменили его на тихий шелест, как бывает, когда машина заходит на посадку, а корпус вдруг пронзительно скрипнул и забился в частой дрожи.

Ткаченко отталкивала наползающий на Виктора большой мягкий тюк. Тимофей помог ей.

— Правду! — потребовала Ткаченко, заставив Тимофея пригнуть голову к самым ее губам. — Понимаете, правду! Надо быть готовыми? Что надо делать?

— Сохранять спокойствие, ничего больше, — ответил Тимофей. — При всех обстоятельствах. — Он положил ей руки на плечи, сказал как можно мягче: — Товарищ военврач, приказываю вам быть спокойной. Хорошо? Исполняйте!

Вернувшись в кабину, он сразу оценил маневр пилота. Тот шел на риск: заведомо терял высоту, надеясь ближе к земле найти такой слой в атмосфере, где прекратилось бы дальнейшее обледенение. Машина, подрагивая, на самых слабых оборотах винтов тянула носом вниз. Стрелка альтиметра быстро шла влево, приближаясь к опасной цифре, а белая пелена по-прежнему плотно окутывала самолет. Хрипло дышал радист, неотрывно и безнадежно крутя ручки приемника. За спиной у него стоял бортмеханик с лицом, посиневшим от холода и тревоги.

Вдруг пилот резко, всем туловищем откинулся назад, словно кучер, наматывающий на кулаки вожжи, чтобы осадить разбежавшегося рысака. Взревели моторы. И Тимофей увидел впереди и внизу сквозь слегка расступившееся облако, в частой сетке метели, розно наплывающие на них иссеченные узкими ущельями горные цепи.

— Все. Ниже здесь некуда, — проговорил пилот сквозь зубы. — Выбора нет. Пошел на север.

Самолет накренился влево. Сразу из виду исчезла земля, и белая тьма навалилась со всех сторон, а моторы заработали тяжело.

21

Винты бешено рубили бесконечно летящую снеговую массу, словно в отчаянии втаскивая за собой куда-то в гору непокорный им, измученный, задыхающийся под толстой коркой льда самолет.

— Где мы? — спросил Тимофей радиста, понимая, что не время сейчас обращаться к пилоту.

Радист только отрицательно качнул головой. И все вызывал, вызывал поочередно ближние, по его мнению, аэродромы.

Ответа не было, связь не устанавливалась.

Машина беспрерывно лезла вверх. Тимофей это ощущал по наклону кабины. Во всяком случае, ему хотелось, чтобы она лезла вверх, а стрелка альтиметра, первые минуты уверенно и значительно скакнув направо, теперь замерла на одном месте. И даже, нервно трепеща, медленно отступала, деление за делением.

Потом начались судорожные толчки. Тимофею представлялось: так скачет по глубоким, затянутым настом сугробам подстреленная косуля. Все короче и короче становятся ее прыжки… и все чаще она тычется носом в снег.

Пилот переводил машину в горизонтальный полет, чтобы дать небольшую передышку загнанным вконец моторам, и высота терялась стремительно; тогда он отжимал рули на предельно возможный угол атаки, давал самый полный газ, и самолет тащился на невидимый перевал, после которого падал, и все повторялось сначала с тем, однако, что теперь машину каждый раз беспорядочно кренило то в одну, то в другую сторону — отказывало управление.

В этой тяжелой, изнурительной борьбе прошло неизвестно сколько времени. Тимофею казалось, что оно остановилось вообще.

Все вокруг было угнетающе однообразным. Клубящийся белый туман — и ничего больше.

Только дрожащие стрелки приборов, рев моторов и резкие броски, при которых пол то уходил совсем из-под ног, то давил снизу с чудовищной силой, свидетельствовали, что машина все-таки движется.

И движется с большой скоростью.

Куда-то в неизвестность…

Сквозь помутневшие стекла кабины угадывались крылья, потерявшие свой обычный вид, будто были они не склепаны из гладких листов металла, а неряшливо вылеплены из серой глины, неровно облитой глазурью.

Качнуло особенно сильно. Тимофей успел заметить: высота всего сто шестьдесят метров…

— Иду на вынужденную, товарищ полковник, — глухо проговорил пилот. — Вернитесь к людям. Скорее. Там помо…

Он рванул изо всех сил ручку на себя, но самолет его не послушался. Боком, боком стал заваливаться на левое крыло.

— Давай аварийный слив! — закричал пилот бортмеханику…

Тот бросился к крану.

Выскакивая из кабины, Тимофей уголком глаза еще разглядел, что плотная белая пелена немного расступилась, превратилась в пляшущую метель, и машина несется, косо над, черной тайгой,

— Встать на ноги! — закричал он. Не отдавая отчета, возможно ли сделать это. И лучше ли это, и расслышат ли его крик издали сквозь грохот моторов. — Хватайтесь за подкосины…

Но уже все в самолете скрипело, падало, кувыркалось, как попало катилось куда-то.

Теряя равновесие, Тимофей опрокинулся навзничь. В грудь ему острым углом вдавился тяжелый ящик. Он попытался его оттолкнуть. И в тот же миг как-то очень легко и ловко неведомая сила проволокла Тимофея между подкосинами, и он очутился в самом хвосте самолета.

Мелькнуло искаженное ужасом лицо Виктора, растрепавшиеся смоляно-черные волосы Ткаченко. Просверлил уши чей-то отчаянный вопль…

Моторы внезапно замолчали. Вслед за этим на фюзеляж посыпались снаружи частые гулкие удары. Пронзительно заскрежетали рвущиеся, ломающиеся листы дюралевой обшивки,

Тимофей попробовал подняться, но тут же упал. Страшный удар, от которого перехватило дыхание, сотряс самолет.

Еще удар, и острая боль обожгла левую ногу выше колена.

Слепящий дневной свет широким потоком хлынул в глаза…

Хвост самолета отвалился. Тимофея выбросило из машины в разверзшуюся щель. И он почувствовал, что падает, распластав руки, вниз головой на землю, совсем белую и очень близкую.

22

Он глубоко зарылся в скользкий, сыпучий снег, ни на минуту не потеряв сознания.

Барахтаясь, с трудом выбрался наверх, встал на ноги.

Его поташнивало. Кружилась голова. Болела поясница, должно быть, от неловкого падения. И влажным теплом над сапогом окутывало левое колено.

Выстелив свой последний путь зелеными вершинками и сучьями молодых елей, самолет торчал невдалеке, некруто задрав кверху обломанный хвост и несколько навалившись на одно крыло. Штурманская кабина и передняя часть фюзеляжа были скрыты под снегом.

С серого неба сыпалась жесткая, секущая лицо крупа, быстро заравнивающая следы катастрофы.

Тимофей повел головой вправо, влево.

Правее сквозь ельник угадывалась открытая поляна, а может быть, болото. Одной минуты не хватило пилоту, чтобы дотянуть туда, — напоролся на могучую высокую ель. Не помог и аварийный слив бензина.

А слева крутым взлобком поднимался сухой сосновый бор. Ударься самолет носом прямо в бугор, и взрыв, пожалуй, был бы неизбежен.

Но все это промелькнуло в мыслях за какую-то долю секунды, а в следующий момент Тимофей уже брел, разваливая ногами глубокий снег, к самолету.

Идти было трудно. Тимофей откинул полу шинели и увидел, что штанина на левой ноге сильно пропитана кровью. Ощупал колено, бедро и определил — рваная рана. Вероятно, затронуто сухожилие. Так болезненно отзывался каждый его шаг.

«Ладно, потом», — подумал он.

Отворотив небольшой кусок обшивки крыла, изломанного, исковерканного при падении, Тимофей принялся орудовать им, как лопатой.

Работа шла медленно. Не так удобен был инструмент. И, кроме того, отброшенный в сторону сыпучий снег тут же наполовину сползал обратно.

Бил в нос тяжелый сладковатый запах бензина, вытекавшего на землю из разбитых баков.

Болела поясница, болела и кровоточила нога.

«Ничего, заберусь в самолет, там перевязочного материала сколько угодно, — убеждал себя Тимофей, не сбавляя усилий. — Только бы к людям скорее пробраться».

И вот наконец открылся доступ. Попавшимся под руку толстым сучком Тимофей выбил, выворотил мешающие ему осколки стекла.

Пилоты сидели на своих местах, навалившись на ручки управления. Видны были их спины и снег, окрашенный кровью. Тимофей приподнял одного, другого, вытащил наружу. Оба пилота были мертвы. Погиб и бортмеханик.

Штурман-радист, неестественно изогнувшись, лежал рядом с разбитой аппаратурой. Кровь слабо пузырилась у него на губах, заливала грудь, шею. Тимофей тронул за руку, слегка повернул — человек весь изломан, лежит без сознания. Дальше…

Проход из кабины внутрь самолета был завален сползшими по наклонной плоскости сверху ящиками и тюками. Лишь в одном углу, оставалось небольшое отверстие, однако пролезть в него не удалось. И тогда Тимофей, вытащив из кармана складной нож, с которым он никогда не расставался, принялся резать, кромсать. упаковку тюков, вытаскивать, вышвыривать из них себе за спину кипы постельного белья, одеяла, освобождая проход.

Протиснулся.

Он увидел высоко поднятую голову Ткаченко, ее страдальчески горящие глаза, искусанные губы. Ткаченко стонала, мучительно, надрывно.

— Ирина, что с вами? — закричал Тимофей.

— Товарищ полковник… скорее!.. Ноги!.. Ноги!.. — Ой, не могу!

Упавшим на нее тяжелым ящиком, угловой гранью его, у Ткаченко были перебиты обе ноги. Тимофей с трудом отвалил ящик.

Подтянулся еще. Притиснутая другим ящиком к полу, билась, задыхалась Стекольникова. Он освободил и ее, отметив, что при этом руки у него покрылись теплой липкой кровью.

Еще, еще вперед. Виктор лежал, заваленный мягкой кладью, из-под нее торчали развернутые в стороны носки его меховых сапог.

Тюки полетели в стороны.

— Виктор, ты жив?

Он медленно открыл глаза, прошептал что-то невнятное. Тимофей посадил его, сильно дунул в глаза, быстрыми движениями ощупал руки, ноги.

— Не больно? Ты не ранен?

— Меня тошнит, — сказал Виктор. — Пить!

Крови не было. Тимофей сполз обратно к Ткаченко и Стекольниковой,

Ирина, подсказывайте, как я вам должен помочь!

— Перевяжите, сначала ее, едва выговорила Ткаченко. — Бинты, наверно, вон там… Если нет, перевяжите, чем попало…

Хрипло дыша, жестами правой руки — другая повисла бессильно — Стекольникова показывала, что у нее еще сломана и нижняя челюсть.

Тимофей разыскал перевязочные материалы, но страшно было прикоснуться к обезображенному лицу Стекольниковой. Он не знал, как на него наложить бинты..

Тогда Ткаченко попросила подтянуть Стекольникову к ней и принялась перевязывать сама, то и дело, вскрикивая от мучительной боли. А Сташек? Он не ранен?

— Нет. Кажется, нет, — сказал Тимофей, взглянув в его сторону. — Говорите скорее, что делать с вашими ногами, Ирина?

— В лубки… Пока хоть в лубки!.. Оторвите от ящиков четыре дощечки… Разрежьте голенища… Переломы у меня, наверно, закрытые…

Тимофей выполнял все, что, заходясь временами отчаянным криком боли, подсказывала ему Ткаченко. И когда ее ноги превратились в подобие толстых обрубков, она устало закрыла глаза.

Но Тимофей напомнил, что еще лежит штурман-радист, так и не пришедший в сознание, должно быть, получивший очень тяжелые ранения. Надо и ему как-то помочь.

— Да, да! Что же мне сразу вы не сказали? А пилоты? — Ткаченко все поняла по молчанию Тимофея. — Товарищ полковник, захватите что надо…

И, волоча свои окутанные бинтами ноги, глухо постанывая, на руках поползла к радисту. Вытерла кровь с его лица, наложила повязку на лоб. Проверила пульс, приподняла веки.

— Нужно немедленно на операционный стол. Ну как же нам быть? — в отчаянии сказала она. — У него очень сильное внутреннее кровоизлияние. — Только тут обратила внимание на пропитанную кровью шинель Тимофея. — Товарищ полковник, да вы сами-то целы ли?

И принялась бинтовать его, пеняя, что напрасно он так долго оттягивал перевязку.

Руки у Ткаченко дрожали, под глазами обозначились черные круги, но она упрямо делала свое дело.

Возле них появился Виктор. Согнувшись, присел, потер рукой лоб, весь в испарине.

— Пани Ирена, Меня тошнит.

Она изучающе посмотрела на него: не сотрясение ли мозга? Ощупала череп. Видимых повреждений не было.

Облизывая языком искусанные, сохнущие губы, стала расспрашивать о других симптомах болезни.

— Пройдет. Вас тошнит просто от сильного, волнения, Вацлав. Полежите.

Тимофей перевел по-своему: тошнит с перепугу.

Он пробрался в хвост самолета, забаррикадировал, чем попало зияющий пролом, чтобы избавиться от сыплющейся в него снежной крупы — сразу стало темнее, — распотрошил мягкую кладь и приготовил постели. Уложил Стекольникову, рядом с нею Ткаченко, в несколько рядов прикрыл, их одеялами. Виктору предоставил свободу действий. Сам выбрался наружу.

Первая помощь оказана. Пора как следует разобраться в обстановке, наметить план действий.

— Вот лежат, полузасыпанные снегом пилоты и бортмеханик. Прежде всего, надо их похоронить, потом все остальное. Но чем: и как вырыть могилу?

Ему припомнилось, как давно, в такой же метельный день, под черными соснами долбил он ломом мерзлую, землю, чтобы опустить в нее мать, своих близких друзей. Здесь нет ни лома, ни лопаты, ни топора…

— Простите, дорогие товарищи! — сказал он, скорбно глядя на их неподвижные, тела и думая, что придется, наверно, окутать их чистыми простынями и пока просто отнести в сторону: Засыплет снегом…

Исполнив эту горькую обязанность, Тимофей задумался. Что делать дальше?.Конечно, уже через несколько часов начнутся, поиски пропавшего самолета. Но где и как его искать в безбрежном море сибирской тайги, когда даже приблизительно никому не известно, место катастрофы!

— Притом эта снежная метель,; коварно прикрывающая землю! Сколько дней может она продолжаться? Сколько дней, сидя здесь, можно на что-то надеяться?

Самолет упал в невыгодной для поисков местности. Густой ельник, прижавшийся к высокому увалу, при взгляде сверху будет подобен узкому ущелью в горах. Летящая поисковая машина перемахнет через него за какую-то долю секунды, и дело редчайшего случая, чтобы наблюдатель здесь смог что-либо заметить.

Значит, надо будет жечь беспрестанно, может быть, многие недели, дымный костер. Но как это делать, когда даже нет топора?

Рация разбита…

А раненые? Они требуют ухода за собой, лечения. В ящиках есть, должно быть, все необходимое на первый случай, и Ткаченко, к счастью, способна давать свои врачебные указания. Но ведь уже немедленно нужен хирург для радиста, без вмешательства хирурга не могут обойтись ни Стекольникова, ни сама Ткаченко: начнутся грозные осложнения. Как быть?

Сегодня еще сравнительно тепло, мороз градусов десять, не больше, и в самом самолете, заделав как-то все проломы, под несколькими одеялами можно спасаться от холода. А, кончится снегопад, и, как обычно, после этого грянут большие морозы, тогда как?

Надолго ли хватит пищи для всех? Есть ли вообще хотя бы мало-мальские ее запасы?

Тимофей обвел взглядом замутненный метелью ельник, сосновый бор. В ельнике должен быть ручей. Над такими ручьями всегда водятся рябчики. А в бору, возможно, встретятся и тетерева, и глухари, и крупный зверь. Но ведь, кроме его нагана, пистолетов, находящихся у врачей и пилотов, другого оружия нет. Лишних патронов тем более. Расчет на удачную охоту плохой. Ловушки были бы надежнее, но как их сделаешь, если опять-таки нет даже топора!

А вдруг здесь, совсем под боком, большое село? Или хоть бы одиночное таежное зимовье? Что там, за: ельником, не пашня ли, не сенокосный ли луг?

Тимофей выбрал наиболее подходящее, по его мнению, направление и углубился в ельник.

23

Туго забинтованная нога болела, мешала шагать свободно. Глубокие лежали сугробы. И очень часто он натыкался на скрытые под снегом кочки, бурелом и гнилые пеньки. Быстро бросило в жар, хотя в сапогах ноги и мерзли.

Попадались цепочки колоночьих и горностаевых следов. Один раз над головой у него удивленно зацокала красивая чернохвостая белочка. Посыпались, мелкие хвоинки и чешуйки серой коры. Чуть поодаль с одной ели на другую перепорхнул чубатый рябчик.

«Эх, была бы со мной приятельница старая, берданка!» — подумал Тимофей.

Тратить на рябчика пулю из нагана он не стал.

А вот и ручей, заметный только по извилинам своего ложа да местами по бурым пятнам наледи, проступившей сквозь снег.

Пока ни малейших признаков человека. Что за ручьем?

Он прилежно месил ногами сыпучие сугробы еще с полчаса. Наконец выбрался на открытое пространство. Даль была скрыта пляшущей метелью, но опытным взглядом таежника Тимофей определил: бескрайное моховое болото. Летом на нем, наверно, хоть лопатой греби морошку, осенью и весной — клюкву. Сейчас это безжизненная пустыня, на которой, кроме редких, чахлых сосенок, нет ничего.

Обратно идти было еще тяжелее. Когда не несешь с собой радостной вести, идти всегда нелегко.

Добравшись до самолета, он прислушался. Тихо. Возможно, все заснули, измученные неожиданной страшной бедой.

Невыносимо хотелось есть. Но стоит ли сейчас тревожить людей, если они успокоились? Тимофей посмотрел на часы. Скоро наступит темнота. Даже малейшей отметинки, где в небе солнце, ни разу не появлялось. Циклон, метель захватили землю надолго.

Не подняться ли в бор, на увал, пока еще видно? Ведь каждый бесцельно потерянный час может для них всех обернуться неизвестно какой дорогой ценой. Нет ничего губительнее бездеятельности. А на нем, и только на нем одном, лежит сейчас вся нравственная ответственность за человеческие жизни.

Промелькнула в мыслях картина недавнего жестокого боя…

Рота Мигеля защищает шоссе, по которому отступает бригада, чтобы занять более выгодные позиции. Перепутан порядок отхода, и по дороге медленно тянутся санитарные повозки, ковыляют раненые. Они идут где-то там, за спиной, прикрытые холмами, а в упор, скатываясь с небольшой высотки, атакуют враги. Безостановочно строчат пулеметчики Мигеля, и так же безостановочно, навстречу яростному огню, бегут озверелые марокканцы — ударная сила фашистов. Под пулями падают, падают и… бегут.

Волна за волной… Падают и — бегут…

— Камарадо Тиманьес! — вдруг вскрикивает Мигель. В лице у него смятение. — Нам их не сдержать! Сейчас прорвутся!..

Если прорвутся, значит, сметут и всю роту Мигеля, уничтожат раненых, тянущихся по шоссе с верой в надежную защиту, и охватят роковым кольцом задержавшийся последний батальон. Это ясно.

Назад? Удар в спину будет еще ужаснее.

Но советник Тиманьес может только советовать, он не должен командовать. А Мигель готов поднять руку, прекратить огонь и, стало быть, повернуть всю роту спиной к врагу.

Слева у кого-то заело пулемет… Марокканцы падают и бегут… Психическая атака — это знакомо…

— Мигель! Ни шагу назад! Сильнее огонь! Гранаты к бою! Но пасаран!

Надо помочь быстрее устранить неполадку в пулемете. А лучше самому лечь к нему. Так… Так… Все в порядке… Стучит, трясется пулемет, пылает огневое жало… Рвутся гранаты… И марокканцы падают и бегут…

Бегут обратно…

Счастливый, вытирает струйки горячего пота с лица Мигель. Потрясает в воздухе карабином. Стреляет вслед бегущим. Хрипло кричит:

— Вива Эспанья! Пасаремос! Камарадо Тиманьес!.. Спасибо!..

Подниматься в гору было еще труднее, чем брести через ельник. Снеговые лавы плыли под ногами. Три-четыре шага вверх, шаг обратно. Хватаясь руками за черные, оголенные прутья ольховника, Тимофей все же одолел взлобок.

В бору ему всегда дышалось как-то по-особому легко. Он прислонился боком к толстой сосне, радостно втягивая чистейший воздух. Сердце у него еще сильнее колотилось после трудного подъема, стучала кровь в туго перевязанной ноге. Бор чудесен, деревья стоят высокие, стройные, о таких говорят: «мачтовый лес». Но для него, что в нем сейчас хорошего? Даже суковатого валежника не найдешь в достатке, когда придётся разводить сигнальный костер.

А ведь только сучья и удастся обламывать голыми руками.

Зря он сюда поднимался. Бор тоже не помог ему разгадать ни одной загадки.

Куда, на какие сотни или тысячи километров тянется эта безлюдная тайга? Где сейчас, в какой стороне и на каком расстояний от них железная дорога? Вообще какая-нибудь дорога? Тропа? От каких гор повернули они к северу? Тайга — открытый, безбрежный океан. И на плоту пятеро потерпевших кораблекрушение…

А снег все сыплется и сыплется сверху. Начинаются сумерки. Как там чувствуют себя раненые? Как проведут они первую свою тяжелую и темную ночь?

Тимофей оттолкнулся от ствола сосны, ласково провел по нему ладонью, как бы прощаясь, и вдруг замер, пораженный. Как он не заметил сразу: чуть сбоку от него на дереве — затесь! Давняя, уже совсем заплывшая смолой, обратившейся от времени в желтую крупку, но это след топора, след руки человеческой. И это чаще всего охотничья помета, обозначающая путь к выходу на более известную охотнику тропу.

По цепочке из таких помет можно куда-то прийти…

… От каждой затеси всегда бывает видна другая. И Тимофей отыскал ее. Пробрел по; снегу еще шагов сто и увидел очередную…

Теперь он возвращался в приподнятом настроении. Шел и строгими рассуждениями охлаждал свой пыл.

Особенно радоваться, конечно, нечему. Такие затеси могут быть и вблизи от жилья и очень далеко от него. Мало ли куда заносит охотника в тайге легкая или нелегкая его судьба!

Но все-таки когда-то здесь были люди, и, значит, это не совсем уж гиблое место!

24

Надо было накормить раненых, поесть самому. Нужен был хотя бы маленький огонек. Даже не для того, чтобы согреться возле него, приготовить на нем пищу, а просто для настроения. Огонь всегда бодрит человека, вселяет в него уверенность.

Спички нашлись в кармане так и не пришедшего в сознание радиста. Возле разбитых моторов натекли лужицы смазочного масла. Тимофей наполнил ими склянку из-под какого-то лекарства, скрутил из ваты фитилек, и слабенькое ровное пламя тусклой звездочкой озарило их грустный лазарет.

Стонала Стекольникова, со свистом вырывалось редкое дыхание у радиста. Ткаченко мужественно пересиливала боль, но иногда и она коротко всхлипывала, уткнувшись в рукав шинели. Виктор лежал, угрюмо наблюдая за хлопотами Тимофея.

— Ну, вот мы и со светом — с напускной веселостью сказал Тимофей. — Завтра придумаем что-нибудь получше. А поесть надо бы и сегодня, Ириночка. — Он не мог называть Ткаченко по фамилии. Хотелось быть с нею как можно ласковее, тогда человеку легче переносить беду. — Ириночка, посоветуйте, какие лекарства годятся на ужин, чтобы от них не заболеть?

Ткаченко задумалась. Провела ладонью по обметанным сухостью губам.

— Пить, очень хочется, Тимофей Павлович. — Он тоже сейчас для нее не был старшим по званию. — В чемодане у меня две плитки шоколада, А в ящиках должна быть глюкоза. Только в каком именно, не знаю.

— И прекрасно, Ириночка. Утро вечера мудренее. Завтра распотрошу аптечное хозяйство. Сегодня же, спасибо за приглашение, мы все у вас в гостях…

Он говорил с нарочитой бодростью, а у самого сердце ныло. Тяжелые раны, голод и холод — все это, взятое вместе, может быстро сломить людей: Зря он в ельнике пожалел пулю на рябчика, Ткаченко просит пить. Вода необходима, каждому. Сходить к ручью можно было бы и впотьмах по промятому следу, но нечем продолбить толстый лед. Придется натаять снега. Опять-таки нет ни ведра, ни котелка, даже консервной банки. Костер? Ну, это. проще. Намочить тряпки, вату в разлившемся масле. Главное, в чем вскипятить воду…

— Пани Ирена, — неожиданно подал голос Виктор, — располагайте и моими запасами.

Приподнялся, толкнул к ней свой дорожный баул. Ткаченко сделала знак рукой: откройте.

И Тимофей не смог удержаться от радостного восклицания. Это было целое богатство. Дня на два, если беречь, хватит пищи на всех. Он тут же вскрыл складным ножом банку с тушеным мясом, выложил ее содержимое, выполз наружу и принялся разводить огонь, сооружать таганок. Ему помогала прежняя таежная сноровка.

Возле него очутился Виктор. Засунув руки в карманы своей гагачьей куртки, он зябко втягивал голову и плечи, ежился.

С наступлением темноты ветер стих, но снежная крупа по-прежнему сыпалась с неба.

— Полковник Бурмакин, я хочу знать, где находимся мы, и что с нами будет дальше? — требовательно спросил Виктор, переступая в плывущем под ногами сугробе. — И еще: где вы были до наступления темноты?

— Господин Сташек, я не обязан перед вами отчитываться, — сдержанно ответил Тимофей. Его покоробила манера Виктора: растерян, подавлен, беспомощен и в то же время чего- то еще требует. — Но хорошо. Ходил я не в парк на прогулку. Пытался разобраться, где мы находимся. Пока определить не смог. А что с нами будет дальше… Это будет зависеть только от нас самих.

— Значит, на спасение надежды нет? Искать нас не будут?

— Будут искать, но… — Тимофей поднял голову. — Разве можно сквозь это увидеть что-нибудь? А сколько дней будет продолжаться метель, я не знаю. Мне кажется, долго. И тайга велика, чтобы ее всю обследовать.

— Мне хочется услышать более точный ответ. Нас ждет здесь медленная смерть?

— Точнее я вам отвечу через неделю.

— Почему, когда судьба меня сводит с тобой, она непременно сводит в глухой тайге- и приносит несчастье?! — со злостью вдруг воскликнул Виктор.

— Не так давно вы, господин Сташек, утверждали другое: что первая наша встреча принесла вам большую удачу в жизни.

— Потому что тогда я не послушался тебя и поступил по- своему!

— Но в этой обстановке вам придется подчиняться мне безоговорочно. Если вы хотите получить точный ответ. И ответ, исключающий жалкое слово «смерть».

Виктор молча повернулся и ушел.

Добавляя постепенно снег, Тимофей натаял и вскипятил полную банку воды. Пили по очереди. Консервы разделили на четверых, но Стекольникова отказалась. Ее лихорадило. Рот был заполнен марлевыми тампонами. Раздробленная челюсть и распухший, изрезанный осколками кости язык едва позволили проглотить немного воды.

Потом все улеглись. Предстояла долгая, и трудная ночь.

Тимофею не спалось. Фитиль в коптилке постепенно обгорел, и, словно лесной светлячок, едва теплилось пламя. Но все равно как-то хорошо было смотреть на него и думать. Думать с надеждой. Думать, зная, что, в конце концов, не кому другому, а именно тебе принимать окончательное решение.

К рассвету оно у Тимофея созрело. Твердое и бесповоротное.

Накипятив воды, исполнив утренние обязанности санитара для Стекольниковой и Ткаченко — было это необычно и стеснительно, — он вскрыл очередную коробку консервов. А сам мучительно искал первые фразы для предстоящего трудного разговора, понимая, насколько он будет нерадостным и полностью лежать только на его совести.

Тимофей начал с сообщения о том, что вечером в бору обнаружил давние охотничьи затеси.

— Куда они ведут, неизвестно. Идти по ним направо или налево, чтобы выбраться к какой-то дороге или тропе, я тоже не знаю. Хотя чутье мне подсказывает идти в направлении течения ручья. Может быть, затеси и вообще оборвутся, или приведут к открытому замерзшему болоту, где не отыщешь больше никаких помет, но все равно надо идти. И немедленно. Времени терять нельзя. Помощь с земли придет к нам вернее, чем с неба.

— Как идти? — тихо спросила Ткаченко. — Трое не могут.

— Пойдет один. Пойду я. Доберусь до ближайшего поселка и приведу людей.

— А если вы так и не доберетесь до жилья? — помолчав, снова спросила Ткаченко. — Если жилье очень далеко отсюда? Лучше уж всем вместе…

Она не закончила, но можно было понять: погибать, так всем вместе.

Виктор нервничал, вскакивал, снова садился.

— Нельзя нам разъединяться, никому нельзя уходить. Метель прекратится, и нас найдут с воздуха, проговорил он, потерянно глядя перед собой.

— Я все обдумал, предвидел и такую возможность, — ответил Тимофей. — Если вас с воздуха найдут прежде, чем я выйду к какому-либо поселку, это будет отлично! Обо мне тогда не тревожьтесь. Главное, выбраться вам. Но, я думаю, люди отсюда не за тысячи километров. И убежден, что приведу их сюда все-таки раньше, чем над вами появится самолет.

— Тогда и я должен пойти, — торопливо сказал Виктор. — У меня хватит сил.

— Сил у вас хватит, господин Сташек. Но вы должны остаться здесь. Когда стихнет метель, вы будете жечь сигнальный костер. И вы должны заботиться о тех, кто не может ходить.

— Тогда идти всем вместе!

— Господин Сташек, прошу вас отойти со мной в сторону, — поднимаясь, проговорил Тимофей.

Это было ужасно, он не мог себе представить, что Виктор при Стекольниковой и Ткаченко вступит в такой жестокий, эгоистичный спор.

В глазах Стекольниковой отразилась тоска безнадежности, она отвернулась. Ткаченко потребовала, чтобы разговор продолжался с ее участием.

— Или я настолько глупа, что от меня не услышать ни одного умного слова? Или я настолько баба, что мужской разговор при мне невозможен?

Тимофей тянул Виктора за руку.

— Мужской разговор, Ириночка, при вас и ведется. Разговор с глазу на глаз у нас с господином Сташеком как раз будет… — У него чуть не сорвалось слово «бабий». — Наш разговор будет… особый.

— Пани Ирена права, — сказал. Виктор, отталкивая Тимофея. — Нас постигло общее несчастье. Обсуждать создавшееся положение мы должны вместе. И при любом решении быть всем обязательно вместе.

— Взять с собой раненых товарищей, — трудно заговорил Тимофей, понимая, что Ткаченко и Стекольникова все уже угадали и таить от них теперь нечего, — взять их с собой — это не значит разделить с ними вместе несчастье. Это значит обречь их на большее несчастье. Унести троих на руках мы с вами, господин Сташек, не сможем. Волочить тяжело раненных людей за собой, словно бревна, по морозу, в метель, жестоко. Больше того, гибельно! Где и как придется нам ночевать? Идти мы будем крайне медленно. И неизвестно сколько. А поиск с воздуха окажется тогда и вовсе бесполезным! Здесь же вы, все оставшиеся, будете находиться в хорошем укрытии от непогоды. Нет, господин Сташек, вам со мною пойти нельзя, вы обязаны остаться: иного решения быть не может. С собой я не возьму ничего, кроме своего нагана. Тайга мне родная, она меня прокормит. Остальное оружие останется с вами, оно может пригодиться. В ельнике есть рябчики. Господин Сташек, вы умеете стрелять? А может быть, понадобится, чтобы подать сигнал. Зверей не бойтесь: к самолету они не приблизятся. Сейчас я разобью все ящики, чтобы было ясно, чем вы располагаете. И я пойду.

— Нет, Тимофей Павлович, — остановила Ткаченко. И Тимофей поразился твердости и безоговорочности сказанных ею слов. — Нет, вы пойдете вдвоем, как этого хочет пан Сташек.

Тимофей легонько дотронулся до ее плеча: «Понимаю» — и молча принялся разламывать ящики, выбрасывать из них какие-то незнакомые ему приборы, инструменты, коробки, банки с медикаментами.

— Смотрите, Ириночка, хорошенько смотрите. Есть здесь что-нибудь полезное?

Ткаченко показывала: разве только вот это…

Закончив свою работу, Тимофей немного повеселел. Глюкозы оказался небольшой, но все-таки запас. Он положил одну коробку себе в карман шинели: «Энзе — на крайний случай». Взял одеяло, сделал из него скатку через плечо.

— Если вас найдут раньше, чем я вернусь, товарищ военный врач, приказываю: не ждите меня ни минуты. Помните: раненые нуждаются в самой экстренной помощи. И вы тоже. Этим определяется все. Обо мне не думайте, свой долг я буду исполнять, как полагается, — сказал он, наклоняясь к Ткаченко. Прощаясь, долго держал ее руку в своей руке. У Ткаченко блеснули слезинки в глазах. — Ириночка, все будет хорошо!

И выбрался наружу. Виктор его дожидался, стоя спиной к ветру, снова поднявшемуся с рассветом. Снежные крупки метели набивались в пушистый мех заячьей шапки Виктора.

— Ирена пожелала, чтобы я пошел вместе с вами, — глядя в землю, быстро сказал он.

Тимофей взял его за плечи, повернул к себе. Хотелось ударить, обжечь гневным словом. Но он сдержался.

— Слушай, Виктор, — проговорил Тимофей. — Сейчас не время для выяснения всех наших взаимоотношений. Я обращаюсь к тебе только как к человеку. К сердцу твоему. К совести. Пойми же, пойми: я ухожу, и шансы на спасение всех, включая и самого тебя, повышаются. Уйдем мы оба — оставшиеся погибнут. Без посторонней помощи им не прожить и трех дней. Ты способен на это решиться? У вас здесь есть укрытие, одежда, пища, оружие, огонь. Я ухожу в неизвестность. Помоги Ирине Ткаченко сохранить жизнь тяжелораненым, ей самой, пока я вернусь с людьми или вас найдут сверху. Виктор! Здоровый мужчина не может поступить иначе. Честный человек не может поступить иначе. Верю в твою порядочность, в твое мужество! Мне хочется считать тебя своим братом. Прощай! Нет, до свидания!

Он обнял его.

Виктор не шелохнулся, не произнес ни единого слова, стоял, словно деревянный.

С горки, прежде чем углубиться в бор, Тимофей кинул последний взгляд на разбитый самолет. Метель кружилась, зализывала ямки, воздвигала возле него плотные сугробы.

Уже теперь самолет становился едва различимым в мелкой еловой чаще. Что будет через несколько дней?

Скорее, скорее в путь! Эх, были бы лыжи!..

А Виктор стоял неподвижно все на том же месте, и Тимофею с тяжелым сердцем подумалось, что мало чем этот человек поможет Ирине Ткаченко в борьбе за спасение жизней других.

25

Затеси оборвались одной, особенно большой, с вырубленным в ней косым крестом. Бор, сколько можно было понять сквозь густо летящий снег, простирался и вправо и влево совсем одинаковый. А впереди темнел ельник, похожий на тот, от которого начал свой путь Тимофей.

Потный, усталый, сбив на затылок шапку, он соображал, что означает крест на дереве: начало или конец затесей?

Если конец, то бесполезно истрачена половина дня и нужно немедленно возвращаться, идти в противоположном направлении. Конец. Но поблизости не видно ни зимовья, ни лабаза, нет кедрачей, где могли бы добывать орех. Ельник. Там, без сомнения, протекает лишь небольшой ручей. Что в нем? Когда-то мыли золото? В бору тогда непременно стояла бы избушка старателей. Может быть, она сгорела? Ведь затесям не менее двадцати-тридцати лет. Но нет, стволы сосен не опалены лесным пожаром. Не похоже, что это конец.

А если начало? Тогда невдалеке должна пролегать охотничья тропа, достаточно отчетливая, чтобы летом по ней можно было ехать и без затесей. Теперь же все занесено снегом.

Да и сама тропа, наверно, давно заброшена и заросла мелким мурыжником.

И все-таки надо попробовать ее поискать!

Поглядывая внимательно по сторонам, Тимофей стал приближаться к ельнику. Он знал излюбленное правило таежников: прокладывать тропы по самой кромке бора, на стыке его с ельником или болотом. Сделал несколько сот шагов, и что-то ему подсказало: он стоит на тропе. Может быть, снежный покров здесь вгибался еле заметной лощинкой, может быть, островки соскового подроста местами почему-то казались словно бы рассеченными надвое. И по этим приметам Тимофей готов был пойти. Но опять возникал извечный вопрос всех перепутий: направо или налево?

Он еще вчера принял решение: следовать стоку воды. Ручей вольется в таежную речку, речка — в большую реку, а на большой реке обязательно живут люди. Страшила одна река — Подкаменная Тунгуска. По ее берегу можно пройти сотни километров, не встретив жилья. Но вряд ли так далеко к северу мог уклониться самолет.

Тимофей стоял и думал: в каком направлении течет этот ручей? Настолько ровными представлялись здесь бор и ельник, и так обманчиво искажала близи и дали метель, что, полагаясь только на внутреннее чутье, можно было жестоко ошибиться.

А времени терять нельзя. Да и силы беречь нужно. Болит нога…

Точнее всего ответит, куда он течет, только сам ручей. И Тимофей пошел его разыскивать, кляня ломающиеся под снегом моховые кочки, которыми был усеян ельник.

Как и вчера, он спугнул рябчика. На большую добычу. рассчитывать было трудно, и Тимофей взял его с первой пули. Выстрел всполошил целую стайку, рябчики завидными целями расселись вокруг.

«Дичь сама просится в руки, на, охоту не надо, времени терять», — подумал Тимофей, сбив еще двух птиц и соображая, что в нагане у него остается только четыре патрона. Пусть это пока будет тоже неприкосновенный запас.

Он прицепил убитых рябчиков к поясу, как это делывал мальчишкой, и побрел дальше.

Ему повезло. Ручей кипел наледью, и по ее рубчатым наплывам Тимофей без труда определил, в какую сторону он течет. Идти нужно направо.

Невыносимо терзал голод. Рябчики, болтающиеся на боку, еще больше его разжигали. Но Тимофей приказал себе: сделать привал не раньше наступления полной темноты. Тогда уже все равно ценить время нечего.

Тимофей брел, придерживаясь еле заметных признаков тропы, а там, где они совсем исчезали, заламывал на всякий случай вершинки молодых сосенок. Когда придется идти сюда с людьми, это будет дополнительной метой, все равно как затеей на деревьях.

По самым приблизительным расчетам, до глубоких сумерек Тимофей проделал около двадцати километров. И вышел к неширокой таежной речушке. Сколько придется тащиться по берегу этой речки? Ни единого свежего следа человека ему не встретилось.

Близ устья ручья когда-то стоял охотничий балаган, сооруженный из лиственничного корья. Теперь он обрушился. Сгнила, изломалась кора, но опоры, на которых она держалась, остались. Похоже, что возле балагана лежат под снегом обрубки сухостоин, из каких обычно складывают ночные костры — «нодьи». Лучшего места для привала не сыскать.

Тимофей разгреб, растолкал ногами толстые наметы снега, выворотил из-под них бревна и горько вздохнул. Припасенные здесь давно, они издрябли, пропитались осенними дождями и теперь покрылись коркой льда. Гореть не будут.

— Вот как в тайге без топора! — с досадой пробормотал Тимофей. — Полно дров, а согреться нечем.

Он приподнял обломки коры. Под ними оказались сухие пихтовые лапки, по-видимому, постель когда-то ночевавшего здесь охотника. Если пустить в дело опоры, поддерживавшие корье, можно разжечь приличный, хотя и недолгий, костер.

Тимофей повеселел. Ничего, что потом остаток ночи придется просидеть в темноте и на морозе, прислонясь спиной к дереву. Можно положить на снег куски коры, а плечи прикрыть одеялом.

Распределив, как самый отчаянный скупец, свои запасы сухого топлива, Тимофей бережно чиркнул спичкой. Засветился маленький, ласковый, огонек. Красноватое пламя быстро побежало по тонким пихтовым лапкам. И сразу же точно черным пологом отгородилась от костра вся остальная тайга.

Беречь следовало и топливо и время. Пока пылает дружный огонь, нужно успеть просушить портянки, испечь рябчиков — всех сразу, ведь неизвестно, как сложится обстановка потом, и, может быть, даже часок вздремнуть.

Кое-как ощипав и выпотрошив птиц, Тимофей положил их к огню. Ждать, пока нагорит зола, не хватало терпения. Вздернутые на рогулины портянки сохли быстро, источая струйки серого пара. Голым подошвам ног был приятен сухой жар костра.

Тимофей осмотрел перевязку. Сделанная умелыми руками Ткаченко, она не сбилась, не сползла от долгой ходьбы, но основательно пропиталась свежей кровью.

Рана болела. Жгло где-то в самой ее глубине, словно там оставили свои жала десятки пчел.

И все-таки хорошо было посидеть вот так, привалясь спиной к дереву, безвольно расслабив все мускулы, оцепенело наблюдая за веселой игрой багрово-золотых язычков пламени.

Клонило в сон. И Тимофей сам не заметил, как поддался, покорился ему.

26

Очнулся он внезапно, сперва не понимая даже, долго ли спал, и что заставило его открыть глаза.

Костер еще горел достаточно ярко. По-прежнему сеялся с неба мелкий сухой снег и шуршал по обломкам лиственничной коры. Тянуло запахом пригорелого мяса.

Один из рябчиков совсем обуглился сверху. Тимофей выхватил его из огня. Снял с рогулин просохшие портянки, стал обуваться, судорожно позевывая и от холода, стянувшего ему плечи в промокшей от пота шинели, и от непонятной, вдруг охватившей его тревоги. Что-то случилось…

Но все оставалось как будто таким, как было. Разве что один рябчик наполовину сгорел…

Мучимый голодом, Тимофей быстро расправился с его остатками. Подержал на ладони комок снега, обмякшего близ жаркого пламени, и сунул в рот, утоляя возникшую жажду.

И тут он услышал далекие шорохи. Редкие, неровные. Словно бы кто-то осторожно или устало брел по темному лесу. Брел и останавливался. Не эти ли шорохи заставили проснуться? Тимофей не мог уловить точного направления, откуда они доносились. Что бы это могло быть? Зверь? Какой? Шатун-медведь? Зачем ему бродить вблизи костра? Да и следов звериных, кроме диких коз, на пути не попадалось…

Вдруг человек? Припоздавший охотник, завидевший вдали теплую звездочку костра… Вот было бы счастье!

Тимофей вскочил на ноги, напрягая голос, крикнул в шелестящую снежной крупой темноту:

— Эй, кто там? Сю-да-а!

И, сдернув шапку с головы, прислушался. Долетел слабый, но внятный ответ:

— Иду.

Тимофей радостно принялся поправлять костер. Какая удача! Какая удача! Охотник — значит, прямая дорога к жилью; значит, надежда на быструю помощь раненым; значит, сейчас уже заработает топор, без которого в тайгу ни одий охотник не ходит. Огонь не погаснет.

Шаги приближались, слышались явственнее. Тягучие, медленные. Человек идет не на лыжах. И не верховой, пеший. Стало быть, табор, стоянка его не так далеко.

Но что это? Шаги ведь явно слышны с той стороны, откуда пришел сам Тимофей. И новая волна уже осознанной, страшной тревоги охватила его.

Неужели?…

Он ждал теперь нетерпеливо и зло, плотно зажмурив глаза в шквально охватывающей ярости.

…Да, так и есть. Из темноты в косую осыпь снежной метели, слабо озаренный отблеском костра, покачиваясь, медленно вступил Виктор.

Тимофей быстро сделал ему навстречу шаг, другой и ударил наотмашь. Виктор тонко, по-заячьи, закричал. Но Тимофей уже не владел собою. Притиснув Виктора к сосне, чтобы тот не бросился ему под ноги — лежачего бить противно, — он хлестал и хлестал его по чем попало толстым, грубым ремнем, сдернутым с шинели.

Виктор корчился, взвизгивал, но простить человека, который, дрожа за шкуру свою, несмотря на все уговоры, покинул товарищей по несчастью, обрек их на лишние страдания и, может быть, даже на гибель — простить его было нельзя. И мера возмездия ему могла быть только одна: пристрелить. Тимофей рванул наган из кобуры и взвел курою Хватил большой глоток режущего морозного воздуха и…

Открыл глаза, прогоняя это примерещившееся ему видение.

…Из темноты в косую осыпь снежной метели, покачиваясь, медленно вступил Виктор.

Он шел, сильно клонясь вперед и волоча за собой по снегу дорожный баул. Свободной рукой Виктор смахивал со лба капли пота. Приблизясь к огню, он повалился на лиственничную кору, с которой перед этим поднялся Тимофей. Улыбнулся виновато.

— Совсем нету сил… Боялся… Думал, тебя не догоню, ты быстро шел… Или снегом засыплет твой след. Куда я тогда?… Хорошо, у тебя огонь!..

— Подлец! — с отвращением сказал Тимофей, огромным усилием воли заставляя себя подавить ту ярость, которая только что в мыслях так властно захватила его. — Ты все же бросил беспомощных людей. Ты представляешь, что их теперь ожидает?

— Они все равно погибнут. Ткаченко не хотела, чтобы я оставался. Она это и при тебе и потом говорила, — ответил Виктор, сбивая на затылок заячью шапку и подтягивая к себе баул. Открыл его, стал в нем копаться, вытаскивая какие-то свертки, банки. — У тебя, кажется, есть нож. Дай мне. Я не мог справиться с этим железом. Пил только вино. Была всего одна бутылка. Очень хочется есть.

— Им сейчас тоже очень хочется есть, — угрюмо сказал Тимофей. — Им нужен уход. Ты был обязан честью мужчины, совестью сильного, здорового человека остаться.

— Но ты ведь, и здоровый и сильный, ушел, — возразил Виктор. — Я все обдумал. И понял. Ты ушел, чтобы спастись одному и не видеть, как станем умирать мы. Ты знал: никто нас там никогда не найдет и не придет за нами… — Он грыз, рвал зубами кусок сухой копченой колбасы. — Помоги открыть эту банку, в ней фрукты. Пить хочу. И сядь. Вместе давай поедим.

В душе Тимофея вскипала новая волна ярости. Хотелось ногой пнуть Виктора, по-собачьи жадно грызущего твердый кусок колбасы. Он не находил слов для разговора с ним. А избить его было нельзя: дипломат, подданный другого государства…

— Это все мое, — сказал Виктор, хватаясь рукой за баул, точно бы Тимофей собирался отнять его. — Там я не взял ничего. Только спички. На всякий случай. У них остался огонь. Они могут его сберечь.

— Взял даже спички… Последнюю надежду… А если огонь все же погаснет?

— Замолчи! Почему я должен отвечать за их жизнь? — вдруг тонко вскрикнул Виктор, словно проникнув в мысли Тимофея. — Это вы все должны отвечать за мою жизнь. За меня все ваше государство в ответе. Теперь я тебя спрашиваю: как ты посмел бросить меня там и уйти? Я разгадал тебя. Ты понимал, что мы через два или три дня замерзнем. Тебе не нужен был свидетель. Ты сам-то, конечно, выбрался бы и рассказывал: «Ищите где-то там…» — Он очертил рукою в воздухе круг. — Ищи!.. Когда все снегом будет засыпано, все похоронены…

— Да, смотрел ты далеко вперед. А рядом с собой стонов раненых ты не слышал?

Виктор жалобно всхлипнул:

— Выведи меня, Тимофей, и я не выдам! Я буду подтверждать где угодно и все только так, как захочешь ты.

Тимофей молчал, сверля Виктора ненавидящими глазами.

— Ну, что еще? Я не знаю, что. Выведи! Ты же свой в этой проклятой тайге. Ты выйдешь ведь, знаю, выйдешь…

— Давай твою банку, — сказал Тимофей. — Давай и другую, если нужно открыть, чтобы ты наелся досыта.

Он вынул складной нож и взрезал скрипящую жесть консервной банки. Потом молча наблюдал, как Виктор торопливо выгребает из нее мокрые фрукты, заталкивает их в рот, а липкий сироп стекает у него по подбородку.

Костер догорал. Тимофей поискал глазами: подбросить больше было нечего. Опадали узкие светлые полоски пламени, и тьма стремительно наступала со всех сторон. Скоро останутся только подернутые пеплом красные угольки, их быстро засыплет снегом. А ночь только началась.

— Ты поел, Виктор?

— Да, я наелся. Но еще очень хочется пить. И спать хочется, я так устал. В сапогах этих жарко. Снег скользкий, сыпучий…

— Вот тебе нож. Тимофей бросил ему в руки свой складничок. — Положи в баул. Годится открывать консервы. И вставай. Ну! — повторил он требовательно: — Вставай!

— Зачем? — в недоумении спросил Виктор. Но все же, подчиняясь жесткому тону в голосе Тимофея, поднялся.

— Ступай обратно к самолету. В снегу канава промята глубокая, с дороги и впотьмах ты не собьешься. И жди меня там. За жизнь твою действительно отвечаю я. По международным законам. А за жизнь раненых сейчас отвечаешь ты. По закону тайги. И по закону справедливости. Ступай.

— Ты… ты… с ума сошел… Ты шутишь?

Губы у Виктора затряслись. Он понял, что Тимофей не шутит. И знал, что выполнить его железный приказ не сможет, никак не сможет. Пойти одному обратно, в ночь, в метель… Куда? К умирающим людям? Чтобы и самому превратиться там в заледенелый. труп? Хороша справедливость!..

— Виктор, у меня нет времени тебя убеждать, уговаривать, спорить с тобой. Иди скорее к самолету.

— Я не пойду… Я не могу… Не гляди на меня так!.. Возьми меня с собой!..

Тимофей вытащил наган из кобуры.

— Виктор, я повторяю: сейчас не время для шуток. И если ты не понимаешь слов и если у тебя нет совести, у меня тоже нет другого выбора… Иди!

— Но я же шел по твоему следу! — закричал Виктор и заслонил лицо ладонью, чтобы не видеть страшное дуло нагана. — Я заблужусь, замерзну!..

— Замерзнешь здесь! — И тонко, щелкнула пружина взводимого курка. — Последний раз: иди!

— Виктор поспешно схватил баул, захлебываясь рыданиями, ступил в метельную темноту, сделал несколько шагов и остановился.

— Проводи меня… я боюсь…

— Иди, — глухо сказал Тимофей. — Иди вперед.

Они зашагали от костра, теперь уже совсем погасшего. Шли молча. Долго, больше часа.

Хотя и в темноте, но след угадывался хорошо.

— Ну вот, — прервал молчание Тимофей, — как видишь, нет ничего страшного. Теперь ступай один. А я вернусь и пойду дальше. Твой путь не так далек, а я не знаю, сколько мне еще придется идти. Счастливо тебе, Виктор!

— Нет! Нет! — Виктор выпустил из рук баул, метнулся к Тимофею. — Ты же сказал: проводишь…

— До места, что ли? Я проводил тебя довольно далеко. Не имею права нянчиться с тобою больше. Я тоже устал. А люди ждут помощи. Ты хочешь, чтобы я потерял целые сутки. За эти сутки я, может быть, уже доберусь до жилья. Виктор, ну будь же мужчиной!

Пересиливая в себе неприязнь к Виктору, он поощрительно хлопнул его по плечу. Но Виктор отскочил к баулу, потряс над головой рудами.

— Ага! Тебе нужно все же, чтобы я замерз, пропал один в этой тайге! — закричал истерически, совершенно не владея собой. Так все равно, ты тоже не спасешься тогда!..

Выхватил из баула револьвер, и две яркие вспышки огня, раз за разом ослепили Тимофея. Одна пуля тонко взвизгнула возле уха, вторая — распорола рукав шинели. А в следующий миг он, ударом кулака сшиб Виктора с ног, и выхватил у него револьвер.

— Дурак! — сказал, переводя дыхание. — Твое счастье, что ты промахнулся, теперь у тебя есть снова надежда остаться живым. Иди! Но если я обернусь и увижу тебя за своей спиной, знай: я стреляю без промаха.

Не глядя, швырнул Виктору отнятый у него револьвер. И побрел обратно по сыпучему, скользкому снегу.

27

Он брел всю ночь напролет, придерживаясь берега неведомой ему речки. Днем, конечно, здесь можно было бы отыскать какие-то признаки старой охотничьей тропы. Остатки балагана, где Тимофей разводил недолгий костер, доказывали: есть тропа. Но потерять целую ночь Тимофей не мог себе позволить. И потому шел наугад, беспрестанно натыкаясь на засыпанный снегом бурелом. Падал с размаху или забирался в непролазную чащу молодого подроста, больно хлеставшего сухими тонкими ветками по лицу. Потный и дрожащий от усталости, Тимофей иногда плечом приваливался к толстому дереву, несколько минут отдыхал. Прислушивался к ровному шороху ночной метели. Раздумывал: правильно ли поступил с Виктором? Дойдет ли тот один до самолета? И если дойдет, будет ли толк от этого? Не слишком ли сурово он с ним обошелся? Может быть, следовало попытаться еще раз убедить его тихой лаской, призывами к совести? Может быть, следовало проводить, хотя бы до половины пути? Потеряв при этом целую ночь…

И каменно стискивал челюсти.

Все сделано правильно! Иначе поступить он не мог.

Тимофей решительно отталкивался от дерева и снова буравил ногами глубокий, тяжелый снег.

Именно потому, что Виктор оставил на произвол судьбы беспомощных людей и неизвестно когда к ним вернется, он, Тимофей, не имеет морального права отдохнуть даже десять минут. Только вперед и вперед.

Вот как снова в жизни сошлось. Капитан Рещиков просил когда-то: «Выведи, парнишка, выведи!» Он вывел. И не жалеет об этом. Потому что капитан Рещиков был честный человек. Сегодня почти такими же словами просил сын его, Виктор: «Выведи!» Но он прогнал его прочь. И тоже не жалеет об этом. Потому что Виктор опозорил честное имя отца.

Свою нечаянную ошибку капитан Рещиков перед Родиной искупил собственным беспощадным приговором себе. Его сын, человек, сознательно отказавшийся от родной земли, человек, которому любая земля — простая глина, песок, думает лишь о собственной шкуре.

Откуда в нем это взялось? Как развилось, укрепилось? Ах, зачем он тогда в той, Кирейской тайге не увел Виктора с собой силой! И были бы вместе и в Красной Армии с комиссаром Васениным, и на Дальнем Востоке, и в Испании, и еще — куда призовет обязанность гражданина, долг перед своим народом, перед Отечеством…

«Знаешь ли ты, что такое жизнь?» Знаю! Это три тяжело раненных человека, из которых один без сознания, а два других мысленно отсчитывают минуты или спасения своего или своей гибели. И надо тебе жить, жить, двигаться, идти вперед без малейшего промедления, чтобы они остались живы. Твоя собственная жизнь только тогда имеет высокий смысл, если ты не дрожишь над нею, а готов отдать ее во имя спасения жизней других людей.

Утро застало Тимофея в таком же ровном, высокоствольном бору, по какому тащился он и вчера. Слева вилась оледенелая речка. Здесь она стала значительно шире. А берег еще круче. Но теперь чаще попадались Тимофею давние следы топора: подгнившие, голенастые пеньки. А даль по-прежнему была замутнена метелью.

Тимофей съел последнего рябчика. Подумал и разгрыз несколько таблеток глюкозы. Невыносимо сохло во рту, а от холодного снега, когда проглотишь его, еще сильнее першит в горле.

В маленьком распадке он спугнул глухаря. Птица взлетела и уселась в кроне высокой сосны. Тимофей долго выцеливал ее, выстрелил — и не попал. Слишком велико было расстояние. Он покрутил барабан нагана. Осталось три патрона. Больше так рисковать нельзя.

День не принес радости. Тайга и река сбоку тянулись бесконечно. Лишь изредка путь пересекали мелкие ключи и родники. Если там побродить по ельнику, найдутся рябчики. Но Тимофею не хотелось тратить силы и время.

На ночь он остановился у вывороченной осенней бурей сосны. С ее вершины хвоя, желтая, сухая, еще не осыпалась совсем. И Тимофей наломал, натаскал сучьев, распалил хороший костер.

Теперь он смог обсушиться поосновательнее. Но, осматривая свои тонкие хромовые сапоги, понял, что продюжат подошвы недолго, так сильно разбил он их о скрытые под снегом пеньки и бурелом.

Нога болела невыносимо. Стоило только присесть и разуться, а подняться потом и всунуть ногу в сапог — хоть волком вой.

Однако все-таки он поспал часа два. Тяжело было уходить в темень от не погасшего еще костра, но если открылись глаза, надо идти.

Он шел совсем оглушенный, все время как бы подстегивая себя, заставляя держаться прямо. А больная нога уже не сгибалась свободно, волочилась по снегу. Тимофей пожалел, что отдал Виктору свой складной нож. Можно было вырезать удобную палочку. Теперь он опирался на какой-то кривой, вертящийся в руках сучок.

В остаток ночи продвинулся он вперед ненамного. Пришлось карабкаться по скользкому, тянущему вниз склону большого распадка, переходить через словно кипящий на морозе ручей.

… Подошва сапога на правой ноге отстала, ледяная вода затекла внутрь. Стали коченеть пальцы, и не было возможности согреть их.

Идти, только идти…

Совсем уж нереальным представлялось все, что произошло после его возвращения из Испании. Награждение орденом Ленина. Короткая беседа в наркомате, прочитанный ему приказ о присвоении звания полковника. Поспешный выезд на аэродром, полет, встреча с Виктором, воздушная катастрофа, разбитый самолет и стонущие, искалеченные люди…

Было ли все это?

Или он бредет от дерева к дереву по тайге с тех еще мальчишеских пор, когда, потеряв Буланку, пеший возвращался домой?

Вот так же и тогда крутила метель, и так же тяжело было ему идти.

На рассвете, лишь со второго выстрела, он сбил в ельнике рябчика. Сунул его в карман шинели. Некогда. сейчас заниматься. Вечером.

Начался кедрач. Шишки с него опали. Исхитриться, и можно бы добыть десятка два. Но время, время! И Тимофей не стал задерживаться. Когда переставляешь ноги, словно автомат, как будто даже легче.

Со второй половины дня метель стала несколько стихать. Теперь сухим морозцем покалывало щеки. И ныли пальцы, стынущие в разбитых сапогах. Вот это очень плохо, отморозить ноги — страшнее всего.

Вдруг Тимофей остановился. Он выбрел на чей-то след, пришедший сбоку, с лесистого косогора. Не очень свежий, основательно присыпанный снегом, но и не так-то уж давний. След верхового! И след попутный. Стало быть…

Он боялся тешить себя большими надеждами. Еще неизвестно, куда и когда приведет этот след. Надо идти, в этом главное. Идти быстрее. И осторожнее, чтобы в тайной все-таки радости не запалить себя, не сунуться лицом в сугроб, когда от усталости станет уже все равно.

Речка постепенно делалась все шире и шире, а изгибы ее казались не столь крутыми, как прежде. Открылся и совсем прямой плес километра на полтора, и там, в конце его, на самой излучине Тимофей разглядел, скорее угадал под наплывами снега небольшую избушку — охотничье зимовье.

Наконец-то можно будет хорошо отдохнуть!

Но, добредя до избушки и окинув взглядом мутное небо, Тимофей решил, что потерять даже один час светлого времени он не может. Тем более, что теперь от избушки к следу верхового прибавился еще и лыжный след. И похоже, более свежий. Идти по двойному следу уже намного легче.

Надо идти.

Он выгреб из кармана остатки глюкозы. Проглотил с усилием. Болело горло. Однако почему-то вместо приятной освежающей сладости почувствовал сильную горечь во рту.

«Переголодал, — подумал он. — Но с рябчиком сейчас возиться некогда, а сырого мне не съесть».

Мороз пощипывал все сильнее. От ломящей боли в ногах избавиться было нельзя. Оставалось только не думать, забыть о ней.

И Тимофей думал о том, как славно бывает весной вот в таком чудесном сосновом бору, когда по утрам нежно пахнет кислыми муравейниками, распаренной смолкой, хвоей и далеким дымком прошедшего по низинам пала. А дикие голуби трубно воркуют в молодых зеленях…С наступлением темноты Тимофей вышел на санную дорогу. И сперва даже не поверил этому. Откуда взялась она? Твердая, накатанная, вынырнула неожиданно из распадка.

Под ногами снег теперь не тек, не плыл. Хотелось бегом бежать по такой дороге. А сил уже не было. Каждый шаг Тимофей делал лишь по строгому своему приказу, замечая внезапно, что опять стоит на месте или клонится к земле,

И вот — он не знал, как долго уже тянется ночь, совершенно потерял ощущение времени — на противоположном берегу реки, за очередным ее поворотом, засветились теплые домашние огоньки. Четыре-пять в ряд…

Не мерещатся ли они от крайней усталости?

Но нет, их ни с чем не спутаешь, эти зимние огоньки в домах. Скорее, скорее!..

Он добрался до лесного поселка, когда в домиках светились лишь два окна. Люди укладывались спать.

А дорога почему-то шла своим чередом по-над берегом мимо поселка, не сворачивая к нему.

Что это значит? Тимофей постоял, размышляя. Да что же тут думать! Берег очень высокий, обрывистый, и дорога, без сомнения, идет куда-то в объезд. Но не тащиться же и ему, может быть, еще несколько километров. Спрыгнуть с обрыва — и все!

Тимофей приглядывался. Высоковато. И все же стоит рискнуть. Снеговые сугробы смягчат толчок. Только не подвела бы раненая нога.

Но что это за темная полоса на реке близ самого берега, и направо, и налево теряющаяся в бесконечности? Вероятно, наледь. А, пусть себе! Уж возле-то самых домов беречь себя нечего.

Поеживаясь от боли, он чуть разбежался и прыгнул неловко, стремясь в полете слегка откинуться на спину.

Это ему удалось. И хотя, скользя вниз вместе со снежной лавиной, Тимофей несколько раз перевернулся через голову и едва не задохнулся в льдистой пыли, все обошлось благополучно. Он усмехнулся про себя: «Будто второй раз из самолета выпал».

Сделал несколько шагов к реке. И замер…

Черная полоса оказалась не наледью, а открытой, дымящейся на ночной стуже полыньей. В ней бурлила, тонко позванивала вода, выплескиваясь временами на волнистую кромку обмерзшего галечника.

Тимофей прикидывал. Ширина — около пятнадцати метров. А глубина? Быстрота? И если вплавь, ухватишься ли потом за гладко отшлифованный лед?

: Оглянулся. Нет, обратно наверх здесь никак не выбраться. Брести вдоль берега по пояс в снегу и неведом о; сколько туда, куда убегала санная дорога в объезд, сил у него больше не хватит. И времени тоже. Надо рисковать.

В окнах погас еще один огонек. Тимофей вытащил из кобуры наган и выстрелил в воздух. Последний патрон;

Встревоженным лаем откликнулись две-три собаки и вскоре замолкли. Поселок погрузился в полную темноту.

Тимофей поколебался: сбросить или не сбрасывать с себя шинель? Сбросил. Вздрагивая, вступил в ледяной поток и ощутил, как круто сразу опускается Дно. Уже на четвертом шаге Тимофея подшибло течением и поволокло вниз. Он поплыл, широко загребая руками и чувствуя, как судорогой стягивает ему ноги.

Одеревеневшими пальцами он все же сумел зацепиться по ту сторону полыньи за какую-то неровность её ледяной кромки и после долгой борьбы с быстрым течением выкатиться на лед, беспрестанно рушащийся под его тяжестью.

Потом он уже не помнил отчетливо, как, словно закованный в стальную, тяжелую броню, он подымался в поселок, негнущимися руками стучался в первую дверь и, прежде чем упасть, рассказывал, откуда пришел и что нужно немедленно сделать.

Немедленно…

29

Одетый в чей-то жаркий полушубок, толстые ватные штаны и валенки, Тимофей сонно покачивался в седле под черным ночным небом. Кони трусили мелкой рысью. Думать о дороге не было надобности. Впереди ехал знающий проводник. И двое охотников еще ехали сзади.

Сколько времени ушло на сборы, Тимофей тоже не знал, его разбудили, когда все было готово. Тот, который ехал теперь впереди и назвался ему просто Степаном, потребовал:

— Ты лежи себе, товарищ полковник! Эка ведь искупался, пальцы на ногах совсем поморозил, й рана вон распалилась! Мы и без тебя управимся. Соображаем, где, по твоему рассказу. Да и след твой наведет. Дело знакомое. Только ответь: лошадей сколько надо? На санях туда нет ходу, вывозить верши придется.

— Там живых четверо, — сказал Тимофей. — Но в седла их никого не посадишь.

— Это ничего, — ответил Степан. — На месте в пять минут для каждого смастерим волокушу. Кони у нас добрые. В полутора не знаю, а в двое сутки обернемся. В районное село за доктором парень мой уже поскакал. Так что лежи, не тревожься. Доставим.

— Нет, я с вами. Не могу иначе!

И вот теперь он ехал, отвыкший от верховой езды, неловкий в седле, сонный, но счастливый, что так просто все получилось.

Думал лишь об одном: что там с людьми, в самолете, и как они выдержат еще двое суток, пока удастся их доставить сюда. Виктор, конечно, совсем раскис и физически и духовно. Вряд ли он сумеет по-настоящему помочь Ткаченко в уходе за ранеными. Но важно, что он все-таки осознал свои человеческие обязанности. Это и на будущее пригодится. Урок ему был дан жестокий, но необходимый. Это случай, когда «или — или», третьего не дано. Впрочем, жизнь чаще всего «или — или».

Вдруг Тимофею почудилось, что Степан круто свернул налево, погнал своего коня снежной целиной.

— Стой! Ты куда? — закричал Тимофей. — Вон мой след. Остается справа…

Степан оглянулся, через плечо пробасил:'

— Не: тревожься, товарищ полковник, дело знаем. Мы чичас напрямую, через Светлый ручей резнем. Километров двенадцать пути, не менее, выкинем.

И Тимофей, успокоенный, вновь сонно закачался в седле.

Короткий привал — дать коням овса, самим пожевать — они сделали на восходе солнца.

Тучи сползли, небо голубело чистое, ясное, розовым светом теплились, заснеженные вершины сосен. А мороз набирал свою утреннюю звонкую силу, на каждую трель дятла, рассыпанную по сухостоинам, откликался тонким, дробящимся эхом.

Тимофей недоверчиво всматривался в даль. Ну конечно, спуститься сейчас по косогору, пересечь широкую лощину, проехать высокой редкой километра два, и начнется тот самый ельник, в котором он подшиб трех рябчиков и от которого пойдут затеей, начинающиеся косым крестом.

Как за ночь спрямили путь! И сколько же лишнего времени он, Тимофей, месил ногами снег, идя наобум!

Степан, широколицый, улыбался толстыми губами, рассказывал, что затеей когда-то нанесли геологи, искали руду. Нашли — богатую! — остолбили, да-с тех пор никому она так и не понадобилась.

— Далеко, вьюком вывозить не станешь. Говорят, железную дорогу по Северу будут вести. Вот тогда… — Ласково похлопал коня по шее. — Ну, что? Заправился? Товарищ полковник, поехали. Прохлаждаться нам, понимаю, нет времени.

У Тимофея сердце сжалось в тревоге, когда с окрайка соснового бора перед ним открылось, теперь все в ярком солнечном свете, бесконечное болото, испятнанное островками мари — чахлых сосенок и берез. Ближе виделась полоска черного ельника со сбитыми, поломанными макушками, и перед нею заметенный пургой и оттого похожий на какое-то странное чудище самолет.

Ничего, никаких признаков жизни!

А ведь думалось, верилось, что Виктор, как ему было сказано, натаскает из бора сухих сосновых сучьев и при ясной погоде- разведет на поляне сигнальный дымный костер.

Нет, не сделал даже и этого!

Через знакомый лаз, торопливо разбросав на стороны засыпавший его снег, Тимофей пробрался внутрь самолета. Там было мертвенно тихо и очень холодно. Словно зажженная лампада, всего в ноготок, мерцало красноватое пламя жировичка на том месте, где, уходя, его оставил Тимофей.

Он тронул радиста, лежавшего ближе других ко входу. И отдернул руку: заледенел совсем.

— Ирина! Виктор! — закричал Тимофей, пробираясь дальше.

От резкого колебания воздуха пламя жировичка мигнуло и погасло.

Тимофей успел заметить, как ворохнулась кипа одеял. И слабый голос Ткаченко глухо отозвался:

— Я здесь…

Степан, заглядывая, спрашивал:

— Помочь, товарищ полковник?

В ельнике часто стучали топоры. Охотники ладили, вязали волокуши.

На ярком солнечном свете Ткаченко разрыдалась. Глаза у нее глубоко ввалились, совсем обескровели губы.

Она, угловато и нервно взмахивая рукой, без конца повторяла:

— Фаину, выносите скорее Фаину! Еще живая!..

Степан выстилал одеялами волокуши, длинные, удобные, словно зыбки, в которых качают детей. Стекольникова редко, протяжно стонала, подбородок и шея у нее были залиты запекшейся кровью. Ткаченко приподнялась на локтях, заговорила беспокойно:

— Тимофей Павлович, там, где был огонек, найдите, пожалуйста, шприц. Фаине перед дорогой непременно нужно сделать укол. Ампулы у меня здесь, в тепле, на груди.

Выполнив свою врачебную обязанность, Ткаченко снова расплакалась:

— Очень трудно мне было… Боялась, вы опоздаете… И свет, боялась, погаснет.

— А Виктор? Где Виктор? — наклонясь к ней, спросил Тимофей. И знал, что спрашивает напрасно.

— А он ведь с вами вместе ушел…

Оглобельки волокуш были подвязаны к седлам. Степан поторапливал:

— Можно ехать? Хорошо бы до ночи перебраться через Светлый, ручей. Наледи сильные там играют. При волокушах не очень способно. — Отвел Тимофея в сторону. — Насчет погибших, товарищ полковник, не тревожься. На рысях сейчас доставим живых. А после опять вернемся — долг свой им отдадим. Да, еще, ты говорил, увезти четверых. Где четвертый?

— Я знаю, где. На тропе, по которой я шел, — сдвигая брови, сказал Тимофей. — Найду его сам и привезу. Вы езжайте скорее своей, короткой дорогой.

— Не заплутаешься один, товарищ полковник?

— Вырос в тайге, — сказал Тимофей. — И ехать мне по своему следу.

Он взобрался в седло, поеживаясь от боли в ноге, и погнал коня.

30

Тяжелые предчувствия томили Тимофея. Хотя и справедливо, но слишком жестоко поступил он с Виктором. Тот, трусливый, не приспособленный к лишениям, к борьбе, мог прийти в крайнюю степень отчаяния. Застрелиться. Или, тащась обратно к самолету по ночной, страшной для него тайге, он, обессиленный, сунулся в снег и замерз.

Тимофей припоминал. Там, где была затесь с косым крестом, когда он со Степаном и охотниками подъехали к ней, след был очень слабый. Уже тогда его кольнуло сомнение — прошел ли обратно здесь Виктор? Оказывается, не прошел. Стадо быть, и искать его надо на месте последнего тяжелого разговора. Успеть бы туда дотемна!

Он все поторапливал и поторапливал коня.

И вот взбугренный, истоптанный снег, завеянный более поздней порошей. Глубокая ямка. Это Виктор упал после своего подлого выстрела, сшибленный кулаком. А дальше что было?

Тимофей объехал на коне большой круг. По-охотничьи «обрезал след», внимательно вглядываясь, куда же потом пошел Виктор.

И в ярости стиснул зубы. Вот как! Виктор не сделал ни одного шага назад, к самолету. Полежав, он поднялся и потащился, как виноватая собака, по пятам хозяина. Он. был предупрежден: «Если увижу тебя за своей спиной, знай, я стреляю без промаха». И потому тащился поодаль, ни разу не показавшись.

Где он теперь? Возможно, все еще бредет по глубокому снегу со своим тяжелым баулом, набитым всяческой снедью. А может быть, лежит, накапливая силы. Вряд ли он вынесет — двое бессонных суток подряд. Так или иначе, а надо его найти, догнать.

Конь часто носил потными боками. Тимофей спешился, притоптал снег пятачком и высыпал на него остатки овса из торбы, притороченной к седлу.

Ему самому есть не хотелось. Под теплым полушубком по спине то и дело пробегал колючий озноб. Сотрясал короткий удушливый кашель. Отвратительной была горечь во рту.

Давая лишь короткий отдых коню, Тимофей ехал почти всю ночь. Морозило. Сквозь кроны сосен, иногда проглядывали крупные, чистые звезды.

И снова бросало в сон, в какую-то неодолимую усталость. И в жар, когда хотелось прочь сорвать с себя, бросить в. снег совсем ненужный полушубок.

«Начинается что-то неладное. Воспаление легких? — думал Тимофей. — Не свалиться бы мне только с коня!»

И не отрывал, взгляда oт промятой им же самим, канавы в снегу, когда он тащился здесь пеший. Не проехать бы мимо!..

Перед рассветом Тимофей выбрался на санную дорогу. Так… Значит, Виктор благополучно прошел. Благополучно…

Но где же он?

В поселке во всех домах светились утренние огоньки. Тимофею казалось, он чувствует запах жилья, свежевымытого пола, пихтовых лапок, которыми таежники украшают стены.

Навстречу ему, далеко еще, трусил верховой.

Тимофей свернул с дороги к обрыву. Вот тут он спрыгнул неосторожно. Как можно иногда жестоко ошибиться! Чернеет полынья, едва не ставшая ему могилой. А утони он, погибли бы и все там, в самолете…

На берегу лежит никем еще не поднятая, распластанная шинель. Но рядом… Что это рядом? Это же… баул Виктора.

Тимофей приподнялся в седле. Виктор, точно идя по следу, повторил и его прыжок?

А дальше?… Такая быстрина… И скользкий лед…

Подскакал верховой. Это был Степан. Он закричал:

— Товарищ полковник, а я встречать тебя поехал. Подумал: черт те знает, тайга все-таки. А мы хорошо дошли. И врач из района тут уже. Говорит, с женщинами все будет в порядке, хотя той, у которой ноги поломаны, доктор говорит, будут снова ломать: кости-то, мол, оказались неправильно сложенными. И этот твой, четвертый, сам пришел. Часа три тому назад из-под угора отсюда вытащили.

— Из полыньи?

— Ну! У него ума поболее твоего. Не сунулся в воду. Стоял на берегу, кричал, палил из револьвера. Ну, услыхали, дали и ему сигнал — обождать. Подъехали с этого берега, веревки с обрыва кинули, вытащили. Другом хорошим тебе приходится? Вроде так он сказал.

— Нет. Это иностранец. Дипломат. В самолете мы с ним случайно оказались.

— Эвон как, дипломат иностранный! — уважительно протянул Степан. — Ну, кажись, бабы наши с ним обошлись приветно. Ничего, не опозорились. И обмыли, покормили. Спит сейчас.

— Да, да, он устал, ему надо выспаться, — проговорил Тимофей. — Потом скажи, Степан, кому-нибудь, чтобы этот баул подобрали, ему отдали. Все должно быть в сохранности. Ну и шинель мою тоже пусть подберут. Рукав у нее сучком словно бы пулей пробился, но починить еще можно.

— Сделаем, бабы зашьют, — сказал Степан. — Ну, к дому, товарищ полковник?

Они повернули коней.

— А я вот, товарищ полковник, действительную отслужил на Памире. Места, слов не найти, какие хорошие. И люди тоже. Но все же свои сибирские, родные реки, горы, леса как-то лучше. Тянет родина, — сказал Степан. Добавил виновато:

Не обижаетесь, на «ты» называю, товарищ полковник? Это уж тут у нас привычка такая, таежная. Могу поправиться.

— И у меня еще все привычки таежные. Не надо поправляться.

Некоторое время они молчали.

— Слушай, Степан, — проговорил Тимофей, — ответь мне на один философский вопрос. Знаешь ли ты, что такое жизнь?

Степан ответил не сразу. Даже попридержал своего коня. Задумчиво потер ладонью подбородок. Повел широкими плечами.

— Если, в общем… Понимаю, товарищ полковник. Только не по философии. А просто так. Штука хорошая. Опять-таки, конечно, если не испакостишь ее сам.

— Ну и спасибо!

И дальше они опять поехали молча.

Рядом, колено в колено, друг с другом.

Вот и еще одна житейская дорога подходит к концу. К концу ли?… Тимофея шатнуло в седле, одолела томящая слабость. Так подумалось — о конце пути — потому лишь, что все необходимое и возможное для этого дня, для этого часа сделано. А завтра наступит новый день и властно потребует: иди!

«Готов ли ты к этому, Тимофей, полковник Бурмакин, падающий с седла от усталости человек? Или тебе видится, как побыстрее бы отдохнуть, переложить свои обязанности на кого-то другого, а самому безвольно отдаться течению времени? Куда принесет, туда и пусть принесет…»

Он выпрямился, превозмогая вдруг возникшую острую боль в груди, подобрал короче поводья у коня, торопливо секущего копытами звонкую морозную землю.

Нет, не дано человеку права безвольно отдаваться течению времени. Не дано ему права перекладывать свои обязанности на кого-либо другого, пока он способен выполнять их сам. Ты малая частица в круговороте жизни, но вместе с тем ты главная его основа. Потому что жизнь — это движение, развитие, извечная борьба добра со злом, в которой нельзя отступить ни на шаг, не предавая тем самым весь смысл человеческого бытия…

Тимофей медленно пригибался к луке седла, так боль в груди казалась меньше, И думал теперь об одном: «Доехать… Доехать…»

В домах еще горели веселые огоньки, а глубокое звездное небо бледнело, занималось на востоке нежной золотистой зарей. И там, за нею, открывалась новая безграничная глубина: дорогая сердцу земля — Владивосток. Друзья по трудной солдатской службе… Алексей Платонович Васенин… Людмила, четвертые сутки в тревоге бессонно ждущая, когда же в дверь постучатся…

Тимофей сверлил глазами все время словно бы уходящую от него даль и, стиснув зубы, мысленно повторял: «Доеду!»

Знал: он уже снова в борьбе. Знал: легко не будет. Но ведь победа — жизнь. Это великое торжество природы над космическим холодом бесконечности — твоя необходимость, долг перед другими. Твоя награда. И самое счастливое мгновение твоей жизни еще впереди.

А человеку всегда хочется счастья.


1956–1970

Красноярск — Москва — Ялта