1
Помахивая топором, Людмила возвращалась домой. Теплая, мягкая пыль разбитой колесами проселочной дороги приятно щекотала босые ноги. Низкое солнышко слепило глаза и тоже казалось щекотным. Людмила жмурилась, заслонялась ладошкой, а временами даже поворачивалась и шла подолгу спиной вперед. Было весело и забавно — так идти, особенно если прибавить шагу. Глядеть, как из-под ног у тебя выбегают и выбегают две узкие травяные полоски — не наступить на них. Угадывать заранее, где сделает дорога поворот, чтобы не сойти с нее в поле. Да уж чего-чего, а повороты все она помнит отлично. Седьмой год почти каждый день ходит и ездит по этой дороге то в лес, то на пашню.
Ах, какой же хороший удался денек! Не очень жаркий, с ветерком. Даже личинку волосяную на голову надевать не приходится, ветер начисто отгоняет комаров и мошку — злого таежного гнуса.
И другая удача. Она очень быстро набрела на огромную старую березу с чагой — «березовым чаем». А послали ее в лес на полный день. И сколько же потом она кружилась по таежным полянам, просто так! Собирала цветы, складывала из них букеты или плела венки и надевала на голову, будто вернулась в детство, теперь уже такое далекое. И, совсем как маленькая девчонка, прыгала, скакала по мягкой траве, иногда, правда, обманной, с колючками. Пела песни во весь голос, кричала в полную грудь.
Только вот голод быстро одолел, взятой с собой краюшки хлеба не хватило даже червячка заморить. Ну, да ничего, ягоды лесные выручили.
На опушке еще поутру встретились ей Алеха Губанов с Нюркой Флегонтовской. Они всегда вместе. На вечорках, на сходках, в лесу. Пожилые люди их называют по-старому — жених с невестой. А им чего? У них по-новому, по-комсомольскому — дружба у них. Тем более, в комсомольской ячейке они главные. Нюрка — так даже секретарь ячейки.
Алеха Губанов — вот парень! Не шумливый, спокойный, вдумчивый. Ему бы секретарем ячейки, но у Флегонтовской Нюрки заслуги больше — она от белых пострадавшая. Алеха всегда ласково поздоровается. Вот и утром сегодня: «Здравствуй, Люда!» Заулыбался. А у Нюрки сразу будто квасцами губы стянуло. И пусть, дело хозяйское! Алеха недавно ездил в город, привез оттуда красивую песню: «Мы дети тех, кто выступал на бой с Центральной Радой…» У него и самого красивый голос, звонкий, чистый.
Отщелкивая лад босыми пятками, Людмила запела:
Наш паровоз вперед лети!
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути,
В руках у нас — винтовка!
И тихонечко засмеялась. Не каждому на селе по губе эта песня. Кургановские и Савельевские прямо бесятся, когда услышат ее. Да и в их, голощековском, доме тоже не запоешь. Дядя Семен с теткой Варварой всю душу потом выморят. Они любят только старинные песни: «Звенит звонок насчет поверки…» Еще: «Среди лесов дремучих разбойнички идут»… А Петька с Иваном в рот отцу с матерью смотрят, своего у них нет ничего. Зато между собой только на кулаках и разговаривают. Потеха! Сегодня подрались из-за чего? Ехать на поле, залежь пахать, так кому за передним плугом, а кому за вторым. Шесть лет назад вообще пара коней была тощих и один плуг. Сам дядя Семен пахал на сменку с дедом Евдокимом. Теперь уже и сыны могут, старшему, Ивану, пятнадцатый год. Коней сытых две пары. Семен плотничает, сусеки в новом амбаре ладит: большие хлеба нынче, будет урожай. Только полягут пшеницы, обязательно полягут. Значит, с серпом тоже покланяешься.
Людмила опять засмеялась. Хотя и болит спина в страду, а веселое это время. Вдуматься в слова: хлеб поспел. Значит, жить будем! Дух от земли, от колосьев какой — голову кружит! Поля золотые. На каждой, на каждой полосе люди. Откуда берутся? Все больше бабы, девчата. Кофточки, платки огоньками горят, будто весна на поляне лесной, когда все в цвету. А мужики не любят с серпами сгибаться, глядят, где бы, стоя, косой подвалить полоску. Не то сидят, для жниц из прошлогодней соломы свясла крутят.
Вот Кургановские и Савельевские жатки себе позавели. Неполеглые хлеба эти машины прямо-таки слизывают. Варвара на них иззавидовалась. Хорошо бы, понятно, и каждому спину меньше ломать. Да как достигнуть такого? На глазах у нее одни в селе словно бы погрузнели, достатком, богатством налились, другие застыли, ни туда, ни сюда, а третьи и вовсе оскудели, нужда их так заела, что неведомо, стряхнут ли ее когда-нибудь с плеч. Как на весах коромысло: один конец вверх летит, другой вниз падает. И жми, кто кого пережмет. Когда Кургановские молотилку еще себе заведут, у Флегонтовских и пахать даже будет не на ком, из двух коней один от старости вот-вот завалится.
Ну, а Голощековы не на Флегонтовских — на Кургановских поглядывают, с ними сравняться бы…
Ох, ветерок все же какой хороший сегодня! Людмила шла счастливая беззаботно проведенным в лесу временем. Холщовая котомка с чагой приятно оттягивала плечо. Отменная попалась чага, где прошлось по ней лезвие топора — блестит, точно разлом сухого сапожного вара. Крепкий будет настой!
А все же устала. И есть очень хочется. На радости, что чага такая хорошая, бабушка Неонила тайком от Варвары обязательно с кринки сольет верхнее молоко, сливочки, в кружку ей, Людмиле. Она славная, бабушка Неонила. Только вроде самой Людмилы в доме последняя. Силу над всеми Варвара сейчас себе забрала. Даже на Семена покрикивает, хотя тот и не шибко-то податливый.
Смех все время разбирал Людмилу. Теперь ей представилось, как у Варвары, когда она на Семена кричит, кровью наливается не лицо, а шея, только шея, да так густо, что, кажется, тронь в это время пальцем — брызнет. Дед Евдоким тогда быком поднимается, берет бороду в горсть, глаза белые, губами шевелит, а слов не слышно. И не поймешь, отчего: то ли обида за сына, злость на сноху дыхание перехватили, то ли страх перед Варварой. Хочется в такой раз стукнуть деда Евдокима кулаком по спине, вот как рыбью кость вышибают, чтобы и у него свое резкое слово на Варвару вылетело. А он постоит, постоит, да и сникнет.
Разваливая надвое пшеничное поле, дорога круто падала к речке Одарге, к косому броду через нее, обозначенному на взвозах глубокими мокрыми колеями. Здесь, над речкой, в узорчатой тени раскидистых черемух — вот где хорошо отдохнуть! Прохлада от воды, а ветерок прямо в лицо.
Людмила уселась немного бочком, принялась гладить босые, поцарапанные лесными колючками ноги. Привычные стали, привычные, а все-таки больно. Царапины, это ничего, шипичку только не проглядеть бы, в ноге не оставить, зарастет — будет потом бородавка. Чирки в теплую пору Варвара надевать не велит. Живую кожу на ноге порежешь — сама затянется, а на чирок заплатку ставить надо. Новые покупать и вовсе накладно.
Ниже брода в камнях плескалась и вызванивала Одарга. За спиной у Людмилы однообразно поскрипывала надломленная полузасохшая ветка черемухи. От ее горьковатого запаха бросало в сон. И Людмила точно оцепенела, блаженно глядя на темные лужицы воды, застоявшейся в ямах, выбитых колесами перед началом брода.
— Ах, черт тебя! Спугался? Н-но, падла!..
Она и не заметила, не услышала, как позади, на дороге, оказалась подвода, выкатилась из-за куста черемухи.
На нее страшно таращила налитые кровью глаза конская морда, скалилась желтозубой нижней челюстью, оттянутой железными удилами. Круглобородый старик дергал вожжи, грозился веревочным бичом, завязанным на конце в узелок, а сам встревоженно поглядывал через плечо — не свалился бы с телеги исклеванный, видавший виды плуг с протертым землею чуть не насквозь отвалом. Подвернувшись под колесо на передке, телега кренилась набок.
Людмила тихонько, ласково засвистела, чтобы успокоить коня, а старик в оттяжку рубанул его бичом. Конь припал на задние ноги. Потом рванулся вперед. Под косогор, к броду.
С разгона одолев глубокий ухаб, телега подпрыгнула. От резкого толчка из передка со звоном вылетел железный шкворень. И в тот момент, когда все четыре колеса вкатились в Одаргу, телега разделилась надвое.
Конь в три прыжка вынес на взвоз передок, сдернув при этом в воду старика, не выпустившего из рук вожжей, и остановился. Задняя половина телеги уткнулась внаклон как раз посредине речки, на самой ее глубине. Кувыркаясь, свалился плуг. Едва виднелась над водой его некрашеная, черная, слегка задравшаяся кверху стрела.
— Чтоб тебя… — Старик вожжой привернул морду коня к оглобле и хлестал его зло, остервенело.
Людмила сорвалась с места, закричала, размахивая рукой:
— Дедушка Флегонт!
Ей было жаль коня, беспомощного, прикрученного мордой к оглобле. Во всей этой беде, уж если кто и виноват, так только она одна: уселась под кустом черемухи близ самой дороги. Как было не напугаться коню?
Флегонт остановился, отбросил в сторону веревочный бич, тяжело перевел дыхание: «Ах, мать честная…»
Дед стоял мокрый с ног до головы, печально потирая круглую плешинку. Картуз свалился в воду, и его унесло течением. Ко всему еще и такой убыток! Сгрызет Настасья. Задешево новую вещь не укупишь. А в этом картузишке верняком до гробовой доски проходил бы — лихая получилась трата. И сунула же нелегкая под куст эту девчонку-паршивку! Как вытащить теперь плуг да телегу из Одарги?
— Эх ты, зараза! Чо будем делать-то? — Уже не злость, забота овладела стариком. Оно от матюков хотя на сердце и легчает, но ежели своими руками не возьмешься, в блудных словах весь наизнанку вывернись, а дело все-таки само не сделается. — Спущайся в воду, девка. Подмогай.
Обжимая ладонями холщовую юбку, чтобы не всплывала пузырем, Людмила забрела в Одаргу. Ей было жаль деда Флегонта. Подумать только: утопить картуз! И было стыдно, что по ее вине теперь придется старику барахтаться в речке, вытаскивая тяжелый плуг из воды, выкатывая на берег телегу.
В доме Флегонтовских для нее, для Людмилы, двери всегда были закрыты. В этом доме ее люто ненавидели. У Флегонтовских каппелевцы при отступлении выгребли дочиста все зерно из амбара, зарезали последнюю корову — надолго оголодили семью. И страшнее того, забрали коней, а кучером взяли Нюркиного отца. Не вернулся он домой, сгинул без вести, — должно быть, застрелили дорогой. А где-то еще, на каком-то Кирее, поселок целый бандиты начисто вырезали и там тоже родную сестру Настасьи Флегонтовской насмерть зарубили. Ничья другая семья так не пострадала от белых, как эта. Такое разве можно забыть? Такое разве можно простить подкидышу белогвардейскому? Людмила это все понимала.
— И-эх! Эх! — покряхтывал дед Флегонт, входя в бурливый поток навстречу Людмиле. — Береги ноги, девка, об лемех грехом не порезаться бы…
Он сам был обут хотя и в донельзя разношенные, но все-таки ичиги.
Вода доходила почти до пояса, туго давила под коленками. На скользких камнях стоять было трудно. Людмила ухватилась за рукоятки плуга, рванула их, и в тот же миг упала стрела, которую не успел подхватить дед Флегонт. Седенький, с прилипшей к плечам мокрой рубахой, он молча, укоризненно взглянул на девушку, покачал головой и, наклонясь, шаря у самого дна, погрузил в речку свои короткие руки. Вода сомкнулась у него над спиной.
Флегонт хрипел, отплевывался. Наконец все же нащупал стрелу. Приподнял, прижал к бедру. Двинулся.
— Давай! Токмо ручки вправо наваливай, чтобы каменья лемехом не пахало, — командовал он.
Плуг в воде казался необычно легким. При каждом шаге он подскакивал, а потом, опускаясь, глухо ударялся железом о камни. Труднее стало, когда выбрели на мелководье, поволокли его на косогор по вязкой грязи.
В тяжелой одышке Флегонт пыхтел, свободной рукой потирал плешинку, но шел, не останавливаясь, как идет привычный, старый конь в борозде. Людмила знала: Флегонт по всему селу тем известен, что не посидит без дела и минуты одной. В работе вся его радость.
Ей не хотелось сейчас отставать, быть хоть в чем-то хуже, слабее Флегонта. И хотя сердце у Людмилы, казалось, готово было вырваться из груди, она не просто подталкивала сзади железную коряжину, а все норовила приподнять ее на руках, чтобы тяжесть ровнее легла на двоих.
А Флегонт кричал:
— Эй, девка, не вздымай над землей! И так тебе чижало. Тоском легше мы выдернем.
Что он, жалеет, что ли, ее? Не надо! Дотащив плуг до места, где, прядая ушами, стоял привернутый к оглобле конь, Людмила снова бросилась в речку. И, прежде чем подоспел Флегонт, выкатила одна передок плуга. Старик подхватил его, не забредая в воду.
А Людмила стояла уже возле телеги, пошатывала ее взад-вперед. Стронуть с места сил не хватало.
По речке плыл мелкий мусор, вода воронками крутилась у кузова телеги, и, опускаясь ко дну, разные веточки и листочки щекотали, щипали голые ноги Людмилы, словно стайка озорных рыбок. Это было приятно. А еще приятнее то, что дед Флегонт все время ей поощрительно улыбался, как-то чудно вздергивая подбородок и открывая худую, жилистую шею.
Они сейчас во всем понимали друг друга с полуслова. Флегонт делал движение плечом, и Людмила угадывала, что ей надо пригнуться и, натужась, хоть капельку приподнять задок телеги, врезавшейся в узкую щель между камнями. Флегонт, дудочкой вытягивая губы, подтаскивал телегу на себя, и Людмила знала: она должна толкать кузовок вперед.
Несколько раз, потеряв равновесие на скользких камнях, Людмила падала. И всякий раз дед Флегонт встревоженно оглядывался:
— Мотри, девка, не подверни ногу. В каменьях-то.
От такой душевной заботы Людмиле хотелось сделать для старика все, что только было в ее силах. И даже сверх сил. Сделать именно для него потому, что больше всех на селе имел право не любить ее, конечно, Флегонт.
Людмила толкала, тащила телегу, то упираясь в задок, то хватаясь за выгнутый обод рядом с дедом Флегонтом.
С тихим треском лопнула, расползлась под мышкой старая сарпинковая кофточка. А, ладно! Людмила совсем не думала о том, что когда она явится домой мокрая, заляпанная грязью, в порванной кофте — добра тоже не жди.
— Еще, еще! — шептала она, подталкивая телегу на крутой и скользкий, глинистый взлобок. — Дедушка Флегонт, малость еще.
И засмеялась. Звонко, легко. Кузов телеги с ходу накатился на передок, заставив настоявшегося, впряженного в оглобли коня всхрапнуть и попятиться. Дед Флегонт счастливо потер ладонью плешинку.
— Ну, девка, спасибо тебе за выручку! — сказал он, довольный. И тут же горестно вскрикнул: — Мать честная! А шкворень?
Людмила снова кинулась в Одаргу. Дна сквозь мутную воду не было видно. Куда, в какое именно место упала эта железная штука, длинный стержень, без которого не соединишь обе половины телеги? Попробуй отыщи наугад! Пока еще телега стояла в речке, понятнее было, где искать. А теперь?
Забрел в воду и дед Флегонт. Вдвоем они прилежно ходили вдоль и поперек Одарги, кружились на самой глубине, шмыгая по дну ногами, проверяя каждую впадинку между камнями. Но на воде не остается следов, ничем не отметишь, где ты прошел.
И снова и снова ощупывали они дно речки ногами, но все так же, без пользы. На берегу конь бил копытами землю, вертел головой в оглоблях. Его жалили пауты. Флегонт делался все мрачнее.
— Черт, черт, поиграй да отдай! Не отдашь мою игрушку, я сожгу твою избушку! — бормотал он.
Флегонт и сноха его Настасья, хотя у них в доме и секретарь комсомольской ячейки, оба славились по селу как умельцы немножко поколдовать, заговаривать кровь, отводить дурной глаз. На этот раз магические слова не помогали.
Людмиле вспомнилось, что и отец ее иногда, если, казалось, совсем на виду терялась какая-нибудь мелкая вещь, произносил такое же вот заклинание. Только весело, шутливо, как бы подчеркивая, что делает это не всерьез. А дед Флегонт злится, из самой глубины души злится, кривит рот, облепленный белым пушком бороды, усов, и косо поглядывает на Людмилу, будто бы это вовсе не черт, а она играет со шкворнем.
Наконец не выдержал, тяжело, страшно выругался, — Людмилу обожгло, точно огнем, — плюнул, выбрел на берег и, мокрый, уселся на мокрый песок.
— Белячка… падла… будь ты проклята!.. Черт тебя из куста вылупил!
И светлая радость исчезла, погасла совсем. Как она старалась, как старалась! Разве мало еще было этого, в воду головой, что ли, броситься?…
И тут под пяткой у нее слабо звякнул о камень железный шкворень. Людмила постояла, чувствуя какой-то особенный холод под ногой. Поднять или не поднять? Отдать шкворень этому злому, несправедливому старику или пойти своей дорогой, а он пусть снова лезет в воду и ищет сам хоть час, хоть два, хоть до утра?
— Белячка чертова…
Людмила быстро нагнулась, выхватила из глубины шкворень. Вода на мгновение скрыла ее с головой, туго ударила в уши, растрепала волосы. Не подходя близко к Флегонту, Людмила выбросила железину на берег.
Дед Флегонт преобразился. Часто поморгал глазами, стал таким, каким был, когда они вместе тянули из Одарги телегу.
— Ат, зараза! — сказал он, весело подхихикнув. — Ну, еще раз спасибо тебе! Домой пробираешься, девка? Телега чичас будет готова. Садись, подвезу. Эй, девка?
Людмила отрицательно покачала головой. Медленно выбрела на берег и ушла под куст черемухи, где сидела до того.
2
Память, память… И счастье и горькая беда человеческая.
Счастье, когда долго и прилежно хранит она в твоем сознании добрую улыбку отца, ласковый взгляд матери, крепкую руку старшего брата. Счастье, когда торопливо и надежно напоминает тебе в стихах, затверженных наизусть, очередную строчку, в таблице умножения — верный ответ. Счастье, когда свободно ведет тебя по запутанным лесным тропинкам, подсказывает, где прошлый раз ты нашла табунок белых грибов, а где — малинник, осыпанный спелой ягодой. Или вдруг, почти час за часом, в ряд, представит тебе в удивительной красоте частицы прожитой тобою жизни так ясно и желанно, что взять бы и вернуться сызнова в те далекие дни, повторить их все, с самого начала.
Это — счастье.
Но если память упрямо приносит только то, что было связано со страхом, болью или жгучей обидой; если светлое возникает лишь для того, чтобы тут же ты смогла увидеть, как и чем оно уничтожено; если никак не можешь забыть того, о чем лучше было бы не вспоминать. Нет тяжелее страдания человеческого, все равно, седина ли у тебя на висках или пока еще розовые ленты в косах. Все равно, капля за каплей полнилась ли горькая чаша или беды разом плеснулись в нее. Спасибо доброй памяти! А от злой как отвязаться?
Людмила выжала мокрое платье, но все равно было холодно. Потупясь, она жалостно глядела на свои босые, исцарапанные ноги. Возле них лежала котомка, набитая чагой. Он очень вкусен, этот «чай», особенно с топленым молоком. Да разве так он вкусен, как китайский! Она хорошо помнит тот, настоящий чай золотистый, душистый. К чаю всегда было варенье и сдобные булочки. Мать жаловалась, что трудно доставать пиленый сахар, шафран и ваниль. Мать всегда на что-нибудь жаловалась. А в Омске им всем тогда жилось хорошо.
Зачем, зачем они бежали оттуда? Тряслись в теплушках. На санях от мороза зарывались в солому… Ведь не хотел же отец брать на себя командование отрядом! В каком испуге тогда он прибежал домой, с каким отчаянием рассказывал об этом! А все же принял отряд. И все же они поехали. Остались бы в Омске, и все были бы живы: отец, мать, Виктор. Не случилось бы и той страшной ночи в зимовье, когда ей, Людмиле, из отцовского револьвера плеснул короткий огонь в глаза, а потом целый месяц она горела в жару, задыхалась от боли. И не ходила бы она теперь босая по лесу, не рубила бы березовый «чай» топором…
На прошлой неделе ей исполнилось шестнадцать лет. Память сохранила отцовские слова: «Людочка, большое счастье к тебе придет в год твоего шестнадцатилетия». Отец это вычислил по своим книгам. Но не пришло счастье в тот день. И никогда, наверное, уже не придет. А в тот именно день она только плакала. Плакала от обиды, что никто ее не поздравил, не сделал никакого подарка. Так, только за столом поговорили: «Гляди-ка, девке шестнадцать. Взамуж скоро…» И бабушка Неонила трудно вздохнула: «А кто возьмет?»
Откуда-то вдруг налетели желтые пауты. Сновали вокруг, жадно липли к босым, исцарапанным ногам. Людмила безразлично отмахивала их веткой черемухи. Посконная, из домотканого холста, рубашка холодом стягивала плечи.
И снова вспомнились детские годы, Омск. Какие красивые тогда носила она платья! К ним никогда не пришивали заплат.
Понятно, отец и мать были буржуями, жили богато. Но ведь отец и минуты не сидел праздно — или на службе, или за книгами, — а мать держала прислугу только для тяжелой работы, все остальное по дому стремилась делать сама. Они буржуи, контры, и это, наверно, справедливо. А вот она, Людмила, теперь ходит одетая, как все на селе, и даже хуже других. Она ест картошку, ржаной хлеб и вонючую черемшу. Работает на поле или в лесу, не разгибая спины от зари до зари, вместе со всеми, работает, может, даже и больше других. И не хочет быть контрой, буржуйкой. Не хочет потому, что гадко и подло это — шить в довольстве за чужой счет: другого пусть хоть и в гроб, в землю, лишь бы тебе наверх. Когда ты сама уже знаешь, почем фунт лиха, ты можешь назначить свою цену и тому, от кого это лихо идет. Почему же ее зовут «белячкой»? На вечорках парни сторонятся. Девчата своими секретами никогда не поделятся.
Людмила до боли закусила губу. Память сейчас ей подсказывала все только самое злое. Ведь не просто «белячкой» считают ее. Офицерская дочь. Карателя-изверга дочь!
Это он, отец ее, с бандитским отрядом своим пробивался через тайгу с Братск-Острожного тракта сюда, на Худоеланское. Это он — больше некому — на Кирее вырезал начисто весь таежный поселок. Сам взбесился потом, перестрелял всю семью свою, да и сгиб в дороге — такой собаке доподлинно собачья смерть. А щенка своего недостреленного подкинул честным людям на руки…
Вот как рассказывают люди, вот какая ходит молва. И хотя нет никого, кто видел бы все это собственными глазами, но если люди говорят, все село говорит, — значит, правда.
Желай, желай после этого, девушка, чтобы любили тебя, чтобы не сторонились тебя, чтобы не звали сквозь зубы «белячкой». Еще спасибо скажи Голощековым, в ноги им поклонись, что от смерти выходили, не гонят из дому на улицу, одевают и кормят почти с собой наравне.
Желай, желай, чтобы любили тебя, когда тобой, как в «очко», Кургановские и Савельевские хотели сыграть.
Было ведь так. Каждый сам по себе приходили они к Голощековым, предлагали, ничего не стесняясь: «Что ж, отдайте, возьмем к себе». А по всему селу тогда знали: ждет кулачье возврата белой власти, на подкидыша офицерского, как на верную карту, делает ставку, надежный прикуп в игре своей хочет получить. Голощековы тогда не согласились, не отдали ее. Дед Евдоким воспротивился: с Красной Армией по рукам бил, обещался ей поберечь до времени у себя девчонку, слово должен сдержать. Да и у власти стоят пока твердо как раз не белые, а красные.
Теперь все это назад отошло. О возврате к старому мало кто думает. Уже на другой лад заговорили и Кургановские с Савельевскими: «С доброго сердца чуть было змею к себе в дом не впустили». А дед Евдоким притих, руку-то он бил Красной Армии. А выходит, впустую. Никто не едет за девчонкой. Зачем нужна она Красной Армии? И Варвара, теперь главная сила в семье, грызет старика: когда просили, чего не отдал «белячку»? Хотя сама же тогда шептала ему под руку: «Чо отдавать-то? Пущай на нашу семью поработает. Ничья она, кинутая. Зря мы, что ли, ее выхаживали?»
У всех свое. А у тебя, Людмила, одно: отец — изверг, палач. Ты и сама знаешь, что он действительно был офицером, и носил оружие, и ехала ты с ним вместе.
Но неужели все было, как говорят? Каратель…
Нет, сколько ни мучай себя, сколько ни напрягай мозг, с той поры, как сошли они с поезда и сели в сани, память больше ничего не подсказывает. Только снег и снег, сугробы скрипучие, черный лес, а позади длинная вереница саней, верховые. И винтовки, штыки, выбеленные инеем. «Смерть!» — всю дорогу самое ходкое слово. Мертвой побыла и она. От руки отца, это точно.
Думай, Людмила. Если в дочь родную, в сына, в жену свою стрелял человек — почему не мог он вырезать и на Кирее целый поселок? И что из того, если других свидетелей нет, только пустые дома в этом поселке и могилы? Перед живыми людьми ты, Людмила, за это ответчица, ты, недостреленная! Веришь или не веришь в жестокость и подлость отца, все равно, он твой отец, и на тебе лежит зло, какое он сделал.
И потому не обижайся на Нюрку Флегонтовскую, когда у нее при взгляде на тебя стягивает губы, и не серчай на самого деда Флегонта, если он в досаде кричит: «Белячка чертова!» Все правильно, так и должно быть.
К дому Людмила пробиралась огородами, было стыдно идти мокрой растрепой по улице. Залепленные грязью кофту и юбку она прополоскала в Одарге, после того как уехал дед Флегонт. Но солнце к тому времени опустилось вовсе низко, не грело и просушить одежду уже не могло. Нечем было расчесать слипшиеся пряди волос, пригладила их ладошками, но что толку? Отмахнулась: «А, пусть!»
Пошла. Но у околицы все же свернула на задворки.
Предосторожность не помогла. В ту минуту, когда она кульком переваливалась через прясло в свой огород, ей вслед засвистел полудурок Маркушка, соседский парень, сын Трифона Кубасова. И Людмила поняла, что теперь от Маркушки долго житья ей не будет, он своим трепливым языком ославит ее на всю деревню.
В избе она незаметно прошмыгнула на печку, улеглась на дерюжную подстилку бабушки Неонилы. Хорошо, хоть Ивана с Петькой дома нет, с пашни еще не вернулись. Эти бы могли прицепиться хуже Маркушки.
А все старшие сидят в горнице, за переборкой. Шумят. Постукивают посудой. Опять, наверно, пришел Трифон Кубасов посумерничать. Будут чай пить. Трифон станет уныло говорить про свою нужду. Голощековы не в лоб, а по окольности — о другом: сила в семье крепкая, хватает рук, всего, слава богу, хватает.
Знает это Людмила. Знает, какой кичливой радостью о своей силе полнится год от году семья Голощековых. А сама ни капельки не радуется. Ей-то что? Она ведь Рещикова, не Голощекова. И силу свою не на себя тратит, а этим, чужим, отдает, Голощековым. Не батрачка да и не родная. Живет в семье, но доли ее в хозяйстве нету. Ни в чем ее доли нет.
3
А за переборкой, в горнице, те же и не те, что каждый день теперь, постоянные разговоры.
Такие разговоры идут не только у них в доме, идут по всему селу, каждого человека задевают за душу. Только ее, Людмилу, не задевают. Ей все равно. Ни пава она, ни ворона.
— Середняк, это ясно, значит, самая середина и есть. Самая, то ись главная мочь государства нашего рабочего и крестьянского, — говорит Семен. Через него у нас смычка города и деревни!
И Людмила мысленно видит, как при этом он рубит воздух крепким кулаком. Он любит это слово «середняк», кажется, больше всего на свете. Он бывает на всех сельских сходах, он знает, что говорит. И знает, как надо вести хозяйство. Правда, не всегда своим умом, частенько с Варвариной подсказкой. А по селу славится все-таки он — хороший хозяин. Культурный хозяин. Ему Селькредсоюз обещал в рассрочку продать сенокосилку.
— А ведь, Сема, чего-то не так на вчерашнем сходе сказывали. — Это Варвара. Голос тонкий и злой. Ей всегда еще больше, чем Семену, впереди всех быть хочется. Записать в сельских книгах двор голощековский за нею — из кожи вон вылезла бы. — Сказывали: вся опора на бедняка с середняком, колбыть, в суюзе только.
— Да кака ж там опора! У бедняка-то нет ничо. На ничо как же обопрешься? Петух взлетит, и то, чтобы сесть ему, надобна жердинка. На ничо не сядет, — добренько сердится бабушка Неонила.
И Людмила видит, как она своими сухонькими руками встревоженно дергает платок за концы.
— Вот потому и опора, чтобы стала у него жердинка эта, бабка Неонила! А это сосед Трифон, с самых давних лет напарник Семена. Теперь отстал, куда как отстал от Голощековых. Этот с Флегонтовскими наравне. А может, и того беднее. Очень худо живется ему. Жена Елена больная. И ребята годами еще малые, не помощники. Маркушка постарше, так полудурок. Но с Семеном по-прежнему все одно крепко дружит Трифон-Бедность, бабка Неонила, не от глупого ума человечьего, она — как жисть у кого повернется.
— Бедность — от лени вперед всего.
Людмила немного веселеет. Дед Евдоким не спорщик, скажет и замолчит. А там хочешь соглашайся с ним, не хочешь не соглашайся. Но ведь сейчас он такое сказал…
И верно: Трифон сразу взрывается:
— Но, деда, ляпнул ты, ровно в лужу… Да ежели силы в семье не хватает, ты хоть ночи вовсе не спи, в работе напополам перервись, а из нужды все одно не выйдешь!
Правильно. Обидно Трифону! Получается, лодырь он. А он мужик работяга. Все знают.
— А чо роптать? Чо роптать-то? — пуще Трифона взрывается Варвара. Зависть это! Ничо друго, как зависть! Были у нас дети малые, были у нас и силы малые. Подтянулись теперь. Кому худо?
Ага! Вот теперь задело за сердце и Елену, Трифонову жену.
— А ты не льстись, не льстись собой, Варвара! Вот пристигнет тебя боль внутре, как у меня, то ли ты запоешь! Кто ишо кому позавидует?
Но за Варвару тут же вступается бабушка Неонила: иначе нельзя, затронута честь семьи.
— Внутре у меня пуще твово болит, Ленушка. А хожу. Всюе работу по дому справляю. Ноги несут, стало-ть, и надо. А ты Варваре тоже, заразушка, болесть не накликивай. Слово дурное — оно ить прилипчивое…
Людмила в мокром платье пригрелась на печи. Лежит, злорадно веселится. Вот так, вот так друг дружку! Сегодня ей никого не жаль. Доброе начисто из сердца ушло.
Неужели не найдет тетка Елена, чем еще покрепче ответить?
Елена в долгу не остается. Правильно!
— Не с Варвариного ли слова как раз и у меня-то рези в животе наступили? Была ведь, бабушка Неонила, я еще поздоровше вашей Варвары, так она все скулила: «Оглоблей тя не убьешь, Елена!» Вот и убила. Словом своим, дурным своим словом.
Варвара коротко, будто икнула, вскрикивает. Посмотреть бы сейчас на нее. Смешно. Когда Варвара сердится, мало того, что шея у нее яркой кровью наливается, она еще ртом немо хватает воздух, точно горячую картошку проглотила.
А бабушка Неонила тоже ворчит. Недовольная, — через край перехватила Ленушка. Чего же Семен не вступается?
Но у мужиков все еще тот, свой разговор.
— Не может опору держать государство на бедности. Слушай, Трифон, не мо-жет. Потому всяк человек не к своей бедности, а к своему богатству тянется. Рыба — и та ищет, где глубже.
— А ты тоже слушай, Семен! Тебе говорят вовсе другое: опору на бедняка, а не на бедность. Разница!
— Что в лоб, то и по лбу! Затем, снова я говорю, и середняк называется, что он — он! — самая главная середина.
— Нет! Не то! Не от той сути, Семен, слово ты свое производишь. Середняк, он — по достатку. А не по числу своему в крестьянстве. Во как! По числу — беднота самая главная. Потому на нее и опора!
— Та-ак… И кто же тогда, по государственному счету, я чичас, вот чичас, а не вчера?
— Как был, Семен. Как был вчера. Середняк, ну, зажитошный середняк. Во всех наших списках так обозначено.
— А опоры, значит, теперь уже нет на меня? На тебя опора или там на Флегонтовских? А меня к вам в союз только? Ловко! И сосед ты мне и друг ты мне, а только — выкуси! У тебя конь один, ты — опора. У меня коня четыре, я — союз! У тебя корова с нетелью, ты — опора. У меня три коровы с бычком, овечек…
— Блох ишшо начни подшшитывать! — врезался дед Евдоким. И, словно с глубоким подвохом загадку загадывая, хитровато добавил: — Ты спроси его, Семен, про другое. Ты спроси так: обменяться нам хозяйствами своими, Трифон, ты согласный? Пошел бы на полный обмен?
Семен шумно всплеснул руками.
— А? Ага! Даже бабу тебе вместо Елены больной — мою Варвару, здоровую! Ну? По-честному? Поменялся бы?
И Людмила не сразу даже поняла, чего так обрадовался Семен и в чем была хитрая загадка деда Евдокима.
Наступило молчание. Потом, покашливая, Трифон все же ответил. И голос у него был надломленный.
— Варвару, бабу, ты зря приплел, Семен. Не скот же — человек она. А что здоровая — пофартило ей. И тебе тоже. Моя пожиже телом вышла, а к богатству, как и всяк человек, рвалась. Вот и надорвалась. Ни здоровья, ни богатства. На твое хозяйство не зарюсь, Семен. Хотя в мыслях — нет, не отказался бы, ежели по чистой правде, будь и у меня такое. Только не на обмен с тобой. И ни с кем. А руками, трудом своим достичь, к чему родная Советская власть призывает.
— Стало быть, как же тогда, из опоры да только в суюзники? — ядовито возвысившись над приглохшим было женским говорком, выкрикнула Варвара.
Все засмеялись, оживленно задвигали по столу посудой.
Людмила тоже тихонько засмеялась. Вон, оказывается, на чем дед Евдоким поймал Трифона. Оно так: забогатеть, выходит, и Трифон не прочь. А забогатеешь — из опоры становись только союзником. Быть опорой лестнее… А богатым быть — сытнее. Ну-ка, что у тебя перетянет? Трифон даже поперхнулся. А зря. Мог бы он крепко отбрить и деда Евдокима и Варвару. Просто спорщик он плохой, а в словах его — правда. Отчего бы и не забогатеть? Только по справедливости, каждому от своего труда, а не от чужой нужды и бедности. Людмиле стало жаль Трифона. Мужик честный. Чего же это на радость Варваре он споткнулся?
Ей припомнилось. Созывали сход, не этот, с которого сейчас разговор завязался, а давно еще. Приезжал из города агитатор в кожаной куртке, штаны тоже подшиты кожаными леями. Молодой, красивый, с голосом чистым, звонким. Докладывал агитатор «текущий момент». Народ забил битком сборную избу. Людмила тоже сумела втиснуться. Тогда такие же шли разговоры. Все об одном: правильная или неправильная стала жизнь крестьянская?
Крепко столкнулись мужики на сходе.
У кого пусто в амбаре, ни скотинки в загоне, — на зажиточных: «Грабители, пауки, кровь сосете из нас!»
А зажиточные: «Не награбленное! Умом да трудом нажито».
Кто ни богач, ни бедняк, вовсе как талинка гибкая в ветер шатается. «Оно конечно, ежели сила к человеку пришла, фарт, удача — как от этого отказаться? Разве добрый старатель на приисках выкинет из лотка золотой самородок?»
Беднота свое, мужики в грудь себе стучат, шапками об стол бьют: «Жизнь крестьянскую на таежный фарт равнять нечего! Там природа дарит, а в крестьянском хозяйстве, если у кого богатство, то прибывает оно только за счет брата же своего, мужика. Или вы, середнячки дорогие, этого не видите?»
Им отвечали. Семен от середняков как раз держал речь: «Правда за вами. Только, мужики, вот мы, к слову, ежели противу которого из вас в чем и получше живем, так ни от чего больше — от силы, от прилежности своей».
Курганов с места сорвался, закричал: «А как справедливость для всех соблюсти? Готов, мужики! Все отдам. Да только ты отдашь, а другой, кого черт золотым когтем за душу взял, тот не станет…»
От смеху тогда чуть стекла в окнах не повысыпались: кого-кого, а Курганова-то уж первого и давно, да крепко, черт золотым когтем за душу взял.
Агитатор молчал, прислушивался. А потом снова поднялся, зазвенел на всю сборную избу своим красивым голосом: «Горячо, граждане, говорите! Только все на один свой, крестьянский аршин меряете. А вы подумали бы еще о городе, о рабочих, как им живется: голодно или не голодно? Из разрухи всеобщей как им приходится страну подымать, чтобы, к слову сказать, и вас товарами разными обеспечить? Хлеба-то в городах все еще не хватает. Опять же и о Красной Армии подумать, как ее накормить. Враги республику нашу со всех сторон окружают, только и ждут, когда бы поудобнее им снова на нас напасть. О силе своей зажиточные мужички говорили. А ведь сила-то — она теперь и в машинах, которые для деревни рабочий класс делает. И эта машинная сила, если так вам сказать, бедняку никогда и не станет под силу. Богач, по достатку своему, и с трактором будет, и с жаткой, и с молотилкой, а бедняк все с цепом да серпом. Это правильно? На одни трудовые руки кто больше хлеба вырастит: тот, кто с цепом да с серпом, или тот, кто с машинами? А хлеба надо много всей стране, очень много! Как тут быть? Как тут сделать, чтобы труд у каждого человека — и по справедливости! — результаты большие давал? Гражданин Курганов, между прочим, тоже спрашивал: как справедливости полной добиться? А вот так. Соединить в одно свои хозяйства и работать вместе, как в одной семье…»
Долго рассказывал, красиво говорил. И свистели ему, и в ладоши хлопали, смотря по тому, о чем говорил. А резолюции все же никакой на сходе не приняли. Расходились по домам и все спорили, спорили. Вот как сейчас за переборкой этой спорят Семен с Трифоном.
Шла тогда в толпе и она, пристроилась к молодежи. Пели песню с припевом: «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…» Даже не хочешь, а начнешь светиться лицом: с тоской на душе эту песню петь невозможно. «Мы поднимаем знамя, товарищи, сюда! Идите строить с нами республику труда…» И ей, Людмиле, хотелось идти с теми, кто пел эту песню, хотелось с ними строить республику.
Вышагивала в ногу ячейка комсомольская. Вот к ним и подошла она. Все они из бедноты. У нее, у Людмилы, своей доли в хозяйстве тоже ведь нет никакой. Все знают, что Голощековы так, из жалости да из выгоды ее у себя держат. Вот и хотелось быть с теми, кто ближе к душе.
И не в первый раз к ребятам из ячейки она пристраивалась. Косились, бывало, а разговаривали, особенно Алеха Губанов. Но тут надвинулась Нюрка Флегонтовская: «Тебе, белячка, с нами чего? Тебе с нами нечего. Отойди. Ни пава ты, ни ворона». Как кнутом по лицу хлестнула!
Алеха Губанов, Ксенья Поливанова что-то доброе говорили, только все это было уже мимо ушей. Опомнилась на берегу Одарги.
А после, дома, трясясь от злости, Варвара спросила: «Ты где же это, бесстыжая, ночь всюе прошаталась? Ишь, набегала черной земли под глазами! Рано на любовь тебя потянуло. С кем? Говори!»
Отмолчалась. Когда злится Варвара, лучше всего молчать…
А за переборкой мужики восходят уже на крик:
— Ты гляди, куды у тебя поворот? — режет рассерженный Трифон. — Ты гляди, куды ты от середняка двигаешься? Я точно тебе говорю, перва примета для кулака: исплатация человека.
Голос у Семена подрагивает.
— Да кака у меня исплатация? Все горбом своим! От работы пальцы в крюк посводило.
— А белячка? Она не при твоей — при своей фамилии. Никто она тебе? А на поле рядом со всеми. Это тебе не исплатация? Делов твоих с девахой этой, считай, я не ведаю. А из середняков, Семен, знай, она тебя все одно вытеснит. В кулаки. Вот попомни!
— Да… — Семен долго и грязно ругается. — Ежели так, да я ее… Камень ей на шею накинуть и — в Одаргу!
Кряхтит, покашливает дед Евдоким.
— Он, Трифон, вообшше — чисту правду…
Бабушка Неонила ворчит на Семена: «Язык поганый придержал бы». У Варвары в горле клокочет, опять словно горячую картошку она проглотила. Отдышится — тоже начнет бушевать. Хуже, чем от Семена, наслушаешься. У Варвары теперь одно: почему вовремя с рук не спихнули?…
«Уйти, пока не видели?»
Людмила тихонько соскользнула с печки.
Платье просохло, прогрелась было и сама хорошо, а вот опять колючая дрожь пробирает. И стыдно, и страшно, и горькая обида щемит, давит сердце.
Она пересекла двор, невольно оглядываясь на окно в горнице — не выбежал бы и вправду вслед за ней Семен. Приблизилась к воротам, тесовым, недавно сколоченным, потянула полотнище на себя. И остановилась в просвете. Ну, а потом-то все же куда?
— Эй, девушка!
Вздрогнув от неожиданности, она подняла голову. Откуда только взялись, — перед нею стояли двое в военной форме. Один совсем молодой, щеголеватый, в хромовых сапогах на высоких подборах, голяшки натянуты туго. Другой постарше, с тонкими усиками, одет немного поплоше, зато у него над левым карманчиком гимнастерки привинчен на шелковой красной розетке батюшки — орден. Через плечо и у того и у другого — блестящие кожаные ремни. Совсем как, бывало, по Омску ходили юнкера. Только у этих нет золотых погонов, а в красных петлицах сверкают остренькие эмалевые треугольнички.
Военные разглядывали избу, особенно ворота новые, вполголоса переговаривались между собой.
Потом тот, что постарше, снова окликнул ее, резко и требовательно:
— Эй, девушка!
А молодой щеголек с такой же повелительностью в голосе прибавил:
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы?
Тревожным ознобом встряхнуло Людмилу. Зачем в их селе появились военные? Зачем спрашивают Голощековых?
— З-здесь, — слегка запнувшись, проговорила она.
Боком, боком, выдвинулась на улицу и торопливо зашагала, сама не зная куда. Только бы скорее, скорее.
И все-таки шагов через полсотни не вытерпела, оглянулась.
У ворот уже никого не было.
4
Головные части 5-й армии вступили в Иркутск морозным мартовским утром.
С тех пор как Тимофей присоединился к полку, в котором служил Васенин, минуло около двух месяцев.
Это еще был далеко не конец гражданской войны. На листки календарей будущих лет предстояло еще вписать великие битвы. Впереди, на пути к Тихому океану, лежали тяжелые и вьюжные забайкальские степи, бурливая, мутная Селенга, заснеженные сопки Приамурья, и Волочаевка, и Спасск. Все это было впереди, но двинуться сразу же за Байкал на плечах разгромленных каппелевцев Красная Армия не могла: там ее ожидало неизбежное столкновение с японцами, пригревшими под своим крылом все черные силы контрреволюции, скопившиеся в Забайкалье и на Дальнем Востоке.
А начни тяжелую вооруженную борьбу с японцами на востоке, втяни в нее свои главные силы, и сразу на западе ударят поляки, пойдет с юга ломить Деникин, принявший от Колчака полномочия «верховного правителя всея России». И это еще не все. Страна голодала, стране был нужен хлеб. Сибирь его имела. Но тоненькая нить полуразрушенной железной дороги никак не справлялась даже с воинскими перевозками. А если сразу же продолжить большую войну на востоке? Тогда что? И крошки сибирского хлеба не получит Россия. Нужна передышка. Нужна еще и потому, что сами бойцы 5-й армии, пройдя с боями путь от Волги до Байкала, устали неимоверно, оборвались, оскудели боеприпасами. Иркутский привал был совершенно необходим.
Васенину не хотелось расставаться с привычной теплушкой, но вагоны теперь требовались для других целей, и дивизию, в которой он служил, разместили в военном городке за речкой Иркутом. Васенину отвели комнату с такой же печкой-«буржуйкой», какая была у него в теплушке. Сворень разочарованно повел носом.
— Ну, товарищ комиссар… Мы же теперь не в дороге!
— Как не в дороге, Володя? Все равно в пути.
Тимофея комиссар оставил тоже «при себе», уговорил командира полка Анталова разрешить ему это. «Ну, пока, понимаешь, что сейчас у парнишки в душе, последить за ним надо…»
Семьи у Васенина не было. Родителей похоронил давно, а жениться не успел. Не представлял себе Васенин, как это можно стать женатым, обзавестись малышами, когда ты все время в пути, средь опасностей. Подпольные кружки, эмиграция, тайные переходы границ, боевая схватка на баррикадах Пресни в девятьсот пятом, тюрьма и ссылка, побег, и снова тюрьма, и ссылка, и новый побег. Ну, а потом революция, Красная гвардия, Красная Армия и трудный, долгий поход на восток. И это твоя гражданская обязанность, и это уже твое человеческое призвание.
С семьей, с женитьбой у Васенина ничего не получалось. А родного человека возле себя не хватало. Такого, которому хотелось бы отдать тепло своего сердца, принять на себя о нем все заботы, любить, а не жалеть, помогать, а не холить, — младшего брата не хватало Васенину.
Еще на Волге взял он в связные Володю Свореня. Может быть, именно с этой затаенной целью и взял. Не получилось. Сворень оказался великолепным связным, но братом не стал. Он сразу влюбился в Васенина. Влюбился в хорошего начальника, умного комиссара, за которого и жизнь свою не жаль отдать. Однако сколь бы душевно, запросто ни стремился говорить с ним Васенин, Сворень все принимал как команду старшего, нетерпеливо и на лету ловил каждое слово комиссара, исполняя его, как приказ, безраздумно. А это Васенина огорчало.
В Тимофее же радовала самостоятельность. Во всем, и главное — в мыслях. Он в отряд пришел уже с собственной точной целью — отыскать и наказать Куцеволова. И разубедить его, что сама по себе такая цель слишком мала, чтобы ее сделать единственной в жизни, было нелегко.
С первых дней Тимофей бестрепетно стал вступать с Васениным в спор, если был твердо убежден в своей правоте. А когда победителем все-таки оказывался Васенин, Тимофей не обижался, не затаивал досаду, сдавался открыто и честно. И еще: он хотел знать все, что знает Васенин. Он не давал ему покоя своими вопросами, и хотя, как и Сворень, называл его по уставу «товарищем комиссаром», эти слова звучали, словно доверительное обращение к очень близкому другу. Разница в годах, конечно, у них была очень большая, лет тридцать, но все же вполне еще пригодная для братьев. Такие именно и сложились между ними отношения. Быстро и незаметно для того и другого.
Все часы служебного времени Васенин проводил в политотделах дивизии, армии либо в беседах с красноармейцами, а вечерами писал статьи для своей военной газеты и газеты гражданской. Ему ничуть не мешало, что у него за спиной Сворень чистил оружие, а Тимофей читал книги и без конца засыпал вопросами: «А почему если луна оторвалась от земли, так не улетела совсем в безвоздушное пространство и обратно на землю не падает?», «Почему самый сильный холод — только двести семьдесят три градуса? Как это узнали?», «А тепло — самое большое — сколько градусов?», «Если богатство земли разделить на всех людей поровну, сколько на каждого человека придется?»
Любознательность Тимофея нравилась комиссару, книги для него он подбирал сам.
— Время наше такое, каждый час жизни дорог. Надо успеть узнать многое. Поэтому, Тима, больше читай, отыскалась свободная минута — читай. Пока есть возможность. Хочешь поступить в школу?
Тимофей глядел на него оскорбленно. В школу! Значит, ему тогда остаться в Иркутске, а Васенин с полками Красной Армии уйдет на восток и будет гнать белых до самого Тихого океана, пока им уже и места не сыщется на русской земле. Как же тогда с Куцеволовым? Кто найдет его? И найдет ли?
Васенин понимал Тимофея.
Отпустить сталь, сделать ее мягче — куда проще, чем закалить. Зачем же действительно отговаривать парня, отводить его в сторону от трудного и опасного пути, на который он сам встал так упрямо! Куцеволов для Тимофея сейчас — олицетворение зла, узел, в который стянута вся его ненависть к подлости, к несправедливости, к насилию. Он убийца матери, убийца близких людей, он отнял у Тимофея самое дорогое. Но день за днем, и парнишка начнет разгадывать в своем Куцеволове еще и классовую сущность врага. Он не станет тогда, как теперь, злиться, что Красная Армия вся целиком не устремилась в погоню за этим дерьмовым поручиком, он поймет, что настоящий враг и его собственный, и народа всего — это куда опаснее, сильнее и злее, чем один Куцеволов.
— Хорошо, быть по-твоему, Тима, — соглашался Васенин. — Только имей в виду, спуску тебе я не дам.
В шесть утра, когда объявлялся в казармах подъем, Васенин будил Тимофея заниматься вместе с красноармейцами строевой подготовкой. Вместе с ними Тимофей ходил на стрельбище.
Гражданским наукам отдавалась вторая половина дня. Вечером дома начинались «экзамены».
Потом, совсем уже перед сном, Васенин вслух по памяти читал стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Байрона, Гете, поэтов нового времени Есенина, Маяковского, Блока и совсем неизвестных, только раз промелькнувших где-нибудь в газете.
Память у Васенина была изумительной. Полуприкрыв глаза рукой, он начинал тихо, торжественно: «Велик, богат аул Джемат, он никому не платит дани; его стена — ручной булат, его мечеть — на поле брани…» Тимофей слушал стихи, каменея от страха: вдруг комиссар оборвет чтение, не дойдя до конца. После таких вечеров Тимофей долго не спал, потрясенный красотой образов и силой мысли, заключенных в звонких чеканных строчках.
Случалось, Васенин вслух перечитывал записи капитана Рещикова. Слегка посмеиваясь, высказывал свои замечания. Сворень пренебрежительно кривил губы.
— Да что там читать, товарищ комиссар? Чего слушать? Фантазия какая-то!
Тимофей сидел, напряженно сдвинув брови.
— А ты, Тима, чего хмуришься?
— Думаю, товарищ комиссар. Вот прочитали вы снова эти слова про жизнь… Все-таки что это такое?
— Жизнь? Что такое жизнь?… Вообще-то очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь.
— А у капитана Рещикова…
— У капитана Рещикова! Ты хочешь сразу получить философское определение? Слушай, а что такое философия?
— Н-не знаю…
— Так вот, Тима, давай мы сперва усвоим это, а потом уже станем софизмы капитана Рещикова разгадывать. И на пути к философскому познанию сущности жизни ты сначала ответь мне: как приводятся простые дроби к одному знаменателю?
Тимофей, насупившись, пытался ответить, а Сворень хохотал, самодовольно кричал издали:
— Тимка, кинь ты мне сюда эту муру беляцкую! Сожгу в печке. Не то алхимиком станешь. Золото из конского навозу начнешь варить. А так, как ты сказал, дроби делят, а не приводят к одному знаменателю. Эх ты, философик!
Тимофей сразу ощетинивался, когда Сворень начинал издеваться над капитаном Рещиковым и его записками. Не видел же, не видел Сворень даже в глаза этого капитана! Как можно так о нем говорить! Капитан был умный, честный, справедливый, хотя и беляк. Ну что же! Он несчастный был. Разве такие записки дурак напишет? Вон даже сам комиссар над ними хотя и посмеивается, а все же иногда и серьезно заметит: «Н-да, похвальная одержимость. Быть бы человеку крупным ученым. Не в ту сторону направил он свой талант. Вместо света в тьму полез, в мистику…»
Тимофей прикидывал на себя слова Васенина. Уж чего-чего, но одержимости и у него хватит. Только сразу не сбиться, пойти куда надо, «в ту сторону». Он бережно принимал из рук Васенина тетрадь капитана Рещикова, прятал в свой вещевой мешок. Пусть лежит пока. Сжечь, как советует Сворень, не долго, в огне все сгорит. А вдруг тут, в непонятных знаках, которые еще не смог разобрать даже и комиссар, заключена какая-нибудь тайна великая? Тайна жизни, неба, земли…
5
Сам ли Васенин находил себе дополнительную работу или работа находила его, но уже через неделю-другую после вступления 5-й армии в Иркутск, он, помимо своих прямых обязанностей, взялся вести политкружок на обувной фабрике, выступать на городских митингах с докладами о текущем моменте.
Тимофею нравилось ходить вместе с Васениным, слушать его выступления, каждый раз непременно содержащие в себе новое, даже если комиссару приходилось делать подряд дважды, только в разных местах, один и тот же доклад. Васенин никогда не повторялся. И Тимофей с удивлением думал: суть вроде бы та же самая, а слушаешь — совсем другие слова говорит комиссар! Но еще удивительнее, откуда он все до тонкости знает: как наши отбили у колчаковцев большой эшелон с государственным золотым запасом; как бесславно, почти в одиночку, погиб генерал Каппель, закупавшись в речной наледи; что происходит сейчас в Москве, в Петрограде, на юге — в Крыму и на севере — в Архангельске; что замышляют буржуи в Англии, Франции и Америке и что надо делать у нас каждому честному человеку, чтобы разрушить их подлые замыслы и привести революцию к полной победе.
Комиссар ничего не скрывал от людей, пришедших на его доклад чаще всего прямо с работы и битком заполнявших нетопленные, промерзшие помещения. Васенин говорил и тер кончиками пальцев серебрящиеся виски: обстановка в стране тяжелая. Рабочие в городах голодают, железные дороги разбиты, а фабрики и заводы стоят — нет для них машин или сырья. Страну душит блокада: ничего нельзя купить за границей, и продать за границу тоже ничего нельзя. На Дальнем Востоке и в Забайкалье бесчинствуют войска интервентов, охвостья колчаковских армий, белые банды Семенова, Калмыкова, и пробиться к Тихому океану нелегко. А там ведь всюду тоже наши, советские люди. Их надо выручать из беды. Сейчас образована Дальневосточная республика — «буфер». И даже здесь поговаривают некоторые, что «буфер» создан, чтобы смягчить удар по контрреволюции, что «буфер» своими пружинами упрется в грудь Советской России и оттолкнет ее прочь, позволив японским и американским капиталистам завладеть всеми богатствами Приморья и Забайкалья. Радуются. Только этому не бывать никогда! Пружины у «буфера» действительно сильные. И они будут давить. Но давить будут в сторону Тихого океана. Выжмут они, обязательно выжмут всю белогвардейскую нечисть и тех, кто приполз сюда за легкой добычей из-за границы. Дальневосточная республика по всему существу своему поддержка нам, а не осколкам буржуазии…
Люди сидели в одежде, ежась от холода, слушали, понимающе и сочувственно покашливали.
Нравилось Тимофею потом, после докладов комиссара, возвращаться домой, вышагивая в ногу с Васениным.
Промерзший снег звонко хрустел. Словно иголочками покалывало щеки. Ночной Иркутск представлялся невообразимо большим.
Здесь все было огромным: река, кирпичные постройки, улицы, площади. Ну что перед Иркутском Шиверск! Все равно что перед Шиверском родной Кирей. И Ангара… Да перед нею Уда — ручеек! А говорят, Байкал — так и вовсе с одного берега другой не увидишь. Съездить бы туда поскорее. Сворень говорит: в Иркутске легко потеряться, в таком большом городе человек — песчинка. Вспоминая эти слова Свореня и как бы споря с ним, Тимофей задорно сбивал на затылок шапку. «Человек — песчинка?…» Человек — всегда человек! И тверже рубил шаг, отработанный на занятиях по строевой подготовке.
Ему очень полюбилась военная форма, шинель с «разговорами» — поперек груди нашитыми красными клапанами. Когда все на тебе сидит плотно, в обтяжку и в то же время нигде не режет, не жмет, становишься и сам как будто мускулистее, сильнее. И ноги несут без устали, и руки ходят, выдерживая точную, свободную отмашку.
Он сразу усвоил все не писанные в армейских уставах щегольские правила. Портянки должны быть подмотаны так, чтобы голенища сапог казались налитыми водой, ровно и гладко, без самых малых морщин. Ремень поясной затянут настолько туго, что даже палец под него не подсунешь, а пряжка должна прийтись как раз посредине. Шапку надевать следует прямо, но потом надо слегка столкнуть с макушки вперед и на правое ухо.
Васенин относился к этому поощрительно: боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии, одет ли он в шинель или в залатанную ватную стеганку, обязан быть всегда подтянутым, аккуратным, красивым.
Обычно они сворачивали на набережную. Шли вдоль курящейся белым туманом ледяной Ангары. Здесь открывалось высокое звездное небо, хотелось приподняться над рекой, над темным городом и сразу, взглядом одним, охватить все, что в этот миг делается на земле. По вздыбленному торосами льду, скрипя полозьями, тащились обозы.
«Трудная это служба, — думал Тимофей, глядя на спутника. — Ведь комиссар обязан все знать, на все вопросы ответить. Но каждому ли ответишь так, как тому хочется?» Даже он, Тимофей, и то не всегда соглашается с ответами и с поступками комиссара.
Вот было же так. Васенин закончил доклад, ответил на все вопросы и стал собирать разбросанные по столу листки бумаги с заметками. Но тут к нему подошла пожилая женщина, хорошо одетая и прямая, совершенно военной выправки. Зрительный зал уже опустел, и лишь несколько красноармейцев задержались у выходных дверей.
— Послушайте, комиссар, — сказала женщина и зябко засунула руки в каракулевую муфту. — Послушайте. Вы, по-видимому, интеллигент, вы говорили очень интересно. И вы должны меня понять. — Она усмехнулась. — Вы видите, я тоже не простая баба. И прежде всего я патриот своей родины. Никакого вреда вашей революции я не причинила. У меня не было ни фабрик, ни заводов, ни земельных угодий. Словом, я не была эксплуататором в вашем понимании. У меня имелись только наличные деньги, собственные деньги, оставленные мне мужем в наследство. И я спокойно жила на них, решительно никому не мешая и никого не угнетая. Благодарение богу, я их держала на текущем счету в Харбине — почему именно в Харбине, это для вас не имеет значения. И вот я все равно оказалась нищей. Я не могу перевести сюда хотя бы небольшую часть денег, и я не могу уехать в Маньчжурию к своим собственным деньгам. Меня не пропускают. Вы понимаете: не пропускают! Разве это справедливо? И разве могу я теперь думать о своем долге перед родиной, как к этому только что столь красиво призывали вы?
Васенин пожал плечами, задумался.
— Да, случай действительно сложный, — ответил он. — Не знаю, право, что вам сказать. Однако, мадам, если бы это было в моей власти, я бы распорядился ваши деньги все полностью, до копейки, перевести в Россию, а вас, наоборот, отправить в Харбин.
— Ах, вот как! Иными словами: экспроприировать мое состояние, а еще проще — ограбить меня!
— Нет, просто помочь вам выполнить свой долг перед родиной.
— Меня в Харбин, а деньги мои в Россию. Остроумно!
— Совершенно верно: обменять вас на ваши же деньги. Вы на это согласны? Хотите, попробую помочь? Я готов.
— Вы намерены передать меня в чека? Но это подло! — гневно вскрикнула женщина.
Тимофей заметил, какой злобой вдруг налились ее глаза, как побелели губы.
— Признаться, мадам, этого вначале совсем я не думал, — проговорил Васенин хладнокровно, — вы сами подсказали мне такую мысль. Пожалуй, следует ею воспользоваться. Мне почему-то кажется теперь, что вряд ли вы жили «на свои деньги», никому не мешая.
Женщина угловато дернула плечами, разводя в стороны руки. Муфта упала на пол. А в ладони у женщины блеснул маленький револьвер.
— Ну, когда так — вот и тебе, красная сволочь!
Тимофей метнулся на помощь комиссару. Но Васенин успел все сделать сам. Даже не моргнув глазом, каким-то удивительно ловким, привычным движением быстро сдавил женщине запястье, и револьвер мягко вывалился у нее из ладони на зеленое сукно, которым был покрыт стол. Подбежали красноармейцы. Васенин коротко отдал приказание, и женщину увели. Тимофей досадовал на себя, что оказался не очень проворным.
Потом они вот так же шли вместе по набережной, и Тимофей спрашивал Васенина:
— Ее в чека расстреляют?
— Тебе что, жаль?
— Да нет, просто так. Чего же ее жалеть, товарищ комиссар!
— А то, что жил на родной земле ненавистник этой земли. Не вышел из нее человек. А мог бы выйти. Из каждого должен получиться человек.
— Она же не в шутку убить вас хотела! Расстрелять ее — и все тут.
— Ну, знаешь, Тима, если бы подсчитать, кому в разное время хотелось меня убить, да всех и расстрелять, так в полку нашем, пожалуй, и патронов бы не хватило. А я вот все еще живой.
Тимофей посмотрел на него с упреком. Разыгрывает, что ли? Нет, Васенин говорил серьезно. Шел, замедлив шаг, поглядывая на тихо струящиеся звезды.
— Да вы же сами, товарищ комиссар, помню, объясняли: на войне враг весь одинаковый, уничтожать врагов надо подряд, думать там некогда.
— Э-э! Одно дело, Тима, собирательное понятие «враг», другое дело отдельная личность. Одно дело — армия движется против армии, идет сражение, схватка. Другое дело — когда в ярости, что ее денежки плакали, старуха из муфточки «бульдога» вытаскивает. Врага, который идет на тебя фронтом, действительно не раздумывая надо уничтожать подряд, а вот когда перед тобой стоит один, отдельный человек, полезно все же разобраться: насколько он опасный враг и нельзя ли из него нормального человека сделать. Видишь ли, возникают в истории человечества такие полосы, когда жестокость к врагу неизбежна и необходима. Врага не можешь прощать. И не должен прощать. Ради всего человечества. Понимаешь, — врага! Тут нельзя ошибиться. За ошибку приходится платить дорогой ценой… Но это вообще. А сейчас тебе и мне надо отыскать Куцеволова. Найдем его, сукина сына, непременно найдем. И накажем! А с этой старухой, что ж, чека как нужно поступит…
Тимофей долго раздумывал тогда над словами комиссара: понял их или не понял? А так, как понял, не мог согласиться с ними. По его-то собственным рассуждениям выходило: такого врага, как эта пожилая женщина, и капельки одной жалеть нельзя, даже если ее расстреляют. И это был первый случай, когда он решительно не согласился с Васениным. Неправильно! Неправильно говорил комиссар!
В другой раз было так.
Они возвращались из кинематографа. Тимофей впервые видел живые картины. Показывали драму из жизни благородной помещичьей семьи, разоренной ловкачом управляющим, — открывался мир, совершенно неведомый Тимофею. Картину сопровождало музыкальное трио: пианино, виолончель и скрипка. Тимофей до этого знавал только гармонь да балалайку. Все казалось ему волшебством. В сознании отпечатались горящие бессильным гневом глаза старого помещика, когда подлец управляющий швырнул ему в лицо пачку векселей, потерявших всякую цену. И еще горькие, мужские рыдания виолончели.
Он не думал тогда, что и помещик и управляющий оба «буржуи», что все богатства, кому бы из них ни достались, все равно были нажиты за счет подвластной им крестьянской голытьбы, безликой толпой мелькавшей на экране; он думал только: вот столкнулись хороший человек и негодяй. И негодяй оказался победителем. Нет, нет, он, Тимофей, так бы просто не сдался. Он бы в горло вцепился этому управляющему, а вытряс из него подлую душонку и то письмо, которое помещик подписал по удивительной, глупой доверчивости…
Тимофей шел и был полон именно этими мыслями. Наглое торжество несправедливости его потрясало. А Васенин ворчал:
— Ну, Тима, и угостил же я тебя зрелищем! Для первого раза, конечно, даже такое посмотреть любопытно. Но вообще-то картина — дрянь.
— Почему «дрянь», товарищ комиссар?
— А что, тебе понравилось? Хм!.. Впрочем, естественно. Понимаю. Целый мир, новый, невиданный, тебе открылся. И стало жаль помещика, и не хотелось, чтобы крестьяне поджигали его имение…
— Да за что же поджигать! Ему и так…
— А-а!.. Оказывается, я верно понял, что увлекло тебя в картине. Ну да ладно, сейчас я с тобой спорить не стану. Придем домой, Володю на тебя натравлю. Он тебе разъяснит, что к чему.
И Тимофей вновь поразился, почему комиссар пожалел женщину, поднявшую на него руку, а обманутому, несчастному старику не посочувствовал, даже готов был сам поджечь его усадьбу. Почему? Непонятно…
Он шел, притихнув, обдумывая, как это могло случиться, что в мыслях своих он снова разошелся с комиссаром. А спорить все же надо. Не поспорить он не мог. Вот только бы добраться до тепла.
Но продолжить разговор ему не удалось. Едва они переступили порог комнаты, Сворень, взволнованный, отрапортовал Васенину:
— Товарищ комиссар, тут вас человек один дожидается. Пустил я, виноват. Разрешил ему остаться до вашего прихода. Такая у него печальная история. Давай, папаша, докладывай.
Со стула поднялся пожилой рабочий, одетый в черную залощенную стеганку и такие же штаны. Носки подшитых валенок круто загибались вверх. В руках он мял истертую шапку-треушку, и крупные пальцы, распухшие в суставах, казались изломанными. Лицо пропитано мелкой угольной пылью, особенно сильно въевшейся в глубокие морщины на лбу.
— Товарищ дорогой, почитай весь Иркутск обходил я, — заговорил он, печально поглядывая на Васенина из-под кустистых бровей, — вот и к тебе путь привел. Подсказали. Извиняй, если опять не по праву и зря потревожил. Петуния я, Василий Егорыч.
Васенин протянул Петунину руку, силой усадил на стул поближе к печке.
— Отлично, давайте знакомиться. Комиссар Васенин. Случалось раньше, Алексеем Платоновичем называли. Слушаю вас, Василий Егорович.
Петунин мял шапку, глядел на Васенина страдальчески.
— Ясно, товарищ дорогой, спервоначала кинулся я по своему начальству… Нет, говорят, ничего мы тебе не поможем, у военной власти ищи, спрашивай… Так вот я от одного начальника военного к другому до тебя и дошел. Извиняй…
— Какие могут быть извинения! Что приключилось с вами, Василий Егорович? Какая беда?
— Сын у меня, Гришка, путевым обходчиком служит. Ну а я кочегаром здесь, при городской бане. Вот… И такая беда меня потрясла. — Он помолчал, узловатыми пальцами теребя слипшиеся косицы шерсти на шапке. — Вызвали меня на позапрошлой неделе еще, выходит, в железнодорожную контору. Вот… И такое известие: Ксюша убита… Ну, выходит, Ксения, сноха моя. Беляками проклятыми, когда тут катились они, убита… Ну, вот, замороженную в сарайчике на перегоне Ксюшу до меня, до приезду моего, выходит, и держали. Чтобы мог я по обряду, как положено, схоронить ее. Вдвоем с моей женой, выходит, и съездили. Ну, кровь обмыть с тела… И все, что надо… Жена лучше мово это знает…
— Да, да, понимаю, Василий Егорович, — тихо сказал Васенин. — Очень большое горе постигло вас.
— Схоронили Ксюшу. А вот насчет Григория все и хожу я, товарищ дорогой, все и хожу я теперя.
— А с ним, с вашим сыном, что случилось?
— Не знаю, товарищ дорогой, вовсе не знаю. Помоги ты понять, ежели можешь. У сколького начальства я ни перебывал только! — Петунин горько вздохнул, развел руками. — Спервоначала все по службе Гришкиной, по железной дороге, расспрашивал: ежели Ксюша сыскалась в дому своем загубленная, как же с Григорием? Он-то где?
И Тимофей увидел, как помрачнело лицо Васенина. Хотя привык он к таким разговорам, а все равно — берет за душу. Тимофей почувствовал, что и у него самого тоже сжимаются кулаки.
— Ничего не узнали, Василий Егорович? — спросил комиссар.
— Толком ничего… Такой слух: сел он в воинский состав, какой в ту пору проходил мимо, и поехал догонять проклятую свору, отомстить им за Ксюшу. Будто видели его с нашими, с красными войсками… А выходит, Гришка мой тоже убитый. Убитый! Так помоги ты мне, товарищ дорогой, найти хоть могилку его!
Васенин задумался, потер виски. Ответил устало:
— Ну, почему же сразу «могилку», Василий Егорович? Вполне допускаю, что сын ваш действительно сел в воинский эшелон. Без огня, как говорится, дыма не бывает. Зря бы такой слух не прошел.
Петунин весь сразу насторожился, взгляд у него сделался жесткий и строгий.
— В крови, на полу, без похорон христианских, так бы он Ксюшу и кинул? Нет, не камень мой Гришка! Мстить за мертвую мсти, а наперед сделай, что по обряду положено. И опять же — сколько ден прошло? Отцу родному с матерью откуда ни есть, а должон бы он свой голос подать. Нет и нет, убитый он! Только вот в каком деле? Помоги хоть ты, товарищ дорогой, на след наведи. Все, к кому я тут, в городке военном, ни ходил, все в голос отказывают. Считай, говорят, без вести пропавшим.
Васенин снова задумался. Тимофей ждал. Ему хотелось, чтобы комиссар сейчас же взялся за ручку телефона и приказал найти, как угодно, а найти следы Григория Петунина, если жив он, или место, где похоронен, если убит. Это же страшнее всего, когда человек пропадает без вести. Будто так: он живой, а таится где-то среди мертвых.
Но Васенин не подошел к телефону. Вынул книжку из кожаной полевой сумки, записал адрес Петунина. Стал потом упрашивать посидеть еще, вместе попить чайку. Петунин, грустно покачивая головой, отказался. Понял, наверно: никакими судьбами не сыскать ему пропавшего без вести сына.
И в третий раз не согласился Тимофей с комиссаром. Почему тот не сказал твердо: «Найду!» И нашел бы.
Он все это сразу же, едва закрылась дверь за Петуниным, выпалил в лицо комиссару. Выпалил резко, несдержанно. И ждал, что комиссар обязательно станет оправдываться. Но Васенин с полным спокойствием выслушал Тимофея, ничего не возразил. Взглянул на часы, сказал протяжно: «О-отбой!» А когда все улеглись и свет уже был погашен, проговорил неопределенно, в темноту: «Кто твердо хочет достичь намеченной цели, тот не должен терять головы. По меньшей мере крепкого сна, хорошего аппетита, умения следить за своими словами». И Тимофей понял: это сказано только ему.
К розыскам Григория Петунина комиссар приступил с утра. И все свободное время, подряд несколько дней, отдавал исключительно этому: уточнял, под чьим командованием проходили тогда на восток отдельные эшелоны, а потом звонил или писал запросы комиссарам тех войсковых частей.
Узнал он немногое. Да, был такой случай на перегоне, когда путевой обходчик красным фонарем остановил проходящий состав и сел в него. Да, он выкрикивал гневные слова и проклятья каппелевским разбойникам, расстрелявшим его жену, и клялся отомстить им кровью за кровь. Похоронить женщину не нашлось времени, нельзя было остановить на перегоне движение, в затылок один за другим шли эшелоны. А куда затем девался этот человек — трудно сказать. Может быть, просто сошел где-нибудь на попутной станции. А возможно, вместе с красноармейцами вступил в короткий ночной бой против белой банды — был и такой случай возле безымянного разъезда. Хоронили своих в братской могиле. Фамилии красноармейцев, погибших в этом бою, хорошо известны. Петунина среди них не было. Хотя кто сможет сейчас поручиться за это?
И Васенин тогда посетил кочегара Петунина. Скорбно подтвердил старику, что сын его Григорий в самом деле пропал без вести. И вероятнее всего, что погиб он в бою, мстя за гибель своей жены, и похоронен с воинскими почестями в братской могиле близ безымянного разъезда…
6
После этого Тимофей долго ходил мрачный, замкнуто молчаливый. Горькая история семьи Петуниных не выходила у него из головы. Он в ней находил что-то общее со своим горем. Вспоминал, как вернулся в промороженный, продутый метелью дом на Кирее. Так же вот, наверно, вошел в свою сторожку и Григорий Петунин, так же увидел он лежащую на полу… И поднял руки к небу, грозя тяжелыми кулаками, закричал…
Григорий Петунин остановил эшелон красноармейцев, поехал с ними догонять бандитов. Погиб в бою… Он, Тимофей, тоже вышел к железной дороге, чтобы встретить воинскую часть и вместе с нею догнать Куцеволова… И не догнал… Даже единого разу еще не выстрелил по врагу. Ходит вот по красивому городу Иркутску, по набережной красивой реки Ангары, спит в тепле, дырявит пулями сосновые доски, колет штыком соломенные чучела. А белые за Байкалом, рукой подать. От самого Верхнеудинска и до Владивостока бродят их банды. Там Куцеволов, а вместе с ним те, которые убили и жену Григория Петунина, и его самого. Сколько же еще Тимофею ходить по Иркутску, по берегу Ангары?! Ему хотелось в бой! Особенно после того, когда он вместе с другими молодыми бойцами принял красную присягу. Дрожа от волнения, торжественно пообещал перед знаменем полка сражаться за родину, за революцию, не щадя ни сил своих, ни даже самой жизни.
Но в настоящий бой Тимофей попал лишь в начале новой зимы.
И напрасно сердился он на Васенина. Комиссару тоже было лихо отсиживаться вдали от линии фронта. Война на востоке продолжалась теперь силами партизан и народно-революционной армии, заново формируемой в «буферном» государстве. Плохо одетая, плохо вооруженная армия не смогла выиграть предпринятые ею два сражения за Читу. Войска атамана Семенова, поддержанные японцами, заставили ее отступить, но, отступив на склоны Яблонового хребта, она заняла надежную оборону. Пополняя свои ряды, армия готовилась к новой схватке.
Васенин подал рапорт с просьбой отправить его в народно-революционную армию — на передовую. И получил назначение в полк. Вместе с ним в район Яблонового хребта отправились Володя Сворень и Тимофей.
Сама обстановка на Яблоновом хребте была далеко не та, что в Иркутске: здесь постоянно пахло порохом. Противник не стоял за горными перевалами, он осторожно маневрировал, передвигался, нащупывая слабые места в обороне народно-революционной армии. Надо было выиграть время, выждать, накопить силы и тогда, соединившись с войсками Амурского фронта, единым ударом вышибить «читинскую пробку» — банды атамана Семенова и жалкие остатки каппелевских войск.
Так пролетели короткая весна и быстрое лето.
Тимофей изнемогал в ожидании: когда же в бой! И прежде отличный стрелок, теперь он своим мастерством вызывал восхищение: «Вот это глаз! Это рука!» А стрелять ему приходилось все еще по мишеням.
И вот уже побурела трава, оголились березы, осины, нежным золотом зажглись склоны гор, одетых могучими лиственницами. Дохнуло крепким морозцем. А там полетели и белые мухи. Вместе с ними пришел слух: теперь скоро, скоро…
За лето сапоги у Тимофея совсем стоптались, истерлось, посеклось и сукно шинели. Васенин улыбался: «Ничего, Тима, все равно держи фасон! Новое долго еще не получишь». Другие бойцы одеты были и того хуже. Но каждый все-таки старался «держать фасон», в своем полку комиссар никому не давал спуску.
Как и в Иркутске, Васенин не имел свободного часа и не разрешал болтаться без дела другим. «Всегда учиться, всем учиться и всему учиться», говаривал он. Тимофею это было по душе — с утра позаниматься строевой подготовкой, днем с винтовкой или наганом сходить на стрельбище, а вечером уткнуться в книгу. И не важно, что в обычной крестьянской избе, где теперь они поместились, было очень тесно; комиссару достался лишь уголок за печкой — все остальное помещение занимал стрелковый взвод, да и сам Тимофей числился теперь тоже в этом взводе.
Ему хотелось читать, читать и читать — учебники, политические брошюры или романы — все равно. Каждая прочитанная книга прибавляла ума. Вспоминалась та зимняя ночь, когда он, измученный, брел от Миронова зимовья на Кирей по мерзлой, молчаливой тайге и определял себе: дойти до этого дерева, а теперь вон до того… Так он шел и от книги к книге.
Деревня, в которой расквартировался штаб полка, стояла на открытой возвышенности, и резкие осенние ветры прожигали ее насквозь. Метели скрывали дома словно в дыму. Белые снежные космы тащились по равнине, трясли редкий кустарник, встречавшийся обочь дорог, и обезволенные ложились плотными сугробами в глубоких и узких лощинах.
Равнина к югу слегка приподнималась, переходила в мелкие сопки, а еще дальше начиналась горная цепь, густо покрытая лесом. По кромке этого леса, в глубоком тылу полка, разметалась еще одна деревенька. В тайге же царило безлюдье. Дороги туда обрывались на второй-третьей версте, докуда был еще возможен санный путь за дровяным сушняком или строевыми бревнами. Выше в горы тянулись только охотничьи тропы, извилисто петляя среди топких ручьев и опасных каменистых обрывов. Тайга эта считалась наиболее надежным прикрытием фланга. Лишь ради формы, ради соблюдения полевого устава в подтаежной деревеньке содержался небольшой сторожевой пост.
А все же, если хорошенько прислушаться, в лесу почти каждый день стучали далекие редкие выстрелы. Штабные полка пожимали плечами. Кто его знает, что там происходит, в этом полном загадок лесу? Партизаны? Охотники? Или бандиты? Разведчики возвращались ни с чем. Было ясно одно: крупной войсковой части да если еще с артиллерией здесь, по тайге, ни за что не пройти.
О предстоящем большом наступлении теперь в полку говорили все чаще и чаще. Ждали со дня на день. Бойцы с особой тщательностью чистили оружие.
Тимофей тоже готовился. На стрельбище он чувствовал себя, как в настоящем бою. Деревянные мишени казались ему живыми врагами. Помимо обязательного круга с черным пятном посредине, на своем щите он неизменно пририсовывал жирным углем еще и горбоносый профиль Куцеволова. Все пули Тимофея ложились точно в «десятку».
Он спрашивал Васенина: «Товарищ комиссар, скоро?» Тот отвечал: «Скоро», — думая об общей стратегической обстановке.
А первый бой для Тимофея настал скорее, чем ожидал он сам. И вопреки стратегическим предположениям Васенина.
7
Одной особенно метельной ночью, когда непогодь сразу же заметала все следы, прискакал из подтаежной деревеньки перепуганный, окровавленный мужик. Там только что погуляли бандиты. Убили четырех бойцов сторожевого охранения. У крестьян забрали коней, порезали коров, овец, выгребли муку из амбаров. Бандиты ушли, оставив издевательскую расписку: мол, все убытки крестьянам будут возмещены после изгнания большевиков из Забайкалья. А на словах добавили: прощайся с жизнью каждый, кто попытается выследить отряд! Вырежем всю семью доносчика и его самого повесим!
Насколько велика была банда, мужик не знал. Тряс головой, хватался за раненую щеку — ударили плашмя саблей. По его словам получалось все же, что банда бродячая, хотя, конечно, из семеновцев или каппелевцев. Васенин допытывался, какая на них была военная форма. Мужик повторял: «Башлыки и погоны». Тимофей спросил, а был ли среди них тонкий, высокий и горбоносый. Мужик подтвердил, что всякие были, а горбоносый был, пожалуй что, самый главный.
Васенин советовался с командиром полка Анталовым. Тот выслушивал комиссара спокойно, глядя на него в упор своими светлыми, холодно поблескивающими глазами.
— А что делать? Это же не фронтальная атака врага. Просто разбойный налет какого-то осколка белосволочной армии. Жаль, душевно жаль погибших бойцов, наших товарищей. Их погубила беспечность. Захватили врасплох. Предлагаете отплатить за их гибель? Как? Гоняться за отдельными бандитами по тайге? Накануне большого наступления?
— Да, все это правильно, — волнуясь, говорил Васенин. — Но ведь если такая банда ворвалась, по существу, в наш тыл и закрепилась в горах, разумнее все же ее прикончить. По горячему следу!
— А ты не думаешь, комиссар, что это может быть и провокацией? Втянуть отряд в тайгу и там из засады его уничтожить?… А на днях может начаться наступление, и через пару недель, гляди, мы уже и в Чите. Тогда черт с ней, с этой бандой! Кто нас обязывает сейчас пускаться в этакую авантюру?
— Революционная совесть! Гуманизм! Простая справедливость!
— А полевой устав не обязывает. Даже запрещает.
— Спросить разрешения у высшего начальства! В полевом уставе есть такой параграф.
— Спрашивай. А я не буду. Я свои обязанности и так превосходно знаю.
Той же ночью Васенин съездил в политотдел дивизии. Начподив даже не дослушал его до конца.
— Как ты ставишь вопрос, Алексей Платоныч, подумай! Сегодня мы бандитов станем ловить, завтра воришек, послезавтра спекулянтов — словом, начнем блох выискивать, а Семенов тем временем нас своими главными силами бах! Не только меня, самого главковерха спроси — то же скажет. Разве можно сейчас нам размениваться на мелочи? Да ты что, Алексей Платоныч, приказы не читаешь? О приведении всей армии в наивысшую боевую готовность.
— Понимаю я. И приказы читаю. Но ведь мужиков там теперь смертный страх одолел. И это случилось к тому же в нашем тылу. Вдруг там вообще, как говорится, ворота настежь открыты. Для маневра крупных сил атамана Семенова.
— Заладил! Сам же знаешь, что это не так. Какие «ворота»! Просто о спокойствии гражданского населения ты заботишься. Резонно. Только не очень впору. Единственное тебе могу не приказать, а посоветовать: проведи политическую работу среди мужиков. Подготовь их самих к борьбе с бандитами, если те снова сунутся, — это приказам по армии не противоречит. Наоборот, мы получим дополнительно и военную и моральную силу.
Но когда Васенин вернулся в свой полк, пришла страшная весть из той самой прижатой к горам деревушки: бандиты вырезали всю семью мужика, приезжавшего ночью. Перехватили на обратном пути и его самого, точно исполнили свою угрозу.
— Что же, все ясно, поскольку другого способа нет, поеду проводить политработу среди мужиков, — сказал Васенин командиру полка Анталову. — Не ершись, начподив посоветовал. Ну, а десятка два винтовок, гранаты и всякие прочие боеприпасы ты не препятствуй мне взять с собой. Так, на некоторое время.
— Ты знаешь, комиссар, как это называется?
— Знаю! Наглядная агитация. Разве пойдет мужик драться с бандитами, если не показать ему винтовку? Хотя бы издали.
— Ах, издали! — Анталов расхохотался. И подмигнул Васенину. — Значит, можно дать винтовки и без затворов? Ладно! Идет! Но дай мне честное слово: сам ты в тайгу ни-ни…
— Даю честное слово: поеду, разберусь в обстановке, проведу политработу. А тогда уж, после, дам тебе и это слово, которое ты у меня сейчас требуешь.
— Туманно. Хитро. Но — валяй! Меня ты не видел, я тебя — тоже.
Был этот разговор в штабе под вечер, а утром, еще до свету, Анталов прибежал к Васенину.
— Знаешь, комиссар, возьми для сопровождения хотя бы трех бойцов, которые поопытнее. До деревни. Открытая степь…
— Так я же доклад мужикам делать еду! Зачем мне бойцы!
— Ну, знаешь, почетнее все-таки: сам комиссар полка едет…
— Вот это — другое дело! Люблю ездить с почетом!
— Валяй!
В сопровождающие Васенин выбрал Мешкова, перешедшего вместе с ним в народно-революционную армию, и еще двух бойцов. Взял Свореня. Тимофея решил оставить дома: «Куда же мне такую свиту? Не главковерх я!» Но Тимофей понимал, почему комиссар не хочет его взять с собой. И про себя твердо решил: если запретит ему Васенин сесть на подводу, все равно придет в деревню пешком. Слишком долго ждал Тимофей такого дня. Но комиссар будто прочитал его мысли.
— Ну что же, Тима, едем! Видно по всему: быть мне главковерхом. Но, между прочим, на встречу с Куцеволовым ты не очень рассчитывай. Горбоносых на свете много.
Да, Тимофей это знал. Горбоносых на свете много, а все-таки… Он задыхался от гнева и боли, слушая рассказ о страшной резне, учиненной в подтаежной деревеньке белыми бандитами. Вот точно так же расправились они тогда и на Кирее. Разве не похоже это на Куцеволова?…
Мужики мрачно молчали на сходе, который собрал Васенин. Было видно, что каждому хочется отплатить белым гадам полной мерой, за все отплатить. Но как забыть злую угрозу бандитов. Вот и сидели молча, думали. А все же решили: ехать по следу.
Выступило в поход пятнадцать верховых. Отобрались самые крепкие, смелые, знающие тайгу.
Покачиваясь в седле, Васенин шутил: «А ведь и вправду из меня главковерх получился. Тима, ты моя личная охрана. Смотри, ни на шаг от меня. За жизнь мою собственной головой отвечаешь». Сворень в паре с Мешковым ехали впереди. Тимофей не знал, что Мешков предупрежден Васениным — совестью своей, честью старого бойца отвечает он за жизнь Тимофея.
Стояла тихая оттепельная ночь. Только что отшумевшая метель сгладила в лесу все следы. Сквозь вершины колючих сосен иногда пробивались тонкие лучики звезд. Близился рассвет.
Так и рассчитывали: проехать еще затемно до конца санной дороги, чтобы на охотничью тропу вступить сразу с началом дня.
Тимофею хотелось вырваться вперед на место Свореня. Уж он-то увидел бы и услышал все первым. Не зря же вырос в тайге! Но Васенин ехал рядом, колено в колено, — не посамовольничаешь.
Вот и рассвет. Влажно белеет небо. Впереди конец санного пути. От него развилкой тянутся вдаль две тропы: глубокие намятые в снегу канавы. Вправо и влево. А левая пробита шире и глубже. Постояли над нею, советуясь.
— Сюда, конечно, — сказал кто-то из местных.
И комиссар с ним согласился, махнул рукой: «Налево». Тимофей хмурился: почему налево? Ведь это же самая простая таежная хитрость, намять на ложной тропе побольше следов, а потом вернуться с нее к верной тропе на развилку. Он, Тимофей, так бы обязательно сделал. А бандиты не догадаются, что ли? Но вслух ничего не сказал. Местные знают. Комиссар тоже не дурак.
И опять ехали длинной цепочкой, по двое в ряд, зорко вглядываясь в безмолвно расступающуюся перед ними тайгу.
Тропу стало оттягивать все больше влево, начали меж сосен попадаться елки, хилые, кривые березки. Тимофей, привычный к лесным приметам, сообразил: вскоре откроется ручей или болото. А разве станут жаться бандиты к болоту? Другое дело, по ложному следу выманить на него тех, кто им опасен. Но он снова промолчал. Зачем учить комиссара! А сам все поворачивал голову вправо, вправо, где за косогором давно уже скрылась из виду вторая тропа. Там громоздились засыпанные снегом скалы, клиньями лежали между ними узкие распадки.
Тропа, по которой двигался отряд, как бы воткнулась в сплошной ельник, по опушке обметанный сухим высоким гогоном, воткнулась и сразу рассыпалась, раздробилась на десятки мелких тропочек, секущих одна другую. Куда, по какой из них ехать? А что по ту сторону ельника?
— Болото там, комиссар, — опять сказал кто-то из местных.
Другой прибавил:
— Хотя оно теперь, понятно, и мерзлое, а все болото. Кочкарник густой, шаткий. Лошадям поломать ноги недолго. А вообще за болотом каменная гряда, потом сухой, светлый бор. Самое житье для банды.
Тимофей даже не вслушивался, что говорят. Он кружился на своем коне, стараясь, как приказано, держаться поблизости от Васенина, а сам невольно забирал все выше на косогор. Хотелось, чтобы приоткрылся вид на далекую седловинку между двух острых скал, куда, казалось ему, должна была подняться тропа, что вела направо. Он сильно толкнул коня пятками под бока, и тот в три прыжка вынес его на маленький холмик.
— Тима, назад! — негромко приказал Васенин.
И в тот же миг Тимофей вскрикнул ответно:
— Человек!
С холма он увидел, как через седловинку быстро перемахнул верховой.
Дозорный из банды?
— В погоню! — скомандовал Васенин. — Эх, успеть бы догнать, пока тревогу не поднял!
Но дорогу в горы преграждали обрывы и скалы. Пришлось возвращаться почти к самой развилке.
— Скорей! Скорей!
Они потеряли час целый, пока взобрались на седловину, близ которой Тимофей увидел верхового. След показывал, что всадник скакал крупной рысью, не щадя коня. Нет, не догнать…
Тимофей приподнимался в седле, нервничая, дергал поводья. Свободной рукой он ощупывал винтовку. Наконец-то, наконец в бой!
Переменно военное счастье! Не ошибись Васенин и направь свой отряд по верной тропе, напоролись бы они на врага лицом к лицу. И, уж конечно, в открытой схватке им пришлось бы туговато. Но случилось иначе: бандиты, поднятые дозорным по тревоге, устремились наперехват к болоту, рассчитывая, что именно туда выйдет отряд Васенина. А он вдруг оказался у них в тылу.
На становище дымились костры. В котлах булькало варево. Распяленная на крепкой березовой рогулине, багровела недоосвежеванная баранья туша. Бандиты были так уверены в своих расчетах, что не оставили в лагере ни единого человека.
Сразу же от становища начиналась головоломная крутизна, снег был изрезан, вспорот ногами плохо подкованных коней, местами чуть не на брюхе сползавших в расселины между скалами. И это теперь тоже помогало отряду Васенина: было отчетливо видно, где на спусках их подстерегала опасность. Тимофея била мелкая дрожь. Страшно подумать, что было бы с ними, если бы отряд по-прежнему все еще продвигался к болоту!..
Васенин без слов поднял руку: остановиться!
Вдалеке, спешившись, плотной цепочкой тянулись бандиты. Они выходили к лесной опушке, перед которой лежало открытое болото, все мелко всхолмленное кочкарником, густо проросшим осокой. Там у них были, по-видимому, заранее подготовлены засеки. Шли торопливо — человек двадцать, — назад не оглядывались.
Васенин опять сделал знак: тоже всем спешиться, рассыпаться пошире. И, перебегая от дерева к дереву, они успели выполнить свой маневр прежде, чем бандиты добрели до заготовленных засек.
— Огонь!
Бандиты мгновенно зарылись в снег. И обе стороны на время притихли, оценивая обстановку.
Тимофей опустился в снежный сугроб, неподалеку от Мешкова. Их разделяла лишь суковатая ель, лохматой вершиной упавшая в сторону противника. Мешков встревоженно окликал Тимофея, вполголоса давал ему советы тоже поглубже зарыться в снег, не приподнимать голову над валежиной, а лучше скорее отползти поближе к нему.
Но Тимофей осторожно двинулся вперед. Глубокий снег и валежина скрывали его от Мешкова.
Начался бой. Тимофей слышал, как позади, раскалывая воздух, звонко щелкают выстрелы Мешкова, как с быстрым посвистом проносятся над головой пули врага. А все-таки полз и полз вперед — лохматые сучья, облепленные космами моха, мешали видеть врагов, — полз, одержимый единственной мыслью подобраться к бандитам поближе, чтобы бить наверняка. Смутным видением отзывались в памяти рассказы матери о его отце Павле Бурмакине, прославленном герое русско-японской войны, который всегда шел только впереди.
Так, извиваясь среди невысоких пеньков и болотных кочек, он продвинулся далеко. А когда наконец Мешков заметил это и крикнул в полный голос: «Куда ты, остановись!» — бандиты опустили за Тимофеем огневую завесу, отсекая свинцовым ливнем двинувшегося ему на выручку Мешкова.
Тимофей прижимался к земле, разваливая телом снег, отталкивался ногами от хилых торфяных кочек и полз, полз вперед. Там, еще издали, он присмотрел удобный холмик с обгорелым выворотнем, таращившимся к небу узловатыми корнями. Вот оттуда он откроет огонь! Ему было страшно; нервная дрожь, будто от холода, вдруг передергивала его тело, но ненависть к врагу побеждала все. Остановиться или отступить он уже не мог.
А пули нащупывали, искали его в промерзшем болоте, среди кочкарника тут и там, осатанело взвизгивали иногда близ самого уха, осыпая мелким мусором плечи, голову, рубили совсем рядом сухие метелки гогона.
Но вот и облюбованный холмик с выворотнем. Под корнями — так бывает всегда — глубокая чаша. Тимофей свалился в нее, перевел дыхание.
Отсюда, с возвышения, хорошо были видны свои, лежащие за пнями и кочками, в изломанном, широко разбросанном ряду. Стучали частые выстрелы, мигали острые огоньки.
По его следу торопливо, но с осторожностью продвигался Мешков.
Тимофей хватил губами мягкий, прохладный снежок один раз, другой и положил ствол винтовки на корень выворотня. Приподнялся. И замер в растерянности. Бандиты были совсем недалеко от него. Он искал глазами главного. Ему хотелось непременно главного. Который из них? Но видел он только торчащие из снежных сугробов черные стволы карабинов, горбатые плечи да острые макушки башлыков. В кого же из них в первого?
Зубы постукивали. Тимофей знал: нажмет сейчас спусковой крючок винтовки и, значит, кого-то непременно убьет. Ведь он не промахнется, не может промахнуться…
Которого? Забывшись, он приподнялся еще выше, чтобы получше разглядеть цель.
И выстрелил.
Но в ту же секунду какая-то неведомая сила его самого так резко толкнула в грудь, что он не устоял на ногах, повалился навзничь. По всему телу разлилась быстрая боль, горячая и давящая. Небо заполыхало багровым пламенем.
«Убили… — с обидой подумал Тимофей, подчиняясь холодной темноте, сменившей вдруг палящее пламя. — Убили меня… А я… успел ли?…»
8
Его не убили. А о том, что сам он все же успел сразить врага, Тимофей узнал лишь много дней спустя, очнувшись на госпитальной койке в Верхнеудинске, когда схлынул темнящий сознание жар, свет перестал резать глаза, а в ушах прекратился настойчивый, неумолчный звон.
Тимофей силился припомнить, проследить в памяти, как все это произошло. Да, он тогда видел, отчетливо видел короткий огонек, всплеснувшийся над сугробом, он даже заметил, что огонек этот двухцветный — желтый с красным, что он острый и тонкий и направлен прямо в него. А пуля толкнула так сильно, словно ударило в грудь широким торцом тяжелое лиственничное бревно. Он лежал и вместо заснеженной белой земли видел почему-то пылающее красное небо. Потом небо качнулось, погасло, будто жгучая боль черным пологом торопливо задернула его. И тогда не стало уже ничего.
Да, совсем ничего!
До тех самых пор, пока не явилась какая-то новая боль, острее крутого кипятка, от которой, сколько ни мечись на постели, даже на минуту спрятать себя невозможно. И Тимофей с той поры снова стал жить.
Если бы его убили, он бы не чувствовал боли, смерть могла бы прийти раньше, чем боль. Может, лучше было бы умереть, чем так мучиться? Да, но теперь, когда умрешь, ты уже не будешь знать, что освободился от боли. Ты даже и не поймешь, хуже это или лучше — стать мертвым, потому что боль будет с тобой до самого последнего вздоха. А когда перестанешь дышать, боль исчезнет, но не будет уже и самого тебя.
«Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“?» — перед глазами бежали строчки из тетради капитана Рещикова. И Тимофею хотелось крикнуть зло, вызывающе: «Ну и узнаю! Теперь я все узнаю…»
Стучались в памяти и другие слова, сказанные Васениным еще в Иркутске: — «Жизнь — это очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь». Тимофей перекатывал на подушке потяжелевшую голову, облизывал сохнущие губы, спорил: «Ну нет, товарищ комиссар, это тоже не совсем так…»
Часто ему в бреду, в душных, перепутанных снах почему-то виделась Людмила Рещикова. Вот так же, как сам Тимофей, мечущаяся в постели, немо, с горьким укором глядящая на него отуманенными болью глазами. И Тимофей перед нею оправдывался. Будто в том, что девочке так тяжело, именно он, и только он один виноват…
Потом, когда закончилась полоса горячих бессонных ночей, перевязки не стали причинять страданий и можно было подолгу лежать спокойно и тихо, Тимофей припоминал все это уже как прочитанную им интересную книгу, над которой, чтобы хорошенько в ней разобраться, сто раз надо подумать.
Дни тянулись медленно.
Он спрашивал врачей, санитаров: «А где сейчас комиссар Васенин? Где наш полк?»
Ему отвечали: «Взяли Читу! Двигают дальше…»
Вон как! «Взяли Читу… Двигают дальше…» Это значило — к заветному Тихому океану. А Тихий океан, даже если шагать к нему по карте циркулем, был еще так далек от Читы, что Тимофею делалось лихо и руки сами тянулись сорвать бинты.
Он понимал, что выручить его из госпиталя и снова взять в полк может только Васенин. Но как он это сделает, находясь в походе? А санитары уже сострадательно намекают: «Тебя, парень, когда на выписку, так, пожалуй, вчистую. Доктор тебя шибко жалеет. Свое ты отвоевал». И Тимофей решал твердо: доктор может его «жалеть», и выписать его могут «вчистую», но свое он еще не отвоевал. В полк он все равно вернется, какие бы ему ни выдали документы!
Иногда от Васенина приходили короткие письма. Шли очень подолгу. Из них можно было понять, что комиссару и даже командиру полка Анталову крепко попало за тот неладный бой в тайге. Банду хотя и ликвидировали, но могли ведь и сами там сложить свои головы. И еще понятно было из писем, что потом, после Читы, удачно погонялся комиссар за самим бароном Унгерном. В общем, дела идут. Передавались приветы от Володи Свореня, от Мешкова, тоже в том бою раненного. А Тимофею давался наказ: встанет на ноги — не покидать Верхнеудинска.
Тимофей не послушался. После долгих споров с хирургом, выписавшись из госпиталя — стояла уже глубокая осень — и получив бумажку, что к несению строевой службы красноармеец Тимофей Бурмакин временно не пригоден, он тут же бросился, как задумал, на розыск своего полка.
Он нашел его за Хабаровском, в буранный день, когда полк отбивал встречное наступление бело-повстанческой армии, сколоченной японцами из хорошо отдохнувших в Приморье семеновцев и каппелевцев.
Васенин обрадовался появлению Тимофея. А удивился не особенно: «Нарушил мой приказ! Так сказать, прибыл… Но вообще-то, конечно, сделал ты правильно. Если определил себе цель, к ней надо идти. Упрямо идти, пока не дойдешь». Долго вертел в руках бумажку из госпиталя и наконец без слов вернул ее Тимофею. Больше никто у него документов не спрашивал.
А через три месяца, под Волочаевкой, в самом конце долгого, жестокого боя, Тимофей снова был ранен. На этот раз не так тяжело, в ногу. Но поваляться на госпитальной койке ему все же пришлось. Второе возвращение в полк было принято уже как само собой разумеющееся, тем более что новая бумажка из госпиталя свидетельствовала лишь о легком ранении. Васенин поощрительно хлопнул его по плечу. Мешков обнял и расцеловал.
Володи Свореня при комиссаре уже не было: он учился в дивизионной школе младших командиров.
Линия фронта теперь проходила близ станции Иман. Поглядеть на географическую карту России — кусок земли, остающейся в руках белогвардейщины, был всего с ноготок. Большой палец Васенина легко накрывал его полностью. И взять бы, как следует давануть в последний раз…
Но снова поперек пути становилась японская армия. А в открытую войну с Японией по-прежнему ввязываться было нельзя.
«Когда же наконец они с нашей земли уберутся ко всем чертям?» — с негодованием спрашивали бойцы.
Все знали, что переговоры на Дайренской конференции японцами сорваны. Нагло, бесстыдно, с явной целью оттянуть время, чтобы измором заставить правительство Дальневосточной республики согласиться на их условия.
«А условия, братцы, такие: поделить с ними мешок золота пополам, объяснял Васенин. — Нам пустой мешок, а им золото».
«Такахаси! Мацудайра! Тачибана! — фамилиями японских генералов ругался Мешков. — На-кося, выкуси!»
И показывал тугую фигу.
А из Владивостока между тем приходили вести: в стане белых грызня. Одно временное правительство сменяется другим. Братья Меркуловы, Дитерихс, Народное собрание, Земский собор… Призыв за океан, к развенчанной императрице Марии Федоровне: «Соблаговолите возглавить Приамурский край…»
Генерал Дитерихс сучил кулаками: «Лягу костьми на поле брани, но не отступлю перед красными!» Представители Японии подогревали бравого генерала. В мутной воде рыбка удилась лучше.
Так прошла пора весеннего цветения. Затем отшумели и летние грозы. В лесу уже поспевали ягоды. И назревала решительная схватка с врагом.
Она началась очередной провокацией японцев, сорвавших и новые переговоры — теперь в Чань-чуне.
Тотчас с готовностью зашевелились штыки «земской рати» генерала Дитерихса, двинулись к северу в наступление, опираясь на мощные твердыни Спасска — своего ближнего тыла. Им казалось…
Неизвестно, что им казалось. Всему миру уже было ясно в те дни: песенка белых на Дальнем Востоке спета. Это поняли наконец и японцы. Толкнув Дитерихса в бессмысленные бои, сами они тут же стали отходить к Владивостоку, грузиться на корабли. Интервенция отсчитывала свои последние часы.
А «земскую рать» Дитерихса, гоня вспять, к югу, между тем перемалывали партизаны и части народно-революционной армии. Неприступные редуты Спасска, густо опутанные колючей проволокой, скоро превратились в затянутое пороховым дымом поле. Штурм Спасска продолжался только двое суток. Но эти дни были днями великого мужества.
Тимофею, уже привыкшему к многим тяжелым сражениям, казалось, что именно этому бою не будет конца: так труден был каждый шаг вперед, так страшен был свинцовый ливень врага.
Потом, когда отгремели последние выстрелы и все затихло, Тимофей оглядывал опустевшие, изрытые снарядами укрепления противника, брошенное, втоптанное в грязь оружие и с удивлением думал: «Как я дошел сюда? Почему на этот раз ни одна пуля в меня не попала?»
Он припоминал тот давний, свой первый бой. Страх, колючей льдинкой тогда подползавший к горлу. Безнадежность, с какой он готов был, опрокинувшись навзничь в сугроб, отдаться смерти.
Припоминал второе ранение, когда уже и мысли не было о том, что он умрет. Только досада, что вот опять его подкосила пуля.
А в этом бою, самом грозном из всех, он и совсем не испытывал страха или близости смерти. Лишь ожесточение, когда, казалось, даже сердце каменело. И забывалось, дышишь ты или нет.
Тимофей кривил губы в усмешке: «Человека только один раз можно убить. Один раз меня убивали. Чего мне теперь бояться?» Мать рассказывала: отец его тоже ничего не боялся. Он не может не походить на отца!
Битва за Спасск была еще не самой последней. Откатившись на юг, «земская рать» попробовала зацепиться за Монастырище, ударить оттуда в тыл красным войскам. И наткнулась на дивизионную школу, всей силой «рати» своей — десять против одного. Но выстояли все же курсанты, хотя из двухсот сорока в живых остались только шестьдесят семь человек. Тимофей томился в тревоге за судьбу Володи Свореня, пока их полк пробивался к курсантам на выручку.
Сворень уцелел. Залепленный грязью, окровавленный, он тихо и радостно повторял, когда встретились: «Тимка! Ты? Тимка!» И отрицательно покачивал головой: «Нет, не раны, это просто царапины».
Потом и еще были короткие схватки на марше. И снова японцы пытались предъявлять ультиматумы, грозили остаться во Владивостоке. Но это была уже агония.
Во Владивосток народно-революционная армия вступала солнечным днем. Золотая дорожка играла на светлой глади залива. Усталости как не бывало. Тимофей каблуками рубил щебнистую землю, жадно глотал влажный воздух.
«Вот он, Тихий океан! Вот где конец войне!»
Мешков шел рядом, свободной рукой потирал давно не бритую бороду, толкал Тимофея локтем. «Эх, попариться бы в баньке скорее! Да скинуть винтовку с плеч!»
А Тимофей и сам не знал тогда, чего себе пожелать.
Главное, дошли до Тихого океана, до Владивостока. И нет больше на русской земле японцев. И нет беляков. Свобода! И, значит, винтовку теперь действительно, как хочется Мешкову, с плеч долой!
Так иногда говорил и комиссар. Говорил, что, когда армия дойдет до Тихого океана, он, Васенин, пожалуй, тоже снимет шинель и вернется к гражданским наукам. Не потому, что не любит военную службу, а потому, что хочет быть всегда в схватке, боец же мирного времени — все-таки лишь часовой.
«Открытие сделать бы! Огромное! На пользу всему народу, человечеству. Впрочем, мне теперь это вряд ли удастся, знаний у меня маловато, старею, а самые крупные победы в науке чаще всего принадлежат молодым. Вот тебе, Тима…»
Он весело смеялся. А Тимофей думал: «Чтобы лишь сравняться в знаниях с комиссаром, и то — сколько же надо мне учиться!»
Приходил на память капитан Рещиков. Если верить Виктору, он почти открыл уже, каким образом свинец можно превращать в золото. В тетрадке в свою последнюю ночь при свете сального светильничка дрожащей рукой капитан записал: «Возможно, золото — это снова тот же свинец, и снова как бы живой, только „там“, в ином мире, после своей, свинцовой смерти…»
Вот, наверно, какую жизнь и смерть силился разгадать капитан Рещиков! Но так и не разгадал.
— Нет, по-серьезному, товарищ комиссар! — спрашивал Тимофей Васенина, когда складывался у них такой разговор.
Комиссар шутливо отмахивался.
— Потом, потом, сейчас не время для глупостей! Воевать нужно, Тима. И не время из свинца золото делать. Из свинца сейчас пули лить нужно. Вот это вполне серьезно.
Он обещал заняться записями капитана Рещикова как-нибудь потом, после войны.
И вот война кончилась.
9
А серьезный разговор, тот, на который так набивался Тимофей, состоялся у них все же не скоро.
Уже Васенин спорол нашивки с рукавов, а в малиново-красных петлицах у него заблестели новые знаки различия — остренькие эмалевые ромбики, по одному с каждой стороны. Давно уже, хотя и не в одно и то же время, окончили дивизионную школу младших командиров Володя Сворень и сам Тимофей. В петлицах у них тоже появились знаки различия — по четыре «осколочка», треугольника. А Сворень, кроме того, горделиво носил еще и привинченный к гимнастерке орден Красного Знамени. Все курсанты, выдержавшие бой под Монастырищем, были награждены орденами. Демобилизовался и уехал домой в Москву Мардарий Сидорович Мешков. На Владивостокском вокзале он долго обнимал Тимофея, трепал его по плечу. «Приезжай! С Полиной Осиповной примем тебя, как родного». Перевели в Москву и командира полка Анталова, назначили начальником военной школы. Тимофей справил свой двадцатый день рождения. В личном деле значилась теперь очень дорогая для него пометка о сдаче экстерном экзаменов за школу второй ступени. Правда, слова «экстерном» там не было, это слово пустил в ход Васенин, подняв из запасов минувших времен, но Тимофею оно почему-то особенно пришлось по сердцу: оно звучало красиво и, кроме того, подтверждало, что знания свои красноармеец Бурмакин приобрел не за партой. Самый же драгоценный документ он носил всегда при себе партийный билет.
Он вступил в партию, когда вся страна скорбно переживала тяжелую утрату самого дорогого человека на земле — Владимира Ильича Ленина. В партийной ячейке полка заявление Тимофея обсуждалось недолго. Не споря, все согласились, что сын героя, погибшего за дело революции на царской каторге, потерявший мать от подлых рук белогвардейских палачей и сам прошедший честно и храбро с боями, с кровью трудный путь от Байкала до Тихого океана, достоин называться большевиком.
В тот день, когда Тимофей получил партийный билет, Васенин подарил ему книгу Фридриха Энгельса «Диалектика природы».
— Люблю дарить хорошие умные книги. И дарить их со значением, — сказал он. — А значение на этот раз таково: лишить тебя спокойствия! Именно в столь знаменательный день для тебя. Чтобы запомнился день этот и этот подарок. Думаю, без волнения ты не начнешь читать эту книгу. Больше о книге я пока ничего не скажу, кроме того, что это первое издание на русском языке. Будем говорить о ней, когда тебе самому понадобится.
Тимофей пришел с книгой Энгельса к Васенину, уже собираясь в большую дорогу. Положил на стол, развернул посредине — запестрели на полях частые карандашные пометки — и сказал:
— Понимаете, товарищ комиссар, стал готовиться, складывать свои вещи и вспомнил ваши слова: «Приди, когда наступит пора». Ну, я понимаю, почему тогда вы эти слова сказали. А я после того чуть не каждый день к вам приходил, и мы разговаривали, обо всем разговаривали, но сказать вам так, прямо: «Хочу о книге этой поговорить, потому что я не все в ней понял», — не мог. Язык не поворачивался, самого себя было стыдно. Не расспрашивать же вас! Поговорить так уж поговорить. Когда оба точно знают предмет разговора. Вот мне как хотелось! А не доспел. С тем и уезжаю, товарищ комиссар. Но забыть я ничего не забыл. И книгу принес показать: все же будете видеть, что не лежала она просто так, в тумбочке у меня.
Васенин слегка прищурился, тонкие лучики морщин собрались в уголках глаз.
— Мужской разговор, Тима! Только зачем тебе нужно все это словно бы документами доказывать? Вижу пометки на книге, вижу: работал. Понимаю и то, что ты называешь стыдом своим, — не доработал. И не мог доработать! Времени было мало. И образования мало. Так разве всего этого я не знаю? Чего тебе со мной-то в кошки-мышки играть? Куда же тогда я гожусь? И ты куда годишься?
— К слову пришлось, товарищ комиссар. И притом хотелось еще начистоту сказать вам… Охота мне, как бывало в детстве, все понять, во всем разобраться, а доверчивости той уже нет, к каждому слову в книге — сто «почему». Одно мне неясно, другое неясно… Товарищ комиссар, а есть на свете такой человек, которому до конца все ясно? Вообще может он быть, такой человек?
— Ну, это, брат, не очень-то новые слова. Каждый великий философ, мудрец прежде всего об этом заявляет. До конца все ясно только дуракам.
— Мы с Володей недавно поспорили. Он говорит: ему все ясно.
— Ага! Вот видишь, значит, есть такой человек. Что же ты меня спрашиваешь?
— Товарищ комиссар!..
— Слушай, Тима, а не пора ли тебе называть меня как-нибудь иначе, не товарищем комиссаром? Хотя бы у меня в доме. Неужели оттуда, издалека, ты и свое первое письмо начнешь: «Товарищ комиссар!»?
— Не буду… Спасибо, Алексей Платоныч!
Тимофей готовился к отъезду в Москву. Надолго, а может, навсегда, расставался с Васениным.
Мечта комиссара полка завершить поход на Тихом океане, а затем снять шинель и заняться гражданскими науками не сбылась. Его вызвали в Реввоенсовет республики, сказали: «Да, конечно, желание ваше можно понять. Но вы уже столько лет служите в войсках! У вас накопился огромный опыт политработника. Зачем вам менять профессию? Не такая сейчас пора. Необходимо, чтобы вы остались в армии».
Утром он прочел приказ, подписанный начальником Политуправления РККА о переаттестации и о назначении А.П.Васенина комиссаром Тихоокеанской дивизии. Посидел, зажав ладонями голову. «Встать, комиссар! — негромко сказал он себе. — Повторить приказание!»
И вот настал день, когда Тимофей и Сворень уезжали от своего комиссара. Собственно, это было его рук дело. Васенин подумал: ребята окончили дивизионную школу, нужно дать им хорошую путевку в жизнь, помочь поступить не в краткосрочную, а в нормальную, с полным курсом обучения военную школу. А там пусть действуют самостоятельно. В конце концов шинель совсем неплохая одежда. В Реввоенсовете республики правы: армию укреплять нужно, такая сейчас пора. Полагается направлять в военные школы в своих же военных округах. Но, черт возьми, такой ли уж большой грех, если друзья из Политуправления, да и Анталов, поспособствуют Дальнему Востоку получить два места в Московском военном округе для красноармейцев, один из которых был дважды ранен, другой награжден орденом Красного Знамени. Пусть ребята посмотрят столицу!
И вот Тимофей расставался с Васениным.
Теперь, сидя за чайным столом, они больше молчали. Васенин, взглянув в окно, спросил:
— Зайдет ли Володя Сворень?
Тимофей промолчал. Он боялся выдать себя, свою тоску, свою любовь к комиссару. Ему было жаль уезжать, оставлять одиноким близкого человека. Конечно, вокруг Васенина, как всегда, будут тысячи людей, но дома-то он все-таки одинок. Войдя в эту комнату, подолгу будет стоять у порога, не сразу снимет фуражку, не сразу распахнет створки окна. Очень трудно будет и ему, Тимофею. Кто знает, как она сложится, новая жизнь? А к кому вот так доверительно придешь, с кем так запросто посоветуешься?
— Наверно, не заглянет больше Володя, — сказал Васенин, и в голосе комиссара Тимофею почудились обида и горечь. — Ну, да, впрочем, мы с ним уже распрощались. Кстати, он тоже решил мою память проверить. Спросил, помню ли я давний разговор на станции Худоеланской. Дескать, обещался я тогда у Тихого океана про «полную суть коммунизма» ему рассказать. И не рассказал, дескать. Понимаешь, Тима, не запомнился мне тот разговор. Но я ответил ему: «Вот закончишь военную школу, тогда поговорим, тогда ты и сам мне расскажешь». А он засмеялся — и, знаешь, как-то… неладно засмеялся.
Васенин помолчал, побарабанил пальцами по столу.
— Провожать вас на вокзал я не приду, завтра у меня командирские занятия.
Тимофей знал, что командирские занятия начинаются в девять, на два часа позже отправления поезда, и угадывал, почему не хочет прийти на вокзал Васенин.
И снова они замолчали.
— Слушай, Тима, а у тебя ведь усы начинают расти! Еще вчера их и не было.
— Ну какие это усы, товарищ комиссар? — Тимофей потрогал верхнюю губу. — И сейчас ничего нет.
— Растут, растут, — сказал Васенин торопливо. — Да-а… Жизнь себе идет полным ходом. — Он взял книгу, которую принес Тимофей, подержал, как бы взвешивая, в руке. — Жизнь идет… Так сказать, диалектика природы в действии.
— А что такое жизнь? — с ударением спросил Тимофей. — Помните, обещали: потом, потом…
— Ну? Опять проверка моей памяти?
— Вы ведь так ни разу серьезно мне и не ответили. Только всегда обещали: потом, потом…
— А-а! Что ж, могу. Теперь я даже обязан ответить совершенно серьезно. Когда еще снова задашь ты мне этот свой надоедный вопрос? Жизнь — это неразгаданное чудо природы, пользоваться которым выпало счастье и человеку, — сказал Васенин, глядя в сторону, в окно, за которым шатались на ветру тонкие макушки молодых тополей.
— У Энгельса написано: «Жизнь есть способ существования белковых тел…»
Васенин быстро повернулся к Тимофею, бросил книгу на стол.
— Тима, не хотелось бы мне, чтобы ты читал Энгельса или, к примеру, Маркса, Ленина так, как прочитал сейчас.
— Да нет, Алексей Платоныч, совершенно точно. — Тимофей даже слегка растерялся. — Хотите, я сейчас вам это место найду.
— Не надо, Тима, не надо. Жизнь действительно есть способ существования белковых тел. И точнее определить невозможно. Но разве одна эта формула исчерпает всю глубину и многообразие жизни? Я боюсь формул, когда ими начинают разговаривать очень молодые люди. Ты знаешь химическую формулу воды?
— Знаю: аш два о.
— И это все, что можно сказать о воде? Часто ли, думая о воде, ты мысленно произносишь эту формулу?
— Да я же, Алексей Платоныч…
— Понимаю, понимаю. И все-таки, Тима… Не сделай сердце свое только органом кровообращения. Знаешь, меня что-то кольнуло в самой твоей интонации. Торжествующей, победительной. Будто тебе и на самом деле вдруг стало известно, что же такое жизнь. Бойся в суждениях своих торопливости! Он откинулся на спинку стула, полуприкрыл глаза, и Тимофей отметил про себя, что у Васенина лицо теперь все изрезано морщинками, словно бы окутано тоненькой сеткой, а этого совсем недавно еще не было. — Ты понимаешь, не знаю даже, что для уяснения истины опаснее: промедлить или поспешить. Промедлишь — придешь к истине позже, потеряешь драгоценное время; поспешишь — может случиться, и вовсе на галопе проскочишь мимо, уйдешь от истины в сторону. Вот я тебе даю разные наставления. А какое у меня на это право? Словно бы я сам ни в чем и не ошибался и всегда приходил к истине точно вовремя. Конечно, нет, но ведь кто-то должен наставлять идущее вслед поколение! Как будет недостойно старших, если их сыновьям придется заново открывать Америку, выдумывать колесо и ломать голову над квадратурой круга. Не говорю уже о поисках вечного двигателя. Или философского камня — предмета многих забот и душевных страданий трагического капитана Рещикова.
— А я ведь как раз о нем и вспомнил, товарищ комиссар, когда вам ради шутки задал свой вопрос, — сказал Тимофей. — Только поэтому и спросил.
— Нет, Тима, шутки у тебя не получилось. Можно сколько угодно осмеивать чертей и ангелов, которых действительно на свете не существует, но изощряться в дешевом остроумии по поводу таких глубочайших понятий, как «жизнь», «вечность», «бесконечность», о которых ты просто еще мало знаешь, вряд ли это присуще подлинному мыслителю.
— Понимаю, Алексей Платоныч…
— И еще. Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь… А когда ты станешь ученым… — Васенин хлопнул по столу ладонью и засмеялся. — Станешь, станешь! Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно родине. Да и для тебя полезно — дисциплинирует. Но не век будут терзать человечество жестокие войны. Верю в разум человеческий, верю в силу трудового народа на всем земном шаре, верю в коммунизм! И ты, Тима, совсем еще молодой, дождешься этого… Нет, почему — добиться надо этого! Словом, пока походишь в шинели. А потом непременно станешь и отличным ученым. Понимаю, тебе хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни. И станешь! Ученых, знающих все, повторяю, нет и не может быть. Но есть и будут всегда ученые, знающие очень много. К этому стремись!
Он встал, прошелся по комнате, растирая ладонями виски. Оглядел стену, маленький холщовый коврик, увешанный оружием — личным, наградным и разными техническими диковинками, — отрицательно покачал головой. «Нет, не годится!» Потом пробежал взглядом по этажерке с книгами. Снял одну, подал Тимофею.
— Должен я что-то при расставании подарить тебе на память. Это обычай народный. Пусть у тебя окажется еще одна книга, подаренная мной. Вот «Слово о полку Игореве», возьми! Нет, погоди, я сперва сделаю надпись. — Он набросал несколько строк и прочел вслух: — «Моему младшему брату Тимофею. На дальнюю дорогу. Алексей». Вот так! Объяснять свою надпись не буду, кажется, все понятно. О самой же книге немного скажу. Она на древнеславянском языке, перевода на современный русский язык здесь нет. Придется постигать самому. Видишь, тысячи лет еще не прошло, а объясняться со своими предками приходится уже через посредников. Вот она, как жизнь течет! Да-а… И мы с тобой кому-то ведь тоже со временем придемся далекими предками, и написанное нами сейчас через тысячи лет будет читаться, как написанное на древнерусском языке. Так надо же, чтобы наши мысли, наши слова и дела, подобно «Слову о полку Игореве», тоже помнились тысячи лет. Вот с таким значением сегодня я и дарю тебе эту книгу. Шагай, Тима! Шагай в тысячелетия! Не себе — народу своему пробивай дорогу в тысячелетия. Ну, прощай! Мне еще надо подготовиться к командирским занятиям.
Васенин обнял Тимофея, постоял так и легонько отстранил от себя.
— Ступай! Хочешь, на дорогу, на длинную твою дорогу, я тебе загадаю загадку? Так сказать, по сути нашего сегодняшнего разговора. Ты вот вычитал и знаешь уже, что «жизнь есть способ существования белковых тел…». Великие, бессмертные слова Фридриха Энгельса! Но белковые тела далеко не одинаковы, и способы их существования бывают разные, человек — тоже белковое тело. Итак, жизнь есть только способ… А вот тебе загадка: цель, смысл жизни? Задумайся над этим. Каков смысл жизни белковых тел? В том числе человека…
10
Путь на запад был совсем иной, чем путь на восток.
Тогда Тимофей шел, на каждом шагу делая для себя удивительные открытия; теперь ему все уже представлялось знакомым, привычным. Теперь он редко спрашивал, чаще сам отвечал на вопросы других. Тогда он шел или ехал, куда двигалась вся армия, куда шел или ехал комиссар Васенин, теперь он ехал один.
И хотя Володя Сворень занозисто командует вблизи больших станций: «Тимка, сбегай за кипятком! Пора нам чайку попить», — это не значит, что Тимофей подчинен ему. Нет, теперь Тимофей сам себе хозяин. На стоянках он может сколько угодно расхаживать вдоль состава, а когда поезд тронется и начнет набирать скорость, может вскочить в самый последний вагон и ехать в нем до следующей остановки, не опасаясь выговора. И эта свобода совсем не похожа на ту, с какой он, тоже самостоятельно, когда-то ехал из госпиталя искать свой полк. Эта свобода похожа на ту, что была раньше в тайге, на охоте. Сейчас он может, если ему захотелось бы, даже вообще сойти с поезда на любой станции и задержаться там на целую неделю, в пределах срока действия «литера». Он может все!
Единственное, что он обязан сделать, — это прибыть в Москву, явиться в Политуправление по адресу, обозначенному Васениным на конверте, и сдать запечатанный пакет. Второй пакет вручить Анталову.
Поезд шел удивительно быстро. Тимофей подсчитывал: каждые сутки — почти шестьсот верст. Не успеешь и оглянуться — приедешь на место. Попасть поскорее в Москву очень хочется. Но еще больше хочется вот так ехать и ехать без конца, стоять в тамбуре, до пояса высунувшись из окна, стоять пропыленному, исхлестанному тугим встречным ветром, исколотому угольной гарью паровоза, орущего крепким раскатистым басом на крутых закруглениях пути.
И можно было кричать, и можно было петь, смеяться, не привлекая к себе внимания. И можно было просто молчать и думать, уносясь мыслью в прошедшее или будущее. Можно было, нацелясь взглядом в чуть появившуюся вдалеке «казенного» желтого цвета будку путевого обходчика, словно бы тянуть и тянуть ее на себя, любуясь, как она вырастает в размерах, а когда твой вагон поравняется с нею, выкрикнуть что-нибудь веселое, озорное. Бородатый, темный лицом обходчик, распустив зеленый флажок, не дрогнет, не поведет даже бровью, но откуда-нибудь с порога будки, или из окошка, или от колодца нежданно всплеснется белая девичья рука и долго, долго будет потом провожать убегающий поезд. Хорошо в большой дороге!..
Тимофей поворачивал голову, смотрел на восток. Там оставалось все, что уже было прожито. Там оставался загадочный в своей безграничности великий голубой океан, так и непонятый Тимофеем, привыкшим к зеленому океану тайги. Там оставались почти семь лет мальчишества и юности, своих, но все-таки очень мало принадлежавших ему самому. Там оставались всякие дни, но больше суровые, с походами и боями и с постоянным ожиданием еще новых боев. Там оставался седеющий комиссар Васенин, который назвался ему старшим братом, который одел его вот в эту красноармейскую гимнастерку, многому научил и послал снова учиться. Там оставались смерть матери и многих, многих людей, такая смерть, которая приказывает ему всю свою жизнь помнить об этом и помнить еще, что не пойман и не наказан поручик Куцеволов. Восток был весь в темных, клубящихся облаках, в серой завесе из пыли, стелющейся за поездом, и в то же время восток был светел каким-то внутренним сиянием.
На запад, вперед, смотреть было труднее, слеза от бьющего в лицо резкого ветра быстро застилала зрение. Впереди все было незнакомо, и отчетливо виделось лишь одно — Москва. Все остальное словно бы дрожало в легком тумане, в мареве, последовательно отступающем перед бегущим вдаль составом. Взгляд на запад заставлял Тимофея подтягиваться, собираться, незаметно для самого себя пробовать силу своих мускулов. И внутренне решать, твердо решать: что бы в жизни ни случилось, держать голову прямо. Так, как держит ее всегда старший брат Алексей. «Пошел — иди, пока не дойдешь!» Горизонт на западе в отличие от востока был чист, небо лучилось голубизной, но с земли то и дело взлетала колючая пыль и перехватывала дыхание.
Володя Сворень по-иному распоряжался наступившей для него свободой действий. Прежде всего он стремился как следует отоспаться. Полка ему досталась самая верхняя, багажная, ничто не мешало, даже дневной свет из окна, и только голод способен был разбудить его.
Ел Володя всегда со смаком, плавясь в довольной улыбке. Чай любил пить очень горячим, так, чтобы тянуть обжигающую струю из железной кружки с осторожностью сложенными в дудочку губами. Все остальное время, свободное от еды и сна, либо резался с соседями в карты, в «очко», не по-крупному, не для выигрыша, только для удовольствия, либо балагурил, пел песни с соседками. Тоже только для удовольствия.
У окна он стоять не любил, пенял Тимофею: «Ну чего прилепился? Березок, сосенок этих, что ли, не видывал! Это от нас никуда и никогда не уйдет. А повеселиться так, без всякой заботы, где и когда еще удастся? На это только дорога одна и отпущена. Погляди, в вагоне девчонки-то какие!»
Слова Свореня обжигали Тимофея, вгоняли в краску, но не могли заставить оторваться от окна. У Свореня еще и во Владивостоке были какие-то приключения с девушками. Тимофей не искал таких встреч. В памяти хранились давние рассказы матери о том, как прожил всю жизнь его отец. «Тима, гляжу на твое лицо — таким и его вижу. Все, все, как ни есть, Пашино. Даже свет в глазах тот же, ничем не помутненный, — говорила мать. — Сбереги в себе этот свет отцовский!» А в приглашениях Свореня подсесть к девчонкам всегда было что-то такое… стыдное.
Не раз в мыслях своих Тимофей возвращался к напутственной «загадке» Васенина о цели и смысле жизни. Однажды спросил Свореня: «Ты как понимаешь это?» Сворень ни минуты не задержался с ответом: «А чего, все ясно: построить на земле коммунизм. Вот вся и цель». Тимофей немало прочитал политической литературы, прослушал докладов, но все же не представлял себе отчетливо, что же такое коммунизм в самой обыкновенной жизни. Слова оставались словами. Но Сворень снова ответил совершенно спокойно, уверенно: «Ты же не был в Москве и не видишь отсюда, какая она, Москва. А мы едем туда — и приедем. Так и к коммунизму идет человечество — и придет». Тимофей заспорил было, сказал, что Москва-то давным-давно построена, и в Москву, думай, не думай об этом, а поезд все равно привезет. Коммунизм же еще надо строить, и потому надо точно знать… Сворень его перебил: «Ну, знаешь, в этом деле нам с тобой все равно достанется только глину месить. А делать из нее кирпичи, обжигать их и тем более в стены укладывать станут люди, которые нас повыше и потолковее. И которые, между прочим, хорошо видят все, чего ты не видишь». Тимофей с обидой спросил: он-то, Володя, видит ли? И Сворень подтвердил без запинки: «Сколько мне надо видеть — вижу».
А поезд шел и шел. Тонкие ручейки рельсов казались совсем иными, чем в те, почему-то чаще всего вьюжные или слякотные дни, когда Тимофей, мальчишка среди бородатых солдат, трясся в щелястых, дымных теплушках, пробиваясь к востоку. В те дни рельсы не были похожи на светлые, играющие ручейки, они тогда лежали неподвижными тяжелыми брусьями, сталью, из которой были сделаны и штыки. Тимофей размышлял: «Вот как одно и то же становится разным лишь потому, что, сам человек переменился, глядит на все другими глазами. Всегда новыми, всякий день и даже всякий час. Повториться ничто на свете не может. Все, что ты сделаешь сейчас, это сразу же уйдет „туда“, назад. А для кого-то другого, кто пройдет после тебя, хоть на шаг один дальше, то, что оставил ты, будет новым. Подумай, что ты оставишь тому, кто сейчас идет вслед за тобой…»
Ему это нравилось: стоять у окна, думать, глядя вперед, навстречу далям, быстро бегущим под колеса вагонов.
Так — день за днем. И вот наконец поезд уже миновал те места, где когда-то чуть в стороне стоял полк Анталова и где Тимофей ходил в свой первый бой; потом состав пробежал и вокруг искрящегося солнечными бликами голубого Байкала, словно нанизав себе на спину десятки темных, гулких туннелей, немного еще — прошел и через Иркутск, тоже такой памятный, и теперь приближался к станции Худоеланской.
Станция эта была особенной. Сюда, именно к ней, шесть с половиной лет назад Тимофей вывел отряд капитана Рещикова…
Да-а, если бы тогда Рещиков не сбился с дороги, не занесло бы его и Куцеволова к ним на Кирей, ехал бы теперь Тимофей в этом вот поезде, одетый в военную форму?
Нет и нет! Скорее всего он сейчас покачивался бы где-нибудь в лодке, спускаясь через бурливые шиверы, и вез домой свою рыбацкую добычу. А мать, поджидая его, стояла бы на берегу Уды и делала вид, будто полощет белье. Она всегда его ожидала и всегда делала вид, словно и не думает о нем вовсе…
— Слушай, Володя, давай остановимся в Худоеланской, — сказал Тимофей. Он эту остановку задумал уже давно. — Чего нам торопиться? У нас же в запасе целая неделя!
Сворень славно выспался после обеда, только что вымылся, побрился, сидел свеженький, румяный, поглядывая на девчат, заполнивших соседнее купе. Он рассчитывал в Худоеланской запастись кипятком, попить чайку, а потом всю ночь резаться с девчатами в карты, в «подкидного дурака». Ночью девчата как-то приманчивее и на слова с дерзинкой отзывчивее. А среди них была одна москвичка, Надя, уж очень смешливая, бойкая на язычок. Приятно с такой закрепить дорожное знакомство, потом и в столице проводить с ней свободное время. Это же не пустяк!
— А чего мы там забыли, в Худоеланской? — спросил Сворень с неудовольствием. — Лучше нам эту неделю по Москве пошататься. С толком!
— Да как же… Слушай, Володя… Мои же это места! Через тайгу, как раз отсюда, — тропа на Кирей… И помнишь, приезжали сюда мы с комиссаром…
— У-у! — протянул Сворень. — Помню, конечно. Искать книги алхимика твоего. А нашли только его девчонку, им же подстреленную. Помню.
— Мне надо сходить домой, на Кирей, у могилы матери постоять. Я не могу проехать мимо!
Сворень задумался, почесал в затылке, с легкой досадой прищелкнул пальцами.
— Н-да, это действительно дело такое — память матери… Надо… Тут уж никак…
И стал собираться, заглядывая с сожалением в соседнее купе. Прощаясь с ним, Надя назвала в Москве только улицу, на которой она жила. «Захотите так найдете меня и по такому адресу», — слегка кокетничая, сказала она.
Уже совсем вечерело, когда поезд прибыл в Худоеланскую. По деревянной платформе целыми табунами ходили торговки, предлагая варево, жарево и облитые сметаной, а потом запеченные, тугие, пышные шаньги. Особенно бросались в глаза большие корзины с крупной, на подбор, голубицей в сизом, словно бы росном, налете.
Тимофей счастливо улыбался. Все здесь — дальние перевалы Саян, окрест лежащая тайга, сибирский говорок — было свое, родное.
Ему вдруг представилась та зима, когда они — Васенин, Мешков, Сворень и Тимофей — сидели здесь, ежась от холода, в прокуренном, нетопленном помещении, а с улицы то и дело входили веселые железнодорожники, постукивали залубеневшими валенками и переговаривались между собой: «Наша взяла!» Он уже тогда понимал, что это значит: «Наша взяла», — хотя в то время не сделал еще ничего, чтобы иметь основание причислить себя к этому сильному емкому слову «наша». Не знал тогда Тимофей, сколько еще надо будет пройти ему до Тихого океана, потому что только там «наша взяла» приобретала свой окончательный смысл!
И вот он теперь возвращается от берегов этого самого океана, возвращается победителем, знающим, что такое добиться победы. А теткам этим, с шаньгами и с голубицей, все равно, победа там или не победа, будет или не будет на земле коммунизм. Им бы продать шаньги свои подороже да купить на вырученные деньги для детишек что-нибудь из обуви, одежонки. Вот о чем сейчас их заботы. Вот о чем думают эти тетки. И за это их нельзя осудить. Они просто хотят хорошей жизни для себя и своих детей. А коммунизм для них пока еще только слово, не доказанное делами и даже как следует не объясненное.
Сворень именно здесь, в Худоеланской, прошлый раз спросил комиссара, в чем заключается полная суть коммунизма. И Васенин тогда ответил: дескать, поговорим у Тихого океана. Но у Тихого океана назначил другие сроки. И Сворень рассмеялся, пожал плечами: э-эх, мол, не знает комиссар, что сказать.
Нет, Васенин все знает очень хорошо. Вот смысл его ответа: дойди сперва с боями до Тихого океана, а потом окончи военную школу, а потом… а потом… Так от одной цели к другой и иди, вперед и вперед. Да не на ходулях шагай. Но Володя Сворень уже сейчас о коммунизме рассказывает так свободно и легко, точно в коммунизме сам лично побывал, все до тонкости там узнал и теперь удивляется: как это, к примеру, в деревнях крестьяне еще делят землю между собой, а какие-то тетки на станции торгуют пирогами и ягодами.
Сворень толкал Тимофея в бок.
— Чего задумался? Ну? Куда мы теперь?
Они посовещались. Пойти прямо в тайгу и там у костра переспать? Или остановиться на ночевку в селе?
Тимофей вдруг заволновался.
— Слушай, давай в селе остановимся. Узнаем, поправилась или нет Людмила? Интересно же! Может, и сам капитан Рещиков какую-нибудь весть о себе подал! Может, Виктор нашелся…
Сворень пожал плечами:
— А на что тебе они? На что, скажи мне, пожалуйста?
— Ну, я не знаю… Совесть не позволяет пройти мимо и даже не спросить.
— Совесть! Совесть! Перед кем из них ты совестью своей обязан?
— Перед собой…
— А! — Сворень пренебрежительно махнул рукой. — Ладно! Пошли в село. Не ради совести твоей, а ради того, что без нужды на сырой земле у костра валяться не хочется.
В Худоеланской и раньше Тимофей бывал не часто. А теперь прошло столько лет! Ни людей, ни дворов не узнать.
Тимофей припоминал, как тогда они шли по длинной улице из дома в дом. Начали с въезда от тайги — тут живут точно Флегонтовские, тетка Настасья с двумя дочерьми и дед седой, — потом ходили долго, пересекли не то овражек, не то застывшую речку…
А сейчас идут, идут, но речки никакой нету. Избы, дворы непохожие. Уже чуть не все село прошли… Может быть, этот дом? Так ворота новые…
Свореню надоело:
— Давай спросим!
Улица в этом краю села была пустынной, словно выметенной ветром. Только кое-где бродили телята, копались в навозе куры и, влажно похрюкивая в подворотнях, ворочались залепленные грязью свиньи.
— По-моему, все-таки этот вот дом… — показал Тимофей.
И тут же возле изгороди появилась вскудлаченная девчонка. Угрюмо потянула полотнища тесовых ворот на себя, глянула и остановилась.
— Эй, девушка! — окликнул ее Сворень, слегка покачиваясь на каблуках и красуясь своим орденом и блестящими ремнями.
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы? — прибавил Тимофей.
— З-здесь, — запнувшись, ответила девчонка.
Отмахнула прядь темных волос, открыв прямой, высокий лоб, сразу от этого словно бы повзрослев. Боком, боком пошла, потом почти побежала по улице. Тимофей успел разглядеть, что глаза у нее угольно-черные и наполнены не то страхом, не то болью и глубокой тоской.
Уж не Людмила ли это? Ну конечно, Людмила!
Он вздумал окликнуть ее, остановить, но девушка была уже далеко.
11
В избе их встретили тоже со страхом: уж очень нежданны-негаданны оказались гости. С чего военным, в блестящих ремнях, без сельского начальства в крестьянский дом заходить? На милицию не похожи. Может, это как раз и есть чека, про которую всяко рассказывают?
Молодые Голощековы разом поднялись из-за стола, Трифон с Еленой толкнулись в углы. Только старики — дед Евдоким и бабушка Неонила — остались сидеть на своих местах.
Поздоровались, как полагается той и другой стороне. Сворень сразу приступил к делу.
— Вот что, хозяева дорогие! Девочка раненая у вас оставалась. Жива она?
Камень с плеч! Все свободно задвигались. Дед Евдоким просветленно всплеснул руками.
— Ну, робята, и напужали вы нас! Теперь опознал я тебя, малый, как есть опознал! Вот время-то как шастает! Сколько годов минуло? А девчонка выходилась, как же, выходилась, девицей стала. Невестой. Живая, здоровая. Да ты что же, Варвара, сади гостей за стол, потчуй!
И Варвара засуетилась, загремела посудой.
— Сюда вот, сюда пожалуйте, — показывала она. — Вы, стало быть, за ней? Вот слава те господи! В саму пору. Берите, берите с плеч наших заботу. Выходили вам, сберегли. Да пейте, пейте чай, покушайте калачи, ватрушки, пожалуйста!
Она подсовывала Тимофею и Свореню лучшее, что стояло на столе. Мигом спустилась в погреб и принесла оттуда еще сметану, творог, крупную голубицу, ягоду к ягоде. Заволновались и старики: вот ведь как — забирают «белячку». Привыкли к ней все-таки…
Тимофей встревоженно взглянул на Свореня. Но Свореня не так-то легко было смутить.
— Нет, дорогие хозяева, вы что-то поднапутали, — сказал он, вставая из-за стола и одергивая гимнастерку. — Мы зашли только узнать: жива ли, здорова.
— Так вы чего же это? Шутки над нами шутить? — Лицо у Варвары враз потемнело, а шея покрылась красными пятнами. Она подергала воротник кофты, задохнулась в свистящем вскрике: — Шу-утки!
Тотчас вступился и Семен, зарокотал глухим баском:
— То ись как? Тут и я тогда рядом был. Слышал весь ваш уговор, точный. А как? Како получается ваше слово? Дал — держи.
— Не понимаю… — начал Сворень.
Все смотрели на него. Он старший. И годами. И знак наградной у него на груди.
— Чего не понимать-то, — заторопилась Варвара. — Забирайте, по слову своему, да и вся недолга. Соберем ей в дорогу что полагается.
— В тот раз раненая она была — дело другое. Не щенок все же, отлежаться надобно. Отлежалась, выходилась, в самостоятельность вступила, как же полных шешнадцать лет, — проговорил дед Евдоким, поглаживая бороду и метнув строгий взгляд в сторону Варвары. — Мы это все как есть понимаем. А теперь сдаем девицу по всей чести, по уговору.
— Так мы же, деда, едем сейчас в Москву, по государственному делу! сказал Сворень, вдруг припомнивший во всех подробностях, как они сговаривались с дедом Евдокимом, били друг друга по рукам. — Куда сейчас она с нами?
Ему хотелось весь разговор обратить в шутку.
— Стало быть, вам — куды? А нам? Зачем нам «белячку-то» дольше держать? — опять закричала Варвара.
— Ну, а если бы мы сейчас не зашли с Тимофеем, просто мимо проехали бы, тогда как? — уже сердясь, спросил Сворень.
Вот накатилась негаданная беда, в самом деле!
— У всякого своя совесть, — степенно разъяснил дед Евдоким. — А уговор честный был. Словами своими зачем же зря кидаться? Варвара чисту правду говорит: девица девицей, а «белячка» вовсе нам ни к чему. В кулаки ишшо нас из-за нее произведут… Дело ваше, хозяйское. А по совести, так увозите.
Тимофея тоже стал одолевать гнев. Как безжалостно эти люди говорят о Людмиле! С какой злостью, даже ненавистью. Недаром она при встрече у ворот показалась ему испуганной, загнанной. Черная тоска стояла у нее в глазах. Он поднялся, отодвинув недопитую чашку молока. Сказал осуждающе, резко:
— Эх, вы! О человеке ведь — и так говорите!
Но Варваре слова Тимофея — точно в стену горсть гороха.
— Как человека ее при своей семье и держали! — запальчиво выкрикнула она. — Была бы не человеком, овцой на передержке, не взял хозяин в срок давно бы зарезали!
И грязно выругалась.
— О господи, Варвара, чо это ты? — вздохнула бабушка Неонила. — Каки берутся слова у тебя: уши вянут!
Сразу всем стало неловко, разговор угас. Стыдливо переглянулись все время молчавшие в этом споре Трифон с Еленой. Тихонько потянулись к выходу.
Дед Евдоким, взглядом уставившись в пол, утюжил длинную седую бороду.
— В обшшем, хомут нам на шею накинутый крепко, — сказал он вполголоса после долгого молчания, словно итог подвел. И повернулся к Свореню. — Вот ты говоришь, что время не поспело, а может, ежели не сейчас, в пути, говоришь, вы по государственному делу, так после — на обратной дороге — заберете девицу? Когда? Власть же вы! Нам-то на что она? Варвара чисту правду сказала — словами только погаными.
— Из-за нее мы теперь исплататорами выходим, — мрачно добавил Семен. Как раз об этом до приходу вашего на все лады судили-рядили. Куда ни кинь все клин! Семье крестьянской, середняцкой, трудовой за офицерску дочь с какой же стати в исплататоры?
Тимофея все еще пробирала дрожь: так оскорбить человека! Он приготовился ответить резко и зло, но Сворень остановил его, отвел рукой: «Не мешай, я сам!»
Свореню очень понравилось, что дед Евдоким обратился к нему уважительно, как к старшему, и все остальные тоже видели в нем старшего.
— Так, хорошо, значит, — забрать? — начал он медленно, щурясь в самодовольной усмешке и явно готовя какой-то замысловатый ход. — Завернуть в одеяльце…
— А чего? Таку-то, как есть, самый раз увезти — не пеленочна!
Варвара все еще кипела досадой. Но дед Евдоким предупреждающе, грозно закашлялся. И разговор по второму кругу начался чуть поспокойнее. Бабушка Неонила затеплила светильничек — керосиновую лампу без стекла.
Тимофей вышел во двор, оставив Свореня одного продолжать тягостный спор. Володе, видно, это нравилось. И пусть. Он лучше сумеет договориться. Тимофей чувствовал, что сам-то он хладнокровно не смог бы вести беседу с Голощековыми. О человеке отзываться так: «хомут на шее», «овца на передержке» и самые, самые грязные слова! В чем провинилась перед ними Людмила? За что к ней такое гадливое презрение? Сверх того, что она офицерская дочь, другой вины за ней нет. А разве в этом она виновата?
Было сумеречно, улица на выезде из села лежала пустынная и тихая. Тимофей огляделся. Двор добротный, из толстого заплотника. Слышно было, как в нем сыто похрапывали кони. Рядом белел заново перекрытый широкий навес, натуго забитый разной хозяйственной утварью. Ничего, подходяще живут люди. Не то что они с матерью на Кирее. И все равно двери их дома были открыты для каждого. Мать никогда не жаловалась на горькую судьбу, на трудности. Ее томила другая тоска: забыть не могла счастливых дней молодости с Павлом, отцом Тимофея. Как не забыть, наверно, никогда и Тимофею дней своего детства, проведенных вместе с матерью. Да и кто их может забыть, свои самые светлые дни?
Низко в небе, как раз над выездом из села, грузно круглилась желтая восходящая луна. И земля там, словно бы от ее тяжести, прогнулась узким, длинным ложком, по которому, будь это снежной зимой, можно бы легко покатиться на лыжах в самые дальние дали.
Тимофей не заметил, как, не сводя взгляда с луны, он побрел сперва вдоль улицы, потом, за поскотиной, по дороге, потом оказался уже и на открытом, росном лугу, в конце которого, под той же грузной луной, чернели невысокие тальники и тихо позванивала речка Одарга.
Задумавшись, он не сразу даже сообразил, что вышел на берег реки. Тут повсюду между кустами ивняка и черемухи были пробиты узкие тропы, по ним на водопой пастухи пригоняли скот.
Слегка поскрипывали хромовые сапоги, подарок Васенина. Тимофей ступал осторожно, боясь напороться голенищами на острый сучок.
Во Владивостоке и окрест него жесткий, сыпучий щебень. Оголенные сопки летом пышут тягостным зноем. Низенький дубнячок и орешник почти совсем не дает тени, земля там не пахнет так пьяно и нежно. А на Кирее было и еще лучше, чем здесь. Там все было свежее, непритоптаннее.
И Уда во сто раз светлее Одарги. Она не перекатывается лениво через камни, как эта, она пробивается через них — упрямо, сильно и весело! Эх! Был бы, как прежде, родной дом у него на Кирее! Конец, не поехал бы дальше, в Москву! Вот так, потихоньку, побрел бы и побрел этими ночными, влажными тропами туда, к себе, насовсем…
Вдруг ему показалось среди удивительной тишины: кто-то плачет. Тимофей остановился, прислушался. Плачет. Сдержанно, редко и трудно, как, бывало, плакала мать в годовщину смерти отца, уткнувшись лицом в подушку. Тимофей знал: в эти часы к ней лучше не подходить.
И ему представилась кудлатая девчонка с угольно-черными, тоскливыми глазами. Она тогда от двора Голощековых побежала как раз в эту сторону.
Тимофей торопливо нырнул под один, другой куст черемухи, пряно пахнущей горечью.
— Люда!.. — позвал вполголоса. — Люда! Ты слышишь?
Она лежала ничком на крохотной полянке, концом одним примыкавшей к обрывистому берегу Одарги. Неясный свет луны едва проникал сквозь плотные заросли, решетчатые тени падали на плечи Людмилы.
Занятая своими горькими мыслями, девушка не сразу отозвалась на голос Тимофея. А когда поняла наконец, что зовут ее, стремительно вскочила, отпрянула в кусты.
— Кто? Кто? — спросила испуганно.
— Да ты не бойся! Это я — Тимофей.
Людмила молчала, отступая все дальше, в глубь куста. Тонкие сучочки похрустывали у нее под ногами.
Никакого Тимофея она не знала, не помнила. Но видела сейчас при луне это один из тех двух военных, которые вошли в дом Голощековых. Зачем он пришел сюда, вслед за нею? Как разыскал ночью, в стороне от дороги? Зубы у нее постукивали от страха и пережитого волнения.
— Люда!.. Погоди, ты… Да погоди, не бойся, говорю… Бурмакин я Тимофей… Провожал вас через тайгу. Тогда, зимой…
— Чего тебе надо? — через силу выговорила Людмила.
О какой зиме говорит он? И кого это «вас», куда провожал?
— В войну… Ты больная тогда была. А я провел ваш отряд через тайгу. Сюда, к Худоеланской, до Миронова зимовья. У тебя отец — капитан Рещиков. И мать была, брат Виктор… А тебя потом ранили… Ну помнишь? Помнишь?
А-а!.. Да, да, конечно, вот это все очень хорошо помнит и знает она… Хотя словно сквозь бред или сон, а помнит, как ехали куда-то в санях, зарываясь в глубокие сугробы; как остановились в холодной и дымной избе на ночевку; как тошнило ее и стены качались перед глазами; как отчаянным, страшным голосом вдруг вскрикнула мать, Людмила потянулась на голос, и тут короткий огонек плеснул ей в глаза. А после уже ничего не было… Вот это все она помнила. А Тимофея? Нет. Тимофея она не знала.
— Да ты не дрожи, ты сядь, я тебе все расскажу, — убеждал Тимофей. — А хочешь — пойдем домой. Ну чего ты лезешь в черемуху? Я же тебя, не трону!
Она не хотела идти домой, она сейчас ничего не хотела, но слова Тимофея о Викторе, о родителях, об отряде белых, который провел через тайгу этот парень, заставили ее все же вымолвить:
— Чего ты расскажешь мне? Ну чего? Говори!..
И Тимофей стал по порядку ей рассказывать все.
А Людмила, босая, с перепутанными, падающими на глаза волосами, стояла и угрюмо слушала, что говорит Тимофей.
Сначала ей все представлялось какой-то неправдой, лишь ловкой выдумкой этого незнакомого парня. Потом она внутренне стала с ним уже соглашаться: да, так, наверно, тогда и было! Потом и вовсе поверила в каждое его слово, в каждую подробность, рассказанную им. А ведь этого ничего не знали Голощековы. И во всей деревне этого никто не знал. Толковали все совсем по-другому…
Она стояла, держась похолодевшими руками за тонкие прутья черемухи. Стояла и тряслась от холода и жути.
Вот как! Отец, значит, был в полном беспамятстве, стрелял, совсем обезумев, в бреду. А мать сгорела в огне, может быть, даже еще и живая. И Виктор — неизвестно, увезен ли солдатами или замерз где-нибудь в той же тайге. А отца ее солдаты наверняка в пути бросили, не такие с ним ехали люди, чтобы о больном позаботиться…
Вот как! Она, выходит, только одна и осталась из всей семьи жить на свете. Ах, почему отец не застрелил и ее насмерть!..
Рассказывая, Тимофей ничего не сглаживал и не приукрашивал. Он понял сразу: именно правда, пусть самая горькая, но только чистая правда нужна Людмиле, если до этой ночи она не знала ее. Выплачется сейчас человек, переможется — и успокоится. А главная боль уже останется позади, как осталась позади у него, у Тимофея, с той поры, когда выплакал он свои мальчишечьи сухие слезы над холодным телом матери, застреленной Куцеволовым.
Об этом он тоже все рассказал.
— А папа мой?… — спросила Людмила.
Замерла в ожидании. Ведь людская молва в расправе на Кирее обвиняет как раз ее отца.
— Нет. Я же сказал — Куцеволов, я знаю. Да ты сядь, ну сядь же. Тимофей потянул ее за руку, холодную, отяжелевшую, оторвал от куста черемухи.
Они вышли на открытую полянку, в лунный свет. Сели на обгоревший с одного конца обрубок бревна, выброшенный сюда вешним половодьем. Одарга была близко, бурлила и плескалась в камнях. Сбоку, у плеча Тимофея, дыбились высокие, пахучие зонтичники.
— Тебе здесь плохо живется?
Он знал, что зря спрашивает, только бьет человека в самое больное место. Разве оказалась бы здесь Людмила ночью одна и в слезах, если бы ей хорошо жилось? Разве сидела бы сейчас как деревянная? И разве сам Тимофей не слышал, что и как говорят о ней Голощековы? Знал все это и все же почему-то спросил. Он очень много рассказал ей о себе с полной доверительностью, пора наступила спросить, хочет ли и она ответить ему такой же откровенностью.
Людмила молчала, короткими, маленькими толчками все больше и больше запрокидывая голову назад. И вдруг припала к Тимофею, тонкими пальцами крепко вцепилась ему в плечо.
— «Белячкой» зовут… Всем ненужная… — глухо проговорила она. — Будто виновата, что осталась тогда живая… А теперь боюсь… И дома у них оставаться… И боюсь… в Одаргу кинуться…
Опять застучала зубами. Тимофей чуть-чуть толкнул ее локтем: все понимаю, не надо больше.
Он чувствовал, как Людмилу колотит, встряхивает нервная дрожь. Ко всему еще девушке холодно. Она босая, и платье отволгло от росы. Мягко, бережно свободной рукой Тимофей притянул ее плотнее к себе. Еще и сам придвинулся. Заглянул в лицо, при лунном свете какое-то особенно бледное и усталое. Таким оно было и в тот зимний день, когда Тимофей со Своренем нашел Людмилу раненую, лежащую без памяти за печкой в доме Голощековых.
— Слушай, Люда, — проговорил он строго и торжественно. — Ты знаешь, мы с Виктором пообещали друг другу: будем как братья. Он не пошел со мной. А я бросил его в тайге одного. Этого я никогда не забуду. И не прощу себе. Я не знаю, почему тогда сказал: «Будем как братья». Мальчишки, друг другу сразу понравились. И я не жалею, что сказал тогда. Я жалею и мне стыдно, почему я ушел один. Ты веришь мне, что я жалею?
Людмила долго, в упор, разглядывала Тимофея холодными черными глазами. И не отодвигалась, сидела по-прежнему безвольная, приникшая к его плечу. Потом глаза Людмилы как-то враз потеплели, и по лицу пробежала светлая тень.
— Верю, — сказала она. — А Виктор всегда был трусом.
Тимофей сдвинул брови.
— Слушай, — заговорил с прежней строгостью и торжественностью, — я ведь теперь уже не мальчишка, я знаю твердо, что говорю. Вернись все назад, в те годы, и встреться я снова с твоим отцом, как тогда, на Кирее, — не повел бы теперь его через тайгу. Хотя и сейчас думаю: человек он был хороший. Но все равно он враг, потому что не бросил оружие, не перешел к нам, а командовал белыми. И бежал вместе с ними. Как человека я жалею его, а как врага и его считаю виновным во всем, что тогда было. Меру его вины не знаю, не судья. А с тебя-то за что же спрашивать? Не любят здесь тебя, понимаю: это и по праву и от сердца у каждого. Но другое понять никак не могу: не на тебя работают Голощековы — ты на них работаешь. Совесть-то человеческую надо иметь! Не овца же «на передержке» ты у них, в самом деле! Слушай, Люда, здесь я тебя не оставлю. Заберу от Голощековых. Если ты сама не струсишь, как твой брат. Поняла? Пошли!
Людмила рывком вскочила на ноги, отступила на шаг, другой, защищаясь, подняла руку: «Нет… Нет…»
Тимофей тоже встал.
Ему казалось, что он взлетел на высокую гору, с которой видно удивительно много и далеко, но ступи чуточку не туда — и оборвешься. Он как бы врос в землю ногами, и земля сейчас отдавала ему всю свою твердость. Эта горько обиженная девушка ничего не просит, даже отказывается от его защиты. Но он ведь сильный, и пусть Людмила не сомневается — он поможет ей. Если он оставит Людмилу здесь, у речки, одну, как оставил когда-то в морозном лесу, тоже одного, ее брата Виктора, — он не сможет людям прямо смотреть в глаза, он не сможет об этом написать комиссару Васенину, не сможет после этого пойти через тайгу на Кирей, чтобы постоять там над могилой матери. Тимофей знал: его отец, Павел Бурмакин, сказал бы сейчас Людмиле то же самое, что сказал он. И мать, Устинья Бурмакина, за эти слова тоже его похвалила бы. И не найдется человека на свете, который осудил бы его за это.
А Людмила стояла испуганная, настороженная. Что это? Просто пустые слова или твердое, честное обещание?
— Пошли! — повторил Тимофей.
12
Домой, в село, они шли медленно, неторопливо. Останавливались, чтобы еще и еще, подольше вглядеться в дымные от росы луга. Теперь, когда луна поднялась на самую середину неба, просторы ночных полей казались распахнутыми в бесконечность. На маленьких возвышенностях, где воздух разливался теплыми волнами, тоненько «били» перепела. В бесшумном танце иногда проносились крупные, мохнатые мотыльки. Раза два, далекие, невидимые за перелесками, прогрохотали поезда. Паровозные гудки были похожи на крики ночных птиц.
— Тима, ты слышишь? Зовут! Кого это они зовут? — спрашивала Людмила. Это нас зовут поезда? Ой, какая сегодня хорошая ночь! Такой ночи еще никогда в жизни я не видала!
— Спала, наверно, — посмеивался Тимофей. — Ну, а я-то видел всякие ночи.
— Тима! Смотри, смотри, какие от нас тянутся большие, длинные тени!
— Дойди до конца моей тени и остановись. Интересно, какой она длины?
Людмила с полной серьезностью отсчитывала шаги, сбивая с травы росное серебро и оставляя волнистый, темный след. А Тимофей, чуть приотстав, осторожно двигался за нею.
— Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре… — вслух считала Людмила. — Ой-е-ей!.. Пятьдесят восемь, пятьдесят девять…
Совершенно сбитая с толку, останавливалась, оглядывалась, по-ребячьи всплескивала руками:
— Ох!.. Ну зачем это ты? — говорила с легким укором.
А сама радовалась, искала, как бы им подольше задержаться на лугу. Ведь это первый раз в ее жизни, когда вот так, далеко от села, она оказалась среди хмельной, лунной ночи с парнем вдвоем. И с каким парнем! День сегодня с утра начался у нее хорошо — все обиды, какие случились потом, ну их, в сторону! — кончается еще лучше. Нет, не надо! Пусть совсем не кончается этот день никогда, и луна в эту ночь пусть не заходит вовсе! Ох, Тима, Тима! Сказал: «Увезу». Все равно что землю эту, все небо, луну подарил. Он увезет, он не обманет, а куда увезет — все равно. Лишь бы подальше от Голощековых.
Тимофей тоже никогда еще не гулял по ночным полям с девушками наедине и не знал, как ему следует держать себя, о чем говорить, если о серьезном разговор уже завершился. Но зачем искать какие-то особенные слова, зачем их придумывать, если видишь в человеке просто товарища? А между хорошими друзьями, что ни скажи, всегда ладно.
Теперь, когда они шли, беззаботно разговаривая о чем придется, бегали по лугу, Тимофей все чаще отмечал про себя: Людмила красивая. Даже то, что кофточка на ней висит мешковато, — может быть, с плеча Варвары? — а волосы слепились толстыми косицами, не отнимало красоты. Только бы вот улыбалась она не так редко! И звонче, свободней смеялась бы. Не отдавая себе отчета в этом, сам Тимофей то и дело поправлял тугой поясной ремень, одергивал гимнастерку. Ему хотелось тоже выглядеть красивым.
А когда они, тесно сталкиваясь плечами, все же наконец миновали распахнутые ворота поскотины и вступили в тихую, предрассветную улицу села, Тимофей уже твердо знал: с Людмилой он готов пройти и все село из конца в конец, и уехать потом в Москву, и потом неизвестно еще куда… Только с ней, и ни с какой другой девушкой.
Это было первое, совсем неясное чувство. Любовь? Начало любви? Тимофей и сам не знал. Но все равно — это было что-то удивительно светлое, возвышающее самого Тимофея и возвышающее перед ним Людмилу.
Возле дома Голощековых нетерпеливо прохаживался Сворень. Темные окна слепо глядели на улицу. И вся улица тоже казалась слепой и темной. Особенно темной оттого, что ее заливал свет закатной луны, маячившей теперь уже над самым горизонтом.
— Тимка, ну знаешь… — возбужденно заговорил Сворень. — Ничего себе, друг! Ударился сразу…
— Слушай! Это Людмила, — не дав ему закончить, быстро сказал Тимофей. Людмила Рещикова. Та самая… Ты что — не узнал?
— Узнал не узнал, во всяком случае, понял. — Сворень говорил с прежней решительностью. — Ну, да об этом с тобой после… Тут без тебя мне, знаешь, крепко досталось. О-ох, ну и мужички, а главное — баба эта, Варвара! Но добил я их все-таки. До полного совершеннолетия, сказал им, обязаны человека воспитывать. Понял? До восемнадцати. Военным трибуналом припугнуть пришлось. Сразу руки вверх подняли! А уйдем — ох — и будут же они снова икру метать! Получается, девица эта им действительно камень на шее.
— Людмилу мы должны взять с собой, — сказал Тимофей. — Ей здесь не жизнь.
Сворень с минуту молча оглядывал их, не понимая, как мог Тимофей выговорить такую нелепость даже в шутку. Наконец, нисколько не стесняясь присутствия Людмилы, повертел пальцем возле своего виска, спросил медленно, с издевкой:
— Взять с собой? Да? Ты что — совсем спятил или только собираешься?
— Людмилу мы должны взять с собой.
— Та-ак… И в Политуправление заявиться втроем? Два командира Рабоче-Крестьянской Красной Армии и третья — офицерская дочь, «белячка»…
— Она Людмила Рещикова, человек, а не «белячка», — резко сказал Тимофей. — «Белячкой» и без нас сколько лет ее называли. Хватит!
— Так ты, что же, белое в красное решил перекрасить? — с изумлением спросил Сворень. — Может, ты и отца ее произведешь в комиссары Красной Армии, а нашего Васенина Алексея Платоныча сделаешь колчаковским карателем? Быстро она тебя…
Тимофей рванул его за воротник, задыхаясь, подтянул к себе.
— Не тронь!.. Слышишь?… Не тронь комиссара!.. Не примешивай к разговору!.. А Людмила… Ты подумай сам, что с ней станется, когда мы уедем?
Сворень уперся локтем Тимофею в грудь, вырвался.
— Дурак! — сердито проговорил, поправляя застежку ворота. — Вот дурак! А ты подумал, как с нас будут снимать вот эту форму пролетарской, революционной Красной Армии, если узнают, что мы привезли эту контру с собой? Ты подумал, как станут снимать эту вот форму с нашего комиссара Васенина, если он не сумел воспитать революционное сознание в нас? Кого тебе больше жаль?
— Да ты потише, хотя бы при человеке…
— Мне потише… при человеке? Это при каком-таком человеке? — с усмешкой, зло спросил Сворень.
— Владимир! Ударю! — тихо, с угрозой сказал Тимофей.
Сворень дернул плечами, плюнул.
— Ого-го! Ничего себе! Этого нам еще недоставало…
И носком сапога поддел, далеко отбросив, щепку, лежавшую на дороге.
Тимофей оглянулся, вздохнул с облегчением. Людмилы позади него не было. Улица лежала глухая, тихая — девушка, должно быть, давно зашла в дом.
— Слушай, давай поговорим, — немного остывая, сказал Тимофей. И потянул Свореня за собой. — Давай поговорим. Ты не знаешь всего, что она мне рассказывала.
Проходили они до утра, бродили по улице села и за околицей, по лугу и по берегу Одарги. Но убедить Свореня Тимофей не сумел.
А Сворень его все-таки убедил, что, если сейчас они возьмут от Голощековых «белячку» и привезут с собой в Москву, прежде всего и больше всего пострадает комиссар Васенин.
— Ты поступай как знаешь, а я предать его не могу!
Тимофей горько кривил губы, думал про себя: «Кого же я должен предать?»
— Ладно! Сейчас будь по-твоему. Но из Москвы я напишу Алексею Платонычу. Спрошу его. Пусть комиссар сам нас рассудит, — сказал он в конце разговора.
— И снова дурак! — отрубил Сворень. — Ежа колючего ему в душу впустить хочешь? Чтобы не тебя он жег своими колючками, а комиссара? Хорош!
Тимофей ничего не ответил.
Солнце стояло уже высоко, когда они вернулись в село.
Дома оказалась только бабушка Неонила. Она сказала, что девица ихняя с самого еще вчерашнего утра, как ушла в лес за чагой, не возвращалась домой. Нет, нет, и всю ночь ее дома не было. Удивилась рассказу Тимофея. Поискали вместе и в амбаре, и в огороде, и на заднем дворе. А потом Тимофей один обошел все те места, где они вчера были вместе с Людмилой. И тоже вернулся ни с чем.
Сворень торопил его: если идти через тайгу на Кирей — надо идти. В запасе времени у них немного. Тимофей отмалчивался.
Наступил новый вечер. И лунная ночь. Такая же росная и дымчатая, как вчера. И еще раз Тимофей обошел поля, перелески и берега Одарги, вламываясь в густые черемушные заросли и прислушиваясь к далеким паровозным гудкам. Нет нигде, никого…
Только на четвертом солнцевсходе после той ночи вдвоем со Своренем они пошагали на Кирей.
И хотя Голощековы клялись и божились, что с «белячкой» такое случается не впервой, много разов и раньше она не ночевала дома, на душу Тимофею легла нестерпимая тяжесть. Трудно стало ему разговаривать со Своренем.
13
Шутливое пожелание полковника Грудки, высказанное им капитану Сташеку в поезде на пути к Владивостоку, оказалось пророческим. Йозеф Сташек действительно стал пивоваром. Приобрел себе небольшой заводик поблизости от Праги, почти в черте города, при заводе дом под черепичной крышей, фруктовый сад при доме и миленькую беловолосую и светлоглазую Блажену.
Все шло, как этого хотелось Сташеку. И только в одном судьба пока отказывала — у него с Блаженой не было детей. Впрочем, без особого огорчения для Йозефа. Врачи осторожно намекали: «Слушайтесь наших советов, пан Сташек, не пейте так много пива!»
Сташек, сам округлившийся, как бочонок с пивом, только посмеивался: «О, если все дело в этом, я могу спокойно пить пиво еще лет пятнадцать!» Он не торопился. До той поры, когда придется по-серьезному задумываться о том, кому оставить в наследство дом, сад и пивоваренный завод, еще далеко. А будущий хороший помощник в делах — вот он! Сташек усыновил Виктора и привязался к нему, как к родному. Плохо ли — взрослый сын. А если появится и еще… Ну, наследство можно будет тогда поделить и на двоих! Было бы что делить. Сташек меньше всего любил заглядывать в далекое будущее.
В честь деда Сташека русскому мальчику дали новое имя — Вацлав. И это Виктору очень понравилось. Переменить имя, фамилию, выучиться новому, незнакомому языку, переменить веру, из православного стать католиком удивительно хорошо! Если в школе еще на уроках закона божьего учили, что после смерти человека непременно ожидает вторая, загробная, жизнь, так для него она станет уже как бы третьей — вторая началась вот теперь, когда он из Виктора Рещикова превратился в Вацлава Сташека.
Чешский язык дался ему легко. Первое время Вацлаву даже казалось, что все чехи отлично умеют говорить по-русски и между собою только по-русски и разговаривают, при нем же почему-то начинают коверкать русские слова или заменять другими, совсем ни на что не похожими. Потом он к этому привык. И сам с особым удовольствием и щегольством стал гоняться в своей речи за русскими словами, преследуя и выкидывая их. Но тут запротестовали старшие. Им не хотелось, чтобы Виктор-Вацлав забыл родной язык.
— Зачем тебе, Вацлав, терять то, что ты уже имеешь? — говорил Йозеф Сташек. — А я и сейчас жалею, что, будучи в России, в этой прекрасной стране, не сумел как следует изучить русский язык. И вообще изучить ее, понять смысл страстей, которые там кипели. Да, да, я прошел сквозь всю Россию с оружием в руках, но, Вацлав, я не убил ни одного русского человека!
— Вацек, Вацек, станешь взрослым — никогда не убивай людей! вмешивалась в разговор Блажена.
Она панически боялась даже самого вида любого оружия. И, выйдя замуж, прежде всего потребовала, чтобы в их доме не осталось ничего напоминающего о прежней военной карьере капитана Сташека. К этому были и веские психологические основания: два старших брата Блажены погибли на Галицийском фронте во славу императора Франца-Иосифа.
Таких же взглядов придерживался и дядя Сташека, священник одного из пражских костелов, высокий, сухощавый старик со светлым задумчивым лицом. Он был кумиром своих прихожан. И по праву. Ничем, ни словом своим, ни делом не принизил в их глазах сана богослужителя. Одобрив решение Йозефа усыновить русского мальчика, оставшегося без родителей, старый патер высказал пожелание, чтобы Виктор-Вацлав готовил себя к научной деятельности.
— Его отец был прилежным искателем истины. Пусть Вацлав продолжает путь отца. Я хотел бы, чтобы он продолжил и мой путь, но ведь даже ты, Йозеф, его не продолжил! Нынешняя молодежь вольнодумна. И грустно, когда вера в бога должна навязываться человеку, когда в школах ее изучают наравне с математикой и за успехи в познании божьего слова ставят в классном журнале отметки. Вацлаву нужно прежде всего дать хорошее образование, философское образование. А там, быть может, он сам придет к тому, чего я желаю в душе каждому человеку, — к истинному единению с всевышним!
И Вацлав стал студентом пражского Карлова университета.
Пивоваренный завод Йозефа Сташека и его домик, тонущий в зелени, находился совсем невдалеке от Праги и на очень удобных путях сообщения, но университетские занятия все же привязывали Вацлава к городу, и он навещал своих названых родителей лишь в праздничные дни и в каникулы. Но скучать о них ему не приходилось. Йозеф с Блаженой частенько сами наведывались в Прагу. Беспрестанно сновала из одного дома в другой и Марта Еничкова, всюду наводя чистоту и порядок.
Этот веселый круговорот передвижений нравился Вацлаву. Он всегда таил в себе неожиданности.
Вдруг, вернувшись с лекций в университете, он узнавал, что пани Марта зачем-то спешно уехала на завод. И тогда он вдвоем с патером Сташеком, которого он называл ласково «дедечек», принимался накрывать на стол, разогревать заранее приготовленную для них пани Мартой еду, а потом, повязавшись фартуком, мыть и прибирать посуду.
Бывало и совсем другое. Он приходил к совершенно готовому обеду, а в столовой, светясь своей постоянной улыбкой, об руку с мамой Блаженой сидел Йозеф, который, казалось, только и ждал, когда старый патер прочтет молитву и можно будет выпить большую кружку пива собственного изготовления за отличные успехи милого сына.
Случалось, что Йозеф приезжал один и тогда без долгих разговоров увозил его за город под вечер в пятницу, не считаясь с тем, что в субботу Вацлаву следовало быть в университете. Но они оба знали, чего стоит одно-другое занятие, если маме хочется повидать сына!
Вацлав понимал, что эти люди любят его не показной, а самой искренней любовью. И платил им тем же. К чувству бесхитростной любви у него примешивалось еще и чувство осознанной благодарности. Если бы не капитан Сташек, что сталось бы с ним, Виктором Рещиковым, тогда, в метельной, снежной Сибири? И после, хотя и в русском, родном, но все же таком враждебном ему Владивостоке? Не попади он тогда на пароход…
— Это хвала святой Марии-деве, что ты, муй хлапчик, остался жив! говаривала часто Марта Еничкова. — Мария-дева послала тебе и вторых родителей.
Вацлав охотно соглашался с пани Мартой. Он не мог забыть сестру Людмилу, своих настоящих родителей, он помнил о них все, до самой последней, трагической ночи в охотничьем зимовье. Но это ничуть не ослабляло его любви к названым родителям. Хвалу Марии-деве он вместе с Мартой Еничковой воздавал от чистого сердца.
Католическая вера ему нравилась. И величавость готических соборов с их стремящимися в небесную высь куполами. И потрясающей силы органная музыка, наполнявшая душу сладостно-щемящей дрожью. И светлые кружевные одеяния священнослужителей в дни праздничных молебствий. И хоры детских, ангельских голосов. И выразительная объемность статуй святых. И, наконец, даже то, что молитвы здесь не надо было зазубривать наизусть, а можно и должно было читать по книжке.
Но вообще-то во время богослужения посторонние мысли Вацлаву приходили нечасто. Он поставил себе за правило: в университете — учиться, в соборе молиться, в компании друзей — веселиться.
Правда, очень близких друзей у него было не так-то много. Но это были неразлучные друзья. Алоис Шпетка, Иржи Мацек, Витольд Пахман, Анка Руберова и сам Вацлав — вот та «слибна петка» — многообещающая пятерка, как они сами назвали себя. Всех их сближало фанатичное стремление окончить университет с отличием.
Шпетка, Мацек и Анка Руберова были коренными пражанами, чехами. Витольд Пахман приехал учиться в Прагу из Хеба. В разговорах при каждом удобном случае он многозначительно упоминал о своем немецком происхождении. Анка тогда, немного рисуясь, говорила, что и у нее сложное родство: прапрадед был не то сербом, не то хорватом, а бабушка — польской еврейкой. Мацек, тужась, искал в своей памяти какие-то пожелтевшие письма, бумаги, виденные им в раннем детстве, которые как будто давали повод считать, что его дед был незаконным сыном испанского гранда. Только Шпетка не мог найти в себе ни малейших признаков чужеземной крови. В «слибной петке» по родословной своей он оказывался слишком обыкновенной личностью.
Шпетка даже с виду был настолько обыкновенным, рыжеватым и полнощеким, что будущему портретисту, если бы тому пришла в голову такая фантазия, пришлось бы немало потрудиться, чтобы создать запоминающееся полотно. Положим, испанского в Мацеке, кроме черных бровей да некоторой смуглости кожи, тоже ничего не было. «Но ведь, — оправдывался он, — сменилось уже три поколения!» Анна Руберова законно гордилась тонкими чертами лица, темно-карими большими глазами, по ее мнению, — прямым наследством бабушки, удивительной красавицы, которую вывез из варшавского гетто и спас от голодной смерти дед. А Пахман мог бы и вообще не рассказывать о своем немецком происхождении. Достаточно было взглянуть на его белокурые волосы, холодные прозрачно-голубые глаза, на его высокую статную фигуру, чтобы убедиться в этом. Но это сопоставление своих родословных в конечном счете никому из них не приносило ни выигрыша, ни ущерба. Просто иногда был хороший повод поострить, посмеяться. Особенно над Иржи Мацеком и Анкой Руберовой. Бог мой, как же: потомок испанского аристократа и потомок еврейского нищего! Два полюса!
— Они непременно должны пожениться, — шутил Алоис Шпетка. — Этого требует историческая справедливость. Иржи, ты обязан таким путем передать обездоленной Анке часть своих фамильных богатств!
Но у потомка испанского гранда все фамильные и всякие прочие богатства заключались лишь в вознаграждении за уроки, которые он давал в частных домах тупоголовым детям состоятельных родителей, и Анка Руберова в самые лихие дни незаметно засовывала ему в карман по нескольку крон от своих щедрот. Ее отец вел небольшую торговлю бакалейными товарами.
Немудреную шутку Шпетки насчет предстоящей женитьбы они охотно разыгрывали и на людях. А без шуток — Анка Руберова была тихо и беззаветно влюблена в Вацлава. Но этого никто не замечал. Даже сам Вацлав. Он не замечал и другого, как мама Блажена хлопочет, чтобы теснее подружиться домами с полковником Грудкой, у которого подрастала дочь Густа. Ее музыкальными способностями восхищались многие, и полковник Грудка был намерен дать ей образование в Вене. Вместе со всеми Густой восхищался и Вацлав, но слово «любовь» для него еще не существовало.
Свободные вечера, когда хотелось запросто повеселиться в своем кругу, «слибна петка» проводила в просторном доме Сташека на Бубенече. На несколько минут к ним заглядывал и сам старый патер переброситься веселыми и острыми словечками. Он очень любил молодежь.
Но были и другие вечера. Серьезные, сосредоточенные и даже таинственные, когда все пятеро собирались в тесной комнатке Иржи Мацека, имевшей прямой выход на улицу, и углублялись в книги, наставления по астрологии, оккультизму и всякой другой черной магии. Разбирались в записях капитана Рещикова, которые вместе с отцовской кожаной сумкой Вацлав заботливо хранил у себя.
Сташеки знали об этих тетрадях, видели их и кое-что даже читали. Йозеф с Блаженой почтительно поднимали руки: «О, это высокая философия! Нам не понять». Старый патер задумчиво возвращал тетради Вацлаву:
— Береги, сын мой, это самая драгоценная память о человеке, который дал тебе жизнь. Священны должны быть для тебя все его строки. Записи твоего отца — свидетельство о большом уме человека. Да, он не нашел того, что искал, он не всегда тянулся мыслью к божьему промыслу, и это горькая его ошибка. Сын мой, Вацлав, всегда больше думай о боге!
И Вацлав думал. Со всей серьезностью и твердой верой.
Но, десятки раз перечитывая тетради отца, он волей-неволей все чаще думал и о другом: о неизведанных тайных силах природы, разгадки которым никак не найдешь в Библии. И не найдешь в университетских учебниках.
Не зря же, наверно, отец рылся в древних рукописях, манускриптах! Ведь он был умным и образованным человеком. Он окончил Петербургский и Оксфордский университеты и, конечно же, не единожды перечитал Библию, другие книги Священного писания и тома, тома всяческих научных трудов. А выбрал все же свой, особый путь поисков истины — в кругу необычного. И в этом есть смысл. Великие тайны мироздания, по всем народным преданиям и легендам, идущим из седой старины, хранятся всегда не на виду, а под семью замками, и каждая тайна скрыта внутри другой. Где к ним ключ? Седая старина и здесь свидетельствует: все великое — самое простое. Пример тому — меч Александра Македонского, рассекший гордиев узел. Отец стократ повторял эти слова. И сравнивал не познанные еще таинственные силы природы с мечом Александра. То, чего не могут «развязать» привычные гражданские науки, способна «рассечь» совсем иная сила, иная наука, решительно не подчиняющаяся законам земной, рассудочной логики. Но что же это за магическая сила? Сто раз отец повторял, что он близок, уже совсем близок к ее разгадке. Так как же не продолжить его поисков!
И, может быть, как раз еще и потому Шпетка, Мацек, Пахман и Руберова так сдружились с Вацлавом, что их тоже — пусть каждого в разной степени привлекали своей мистической необычностью оккультные науки. Есть добро и зло, есть свет и тьма. Если верить в бога, должно верить и в сатану. Если существует видимый мир, не может не быть и мира невидимого. Как переступить порог из одного мира в другой? Как войти с лучом света в тьму, не разрушая тьмы?
14
Хотя весь дом освещался электричеством, на эти случаи в комнате Иржи Мацека зажигались стеариновые свечи. По ритуалу демонистов, одиннадцать свечей. Садились за небольшой, изготовленный по специальному заказу, треугольный столик. Вацлав, как председатель «братства демонистов», — в вершине наиболее острого угла, Шпетка и Мацек — от Вацлава по правую руку, Пахман и Руберова — по левую. В одиннадцать часов воцарялась трехминутная мертвая тишина. В эти минуты все ждали: случится что-то сверхъестественное. И хотя за все время существования «братства» ничего необычного не происходило, ритуал соблюдался неукоснительно.
У Шпетки от встречи к встрече все чаще лукавым блеском загорались глаза. Но Вацлав, угадывая его мысли, по праву председателя, каждый раз делал замечания: «Не улыбайся, Алоис! Не все дается сразу. Мы просто пока еще очень мало знаем».
Вацлав в досаде сжимал ладонями виски: «Ах, если бы жив был отец! Он ведь стоял совсем на пороге истины. Где собранные им книги и пергаменты? Где рукопись его собственной, почти совсем готовой книги?»
В этот вечер, как всегда, посредине треугольного столика горело одиннадцать свечей. Под рукой у Вацлава лежали два увесистых тома Батайля на французском языке. Их где-то раздобыл Пахман. Лучше других французским владела Анка Руберова: она хотя и не очень точно, а могла переводить прямо с листа.
— Ну, будем читать дальше? — спросила она. — Я готова.
Вацлав помедлил с ответом. Внимательно оглядел собравшихся. Нет, нет, за последнее время что-то в «братстве» стало неладно. Словно бы всех одолевала какая-то странная усталость, похожая на ту, какая овладела ими однажды, когда в университете все пятеро зажглись идеей найти абсолютно точное численное значение «пи» — отношения длины окружности к диаметру. Не может быть, чтобы не существовало такой, простой, не десятичной, дроби! Вопреки всем великим математикам от Эйлера до Линдемана, оно, такое абсолютное число, в природе есть! Они затратили на вычисления десятки бессонных ночей, отлично зная, что до них многие безуспешно потратили на это и всю жизнь свою. А вдруг какое-то удивительное, слепое счастье? Чудо! Но розовое счастье не пожелало вступать в борьбу с железными законами точных наук. Чудо не свершилось. Заветное число не было найдено. И хотя, глядя друг другу в глаза, они устало повторили вслух, как клятву, что верят в это еще не открытое ими число, — все-таки за новые расчеты больше не садились.
Не тот ли червь начинает их точить и сейчас? Нужна ясность, пока отрава усталости не разъела их души.
Вацлав заговорил приподнято, менторски, как подобает «мастеру», стоящему во главе «братства»:
— Сегодня мы заканчиваем чтение этой удивительной книги. Она написана не каким-нибудь дилетантом, невежей, а высокообразованным человеком, врачом, великолепно знающим все современные естественные науки. Она написана почти в наши дни, и многие из названных в ней лиц еще, возможно, живы и поныне. Факты не вызывают ни малейших сомнений. Батайль приступил к своим исследованиям, движимый твердым желанием доказать, что демоны — только плод фантазии человеческой. Закончив свои исследования, он убедился, что демоны существуют в действительности. И Батайль сам стал великим демонистом. Это не единственный пример. Почти то же самое можно было бы сказать и о Елене Блаватской, труды которой мы уже прочли и авторитет которой незыблемо высок во всем мире.
Вацлав сделал долгую паузу, чтобы придать своим словам особое значение. Все слушали, молча соглашаясь с ним. Это было известно всем.
— Мы прочитали много книг по астрологии, алхимии, спиритизму, животному магнетизму, — снова заговорил Вацлав. — Они, эти книги, тоже удивительны, они нас вводят в мир самых необыкновенных явлений. Но эти книги еще не ставят вопрос ребром: бог или сатана? И алхимик, и астролог, и спирит, и гипнотизер — это люди, которые не отрицают божественного начала в избранных ими науках. То, о чем пишет Батайль и во что он глубоко верит, все пронизано только демоническими силами. Познать то, что знают палладисты, — значит вступить в соглашение с самим Люцифером. Гете превратил историю доктора Фауста в красивую легенду о Люцифере. Доктор Батайль превращает красивые легенды о Люцифере в науку. Вот в чем дело. Следует ли нам заканчивать чтение этой книги? Мы с Гете или с доктором Батэйлем? Верим мы поэту? Верим мы сатане? Или вообще ничему не верим?
Слабо потрескивал фитиль свечи. По стенам ползали косматые тени. В маленькой комнатке было жарко и душно. Лица у всех горели — и от духоты, бросавшей кровь к вискам, и от нервного возбуждения, которое всегда сопутствовало таким вечерам, а после резких слов Вацлава достигло особенной силы.
— Не знаю, — первой заговорила Анка Руберова, и голос у нее вздрагивал и прерывался. — Не знаю… Только мне теперь каждую ночь мерещатся всякие ужасы… Я видела их всех во сне…
— Почему ты говоришь о сомнениях, Вацлав? — спросил Пахман, уставившись своими льдисто-холодными глазами в переносье Вацлава. — Мы же знаем, что многое достоверно. И если бы попасть в чарльстонский храм Люцифера, там можно было бы прочесть подлинные пергаменты, продиктованные и подписанные самим Баал-Зебубом. Их же видели и читали. Это не выдумка! Зачем ты спрашиваешь, Вацлав? Почему мы не должны верить Батайлю? Ведь он сам вначале не верил, а потом поверил! Книгу надо читать до конца.
— Есть свет и тьма, — колеблясь, сказал Мацек, — есть тепло и холод, есть верх и низ, есть правая сторона и левая сторона, есть плюс и минус, есть катод и анод, рождение и смерть, начало и конец. Все имеет свои противоположности. Есть бог и есть сатана, это и в Библии написано. Я не понимаю, Вацлав, что означает твой вопрос?
— А пространство? А время? — перебил Шпетка, и в углах губ у него затеплилась обычная лукавинка. — Какие для них существуют противоположности? Скажи мне, Витольд!
— Не надо так, Алоис, — сказал Вацлав. — Он тебе не ответит, ты знаешь. И я не отвечу. И все философы земного шара тебе не ответят. Не жди ответа и от бога. Иначе он не запретил бы Адаму и Еве срывать плоды с древа познания добра и зла. Если мы хотим все это знать, мы должны все это понять сами. Или, — он перевел дыхание, — только с помощью сатаны!
— Вацлав, но ведь сатана, который пишет сам или диктует свои рукописи, — это все-таки только легенда! Мы ведь живем в двадцатом веке, и мы студенты Карлова университета, — еще более колеблясь, отозвался Мацек.
— Но мы и собираемся здесь для того, чтобы постигнуть истину! возразил Вацлав. — Мы можем одно принимать, другое отвергать, но сама истина от этого не изменится. А нам сейчас, во всяком случае, ясно, что истина лежит за пределами обычных, земных представлений. Ясно именно потому, что мы — студенты Карлова университета и видим грань, за которой уже бессильны обычные науки. Вот послушайте, я прочитаю страничку, не дописанную моим отцом. Может быть, это его последняя запись.
И Вацлав развернул тетрадь в клеенчатой обложке. На такие вечера он всегда приносил с собой тетради отца.
— Вот его последние мысли: «…История алхимии — это печальная и оскорбительная для человечества история вопиющей невежественности, всяческих глупостей и шарлатанства.
Если знаменитейший алхимик Раймонд Люлль находил возможным утверждать, что при помощи колбы с водой, поставленной в конский навоз, и холодильных трубок, наглухо спаянных с колбой, можно добиться вечного круговорота вещества, — как человеку нашего времени должно отнестись к этому? Неужели поверить?
Если другой алхимик, Фламель, основой философского камня считает яд, полученный от двух змей, взаимно убивших друг друга, — как согласиться мне с тем, что этот яд содержит в себе волшебную силу, способную излечивать любые болезни? Вернее сказать, содержит не дважды ли убивающую силу!
Если третий алхимик, Арнольд Вильнев, находит влагу, которая якобы образуется внутри камня, раскаленного добела, и эту влагу оттуда каким-то образом извлекает, и влага становится „философским огнем“, и огонь этот переплавляет серу, ртуть и свинец в золото… О боже, где предел суевериям! Где предел бесцельным растратам ума!
Так чего же тогда я все же ищу в этих древних рукописях? Почему не откидываю их с брезгливостью? Почему именно этих прославленных алхимиков называю и я шарлатанами или слепыми глупцами, но алхимию, как явление своего времени, считаю достойной уважительного исследования?
Нет и нет, не стремлюсь к воскрешению мертвых, алхимия навечно мертва, — хочу истины! Дерево идет в рост и оставляет на стволе годичные кольца; ил на дне морском откладывается, образуя пластинчатый сланец; песчинки, поднятые ураганом, бьются о камни Хеопсовой пирамиды и наносят ей мельчайшие царапины, а со временем сотрут ее с лица земли. Ничто в мире не проходит бесследно. Какие следы в развитии наук оставила нам алхимия: черты сознательного обмана и наглого шарлатанства или упрямого и честного стремления к постижению самых великих тайн мироздания?
Я вижу бессовестных шарлатанов и рядом с ними вижу величайших, благородных подвижников. Так не только в алхимии, так в астрологии, в спиритизме, во всем, что по „ту сторону“. Верю честным! Вместе с ними хочу войти в неведомое. Не золото мне нужно, не философский камень как таковой. Хочу отыскать начало самой жизни, познать, что же такое жизнь и для чего в мире она существует. Мог бы мир существовать без наличия в нем жизни? И тогда для чего? Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…»
Вацлав положил тетрадь, бережно разгладил ладонью примятую страницу.
— Не знаю, Иржи, и я не знаю. В двадцатом веке сатаны, который пишет сам или диктует свои рукописи, может быть, и нет. Но есть же, все-таки есть в мире какие-то тайные силы, о которых можно найти крупицы хотя бы самых маленьких, начальных знаний только в единственных сочинениях — по черной магии. Пусть даже называются они сатанинскими! Но почему, Иржи, ты, который сам же сперва сказал, что есть бог и сатана, почему ты сейчас заколебался?
Мацек поплевал на пальцы, снял нагар с ближней к нему свечи. Проследил взглядом за тоненькой синеватой струйкой дыма.
— Мне подумалось, что есть и свет и тьма, но белой тьмы не бывает, и эта свеча не может гореть черным пламенем. Есть сатана! Но он дух. И я его, наверное, увижу только тогда, когда и сам стану бесплотным.
— Но люди живые, и многие видели дьявола, — мрачно сказал Пахман. — Не важно, даже если только в своем воображении, то есть становясь на время с дьяволом в одну категорию — духов. Важно то, что разговор с дьяволом потом всегда приносил человеку вполне реальные результаты. И я хочу видеть дьявола, пусть в воображении. И разговаривать с ним, пусть только мысленно. И заставлять его исполнять мои желания вполне реально.
— А помнишь, Вацлав, на прошлой неделе, когда мы ходили с тобой в Петршин парк, ты купил мне белую розу? — вдруг перебила Пахмана Анка Руберова. — Почему ты купил мне белую? Ты всегда покупал красные розы.
— Ну, это, Анка, не важно, красную или белую, — торопливо сказал Вацлав. — Мы сейчас ведем разговор о более серьезном. Продолжай, Витольд!
— Но это тоже серьезно, — настаивала Анка. — Ты скажи, почему белую? Скажи, Вацлав!
— Откуда я знаю! — уже с легким раздражением ответил Вацлав. — Купил и купил! Ну, припоминаю… Заплатил деньги, хотел взять красную, а в руке оказалась белая… Вероятно, ошибся, потянул не за тот стебелек. И неловко же было возвращать цветок продавщице! А ты что, обиделась? Почему же ты сразу мне тогда ничего не сказала?
— Потому… Потому, Вацлав, что накануне я всю ночь думала: «Пусть он мне завтра купит белую розу…» Я приказывала тебе. И ты сделал, как я велела.
— Значит, Анка — ведьма, — тихо прошептал Алоис Шпетка.
Чуточку нервничая, Вацлав отбросил со лба прядь волос. Пристально посмотрел на девушку.
— Знаешь, Анка, если бы наш разговор состоялся не здесь, я бы этого, пожалуй, и не сказал. Но здесь, и сегодня, это очень важно. Да, я тогда действительно слышал твой настойчивый голос: «Возьми белую розу». Именно потому я и взял. А ты сидела на скамье очень далеко от цветочного магазина.
— Очень далеко, Вацлав. Но тогда я тебе уже ничего не говорила, я приказывала раньше, ночью, когда ты был еще дальше от меня. Значит, мысль моя, воля моя, все это время, чуть не день целый, находилась где-то сама по себе, пока не вошла в твое сознание? Ой, мне страшно!..
Она закрыла лицо руками, сидела, вздрагивая.
— Я хорошо знаю, что живу второй раз, — тяжело сдвигая брови, сказал Пахман. — Все это со мной уже было. И в университете учился. И в этой комнате за этим треугольным столом сидел. И пламя свечей так же вот колебалось. И Анка о красной и белой розе рассказывала. Все это уже было.
— А ты не помнишь Витольд, как и чем твоя первая жизнь окончилась? — с любопытством и постоянной своей лукавинкой спросил Шпетка. — Где ты находился между первой и второй жизнью? Долго ли?
Пахман покачал головой, перевел свой прозрачно-голубой взгляд со Шпетки на Мацека.
— Конца своей первой жизни я совершенно не помню. А иногда знаю вдруг: это со мной уже было. И Мацек, ты, Мацек, сидел вот так же, чуть-чуть наискосок от меня. — Брови Пахмана сдвинулись еще плотнее. — Только тогда ты грыз яблоко.
Мацек простодушно засмеялся.
— Такого со мной в первой жизни быть не могло, разве что вкусы переменились, — не люблю яблок. И с собой, конечно… — Он хлопнул себя по карманам, весь как-то выпрямился, замер на мгновение испуганно, даже нижняя губа у него отвисла. — Н-не помню… Не брал из дому… А вот, — вытащил из кармана, показал, — вот оно, яблоко…
Анка Руберова отвела от лица ладони, тихонько взвизгнула. Оглянулась назад, через левое плечо, через правое. От ее движений пламя свечей заколебалось сильнее, тени заплясали, запрыгали, наскакивая одна на другую.
— Там знак… На стене… Я видела, — с трудом выговорила она и прикрыла рот дрожащей рукой.
— Какой знак? — недоверчиво спросил Шпетка. — Мне же все хорошо видно, что у тебя за спиной.
— Знак… Знак… — повторяла Анка. — Страшный… Тот самый, как у Батайля написано… Когда Баал-Зебуб…
Больше она не могла выговорить ни слова, страх перехватил дыхание. Пахман положил ей руку на плечо.
— Ну, успокойся! Даже если знак. Это же хорошо! Значит, «он» есть. Иржи, дай свое яблоко. Погрызи, Анка! И не дрожи так. Мне кажется, что действительно тогда не Иржи, а ты грызла яблоко.
Вацлав смотрел на горящие свечи сосредоточенно.
— Мой отец, когда я был мальчишкой, помню, составил гороскоп, напрягая память, медленно сказал он. — Даже два гороскопа. Мой и моей младшей сестренки. Получилось, что я буду очень большим ученым. А Людмила станет знаменитой художницей, только имя свое потеряет. Я не знаю, где Людмила, жива она или нет. А имя свое потерял я. Был Виктором, стал Вацлавом. Разве предсказание не сбылось? Настолько-то папа мог ошибиться! Перепутать два гороскопа, брата и сестры…
Пахман посмотрел на часы.
— Уже десять минут одиннадцатого, — напомнил он.
— Да. — Вацлав поднял тетрадь, потряс ею в воздухе. — Вот он писал, я повторяю: «…Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…» Что он имел в виду? Какую науку? Он все испробовал…
— Но почему же тогда он сравнил черную магию с соломинкой? — философски спросил Шпетка, подпирая круглые щеки кулаками. — И сказал еще, что бессмысленно утопающему хвататься за соломинку.
— Да, и я очень долго думал над этим, — ответил Вацлав. — Потому именно с этого и начал сегодня свой разговор. Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку! Но он хватается! Почему? Он думает: «А вдруг…» Алоис, а вдруг рядом с соломинкой плывет целый сноп? Соломинка — ведь это частица снопа! И Вацлав вскочил на ноги, закричал возбужденно: — А вдруг! А вдруг! Мышьяк убивает… и мышьяком лечатся. Надо пробовать! Все пробовать! Читай, Анка, доктора Батайля до конца!
15
Пахман оставался ночевать у Мацека. Ему не хотелось одному впотьмах брести по глухим улицам в далекие Высочаны. Но он назвал другую причину: болит, подвернулась в щиколотке нога. Анка Руберова жила на Виноградах. Проводить ее взялись Вацлав и Шпетка. Придется сделать крюк, но не очень большой. К себе домой на Бубенеч возвращаться потом им двоим было уже по пути.
В положенное ему сатанинское время Баал-Зебуб все-таки не явился.
У Анки Руберовой пощелкивали зубы, когда стрелки часов стали приближаться к одиннадцати. Срываясь с голоса, она читала:
— «…после того в гробу послышалась какая-то возня, похожая на стук костей. Я придвинулся к гробу и увидел, что скелет действительно шевелится. Заклинание было повторено еще раз. Скелет громче застучал своими костями и задвигал головою, словно осматриваясь вокруг. Потом он поднял левую ногу, перекинул ее за край гроба, потом вдруг приподнялся весь и, щелкнув костями, встал на ноги…»
Именно при этих словах часы начали отбивать свои одиннадцать ударов, и Анка обязана была прекратить чтение. Непослушными руками она положила книгу на стол.
Все сидели, будто окаменевшие, потрясенные жуткой картиной, изображенной Батайлем и в чтении как раз совпавшей с боем часов. Что-то в эту ночь должно было непременно случиться!
Но отзвучал последний удар, какой-то особенно долгий, дребезжащий, прошло и еще три минуты глубокой, немой тишины. Снова нет ничего! Лица у всех стали теплеть…
И вдруг резко наклонилось, потом колыхнулось пламя у самой крайней свечи. Узкой ленточкой оно поднялось вверх и погасло. От фитиля, приняв очертания мучительно изгибающегося человечка, потянулся белый дымок.
Анка вскочила, страшно закричала и бросилась к двери.
— Да ты что! Что ты! — перехватил ее Шпетка уже на пороге. — Ты чего испугалась? Это же я. Совсем нечаянно кашлянул.
Девушка горько всхлипывала:
— Не могу я… Ну, не могу я так больше!..
Успокаивали ее очень долго. Расходились по домам уже после двенадцати. Трамваи прекратили движение. Нужно было идти пешком. Дома стояли угрюмые, темные.
Над головами слабо шелестели отяжелевшие от ночной сырости листья каштанов. Тянул прохладный ветерок. Анка плечом жалась к Вацлаву и тихо вздыхала, ее все еще томил недавний страх.
Вацлав говорил мало и неохотно. Мыслью он все время возвращался к Батайлю. Это же не подделка! И книга и автор книги. Батайль пишет, как ярый враг шарлатанства и всяческой надувательской мистики, а книга его тем не менее тоже полна мистики. Только серьезной, основанной на фактах, подвергнутых суровой критике разума. Батайль — находка! Он ближе других на пути к истине. Не в скелетах, которые встают из гроба, дело! Дело в том, что при известных обстоятельствах человеку все же может открываться «тот» мир. И жаль, что именно теперь Анка стала так бояться, а Иржи больше колеблется…
Шпетка весело болтал, перебирая в памяти одну смешную историю за другой. То восхищался торжественной ночной Прагой, то припоминал недавнюю свою проделку, когда он, имея только два билета, провел всех пятерых на концерт знаменитого итальянца Баттистини. То вновь возвращался к предмету сегодняшних споров и размышлений.
— Ты знаешь, Вацлав, знаешь, Анка, — говорил он, размахивая руками, словно мельница крыльями, — оказывается, чертям жить очень трудно. Пока ты, Анка, читала, я точно их всех подсчитал — это у Батайля написано. Вот, пожалуйста. Люцифер — раз. При нем три великих князя тьмы — Баал-Зебуб, Астарот, Молох, и одна княгиня — Астарта. Затем еще семьдесят два главных черта. И шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть командующих легионами, в которых тоже по шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть рядовых чертей. Значит, всего их — постой, постой, я запомнил! — сорок четыре миллиона четыреста тридцать пять тысяч шестьсот тридцать три. Чего — головы или хвоста? А людей на всем земном шаре что-то ведь около двух миллиардов. Делим. И в частном получается: один черт примерно на пятьдесят человек. Хоть разорвись! Вот поэтому и сегодня Баал-Зебуб к нам не явился.
— Не надо смеяться, Алоис, — просила Анка Руберова. — Мы ничего ведь не знаем. А вдруг в самом деле они есть, и как раз такие, как у Батайля. Отомстят за твои издевки. Я не знаю, как я буду спать сегодня.
Вацлав держал Анкину руку в своей руке, легонько пожимал ей пальцы.
— Ты не совсем правильно поняла смысл книги Батайля. Нельзя ее понимать с позиций средневековья. Теперь даже Библию понимают иначе, чем в те времена, когда она была написана. Ну, нет, конечно же, нет таких чертей, с хвостом и с рогами! Но есть зато, обязательно есть другое — демонические силы природы, враждебные всякому проявлению жизни. Сами черти — миф. А те таинственные деяния, что им приписываются, — вот это существует и носит название «нечистой силы».
— Зачем же мы тогда Баал-Зебуба вызываем? — спросил Шпетка. — Если он миф!
— Мы ищем.
— Э-е! — насмешливо протянул Шпетка. — Сам черт — миф, и за хвост его не поймаешь, а дела свои подлые он все-таки делает… К чертям такого черта! Мне бы веселого парня, чтобы сесть с ним в трактире за столиком да выпить вместе по кружке холодного пива.
— Ну, если ты о серьезных вещах больше говорить не намерен, — засмеялся и Вацлав, — так я тебя, Алоис, тоже готов поддержать. Пить и мне хочется, и я бы готов сесть третьим к вашему столику.
— Д-да, — с комической серьезностью вдруг задумался Шпетка, — только вот ведь штука какая… Если черт пива напьется и потом тут же вздумает превратиться в бесплотного духа, что станется с пивом?…
И они шли, уже разговаривая только о самом земном.
Дом, в котором жила Анка Руберова, стоял в узком переулочке, вымощенном гранитными брусками. Каждый шаг отдавался звонким, сухим щелчком. И Анка осторожно ступала на носках. Девушке не хотелось, чтобы кто-нибудь из соседей увидел ее, возвращающуюся так поздно домой. Да и с родителями предстояло нелегкое объяснение.
По крутой, пахнущей пылью лестнице Анка и Вацлав поднялись на второй этаж. Шпетка остался внизу.
На тесной лестничной площадке было настолько темно, что не только двери, близ которой, ища кнопку электрического звонка, рукой шарила Анка, Вацлаву не было видно самой Анки. Слышалось только ее легкое прерывистое дыхание. Анка заранее попросила: пусть Вацлав дождется, когда откроется дверь, ей страшно оставаться в темноте.
Теперь он стоял у Анки за спиной и шепотом спрашивал:
— Не можешь найти звонок? Дай я попробую.
Протянул наугад руку. И коснулся плеча девушки, затем ее волос.
Он не отдернул руку, так и задержал, борясь с вдруг охватившим его желанием притянуть к себе Анну, обнять. Анка тоже не отстранилась, не оттолкнула руку Вацлава, только затаила дыхание…
Так несколько минут они простояли в чернильной темноте, прислушиваясь, как внизу, на мостовой, постукивают каблуки тяжелых Шпеткиных башмаков.
Анка молча тихонько подалась назад, и голова ее оказалась у самой щеки Вацлава, пальцы Вацлава пробежали по ее заплетенным косам, опустились на теплую, мягкую шею.
И опять они стояли не шевелясь, счастливые именно тем, что стоят вот так, не видя друг друга, будто все это с ними случилось, происходит не наяву.
Все так же молча, осторожно они поцеловались. И время для них вдруг остановилось. Время и все остальное, весь мир, этот, близкий, что здесь, за стеной, и тот, который бесконечен, — все перестало существовать. На всем свете теперь было только два человека. И, может быть, даже один.
— Эй, Вацлав, Анка, ну где вы там? — донесся снизу громкий голос Шпетки.
И Вацлав почувствовал, что мягкая, податливая шея Анки тут же исчезла из-под его пальцев, а где-то за невидимой стеной, как бы совсем вдалеке, глухо прозвучала короткая трель электрического звонка. Анка, Анка, ну что же ты? Зачем? Уходила земля из-под ног, уходило такое короткое, необыкновенное счастье.
Вацлав резко шагнул вперед, впотьмах налетел на Анку, толкнув ее грубо и нехорошо. Локоть его с размаху больно скользнул по Анкиной груди, и девушка от неожиданности коротко захлебнулась воздухом, как захлебываются купальщики, падая жарким летом в очень холодную воду.
Он хотел что-то сказать Анке. Может быть, извиниться. Может быть, просто выговорить бессвязные ласковые слова. Но в этот момент железно скрипнул замок, а хриповатый мужской голос сквозь дверь спросил: «Кто там?» И потом на лестницу упал узкий луч слепящего электрического света, пронизав Вацлава непонятным заячьим страхом.
Он едва успел отступить в тень.
По лестнице Вацлав спускался медленно, задерживаясь почти на каждой ступеньке, — мешала противная дрожь в ногах. Чего он так испугался? Даже не сделал попытки поймать напоследок Анкины пальцы. Только что целовал, обнимал ее и тут же вдруг как бы отрекся.
Думал он еще и о том, что грубо ударил Анку, пусть даже случайно. Как он встретится завтра с нею в университете? Скажет ли кто-нибудь из них вслух, как они стояли, замерев в тишине, не видя друг друга, хотели и не хотели впотьмах найти кнопку звонка? А потом целовались. Первый раз в жизни целовались. Можно ли сказать об этом вслух? Не убьют ли обыкновенные человеческие слова ту радость, переполненные которой они прожили сколько? — минуту одну или целую вечность? И не убьет ли эту радость в сознании Анки то, что он, расставаясь, бросился от нее в тень трусливо, как заяц…
Шпетка широко позевывал:
— Понимаешь, я уж перепугался, не утащил ли вас к себе Баал-Зебуб! Пропали в темноте, и ни звука. Час целый!
— Так уж и час?
— А ты думал… Между прочим, мне показалось, что вы целовались.
Вацлав промолчал.
На спуске к Национальному музею они остановились. Кругом было тихо, безлюдно. Дома смотрели темными, мертвыми окнами. Только справа, далеко на Главном вокзале, иногда вскрикивали тонкие паровозные свистки и мягко позванивали буфера.
Острые башенки музея, казалось, растворялись в черных облаках, низко нависших над землей. Вацлавская площадь внизу туманилась в бледном сиянии.
Пересекая площадь наискось, медленно проехали два конных полицейских. Цокот подков отчетливо доносился уже с боковой, Штепанской улицы.
— Что ты чувствуешь, когда смотришь на эту площадь? — неожиданно спросил Шпетка. — Она же Вацлавская! И этот памятник… Он тоже Вацлаву.
Все еще слышен был затухающий вдалеке тонкий цокот подков.
— Как тебе ответить, Алоис, — после долгой паузы проговорил Вацлав. Зачем ты это спрашиваешь? Потому, что я русский? И назвали меня Вацлавом чехи? Да, я не могу совершенно забыть Россию и не могу забыть, что раньше я назывался Виктором Рещиковым. Но теперь моя родина — Чехословакия, и Прага моя столица, и Йозеф Сташек — мой отец, и святой Вацлав — мой покровитель. Я буду верен всему этому!
— Н-ну, когда я тебя спрашивал, я вовсе не собирался проверять твой патриотизм. Я же не тайный агент! Мне просто подумалось: Вацлав — Вацлавская площадь, самая главная площадь… Как это отдается в душе у того, кто носит такое имя? Вот подошел бы я, например, к какому-то маленькому перекрестку, а там прибита светлая табличка: «Шпеткова улица»… Да я не сошел бы с этого перекрестка, там бы окаменел! Положи мне в банк на текущий счет сто тысяч крон, я бы прыгал козлом! А перед Шпетковой улицей упал бы на колени. Ты понимаешь меня?
— Не очень, но понимаю.
— Выходит, ты бы не стал на колени?
— Видишь ли, Алоис, для меня и улицы и площади все-таки обыкновенная земля. Ее топчут ногами люди, не читая табличек, прибитых на углах, и не думая о тех, чьим именем они названы. Вот даже ты сейчас говоришь «Вацлавская площадь», но ты ведь не думаешь в эту минуту ни обо мне, ни даже о святом Вацлаве!
— О тебе не думаю, — признался Шпетка, — потому что знаю точно: не в твою честь так названа площадь. А о святом Вацлаве думаю. Тысячу лет помнится его имя. Тысячу лет воздает ему почести чешский народ. А за самого Вацлава все же обидно: не он, а только холодная бронза смотрит на эту площадь. Вот так и Шпетка готов превратиться в бронзу. И тоже обидно: ведь не при жизни! — Шпетка лукаво прищурился. — А здорово было бы посмотреть на табличку «Шпеткова улица». А?
— Вот теперь уже ничего не понимаю. Посмотреть из честолюбия?
— Из уважения к себе. А жизнь свою — пришлось бы — отдал народу из-за любви к нему. Как святой Вацлав. Если, конечно, верить истории, что именно так отдал свою жизнь этот святой.
Вацлав потупился, носком ботинка вычертил на брусчатке мостовой замысловатый зигзаг.
— Но это же громкие слова, Алоис, и, в общем-то, пустые, — сказал он с сожалением. — Когда люди расстаются с жизнью своей, они не думают о народе, а просто в страхе умирают.
Шпетка растопыренными пальцами поворошил волосы, широко, во весь рот улыбнулся.
— Нет, а я подумал-подумал — все же хорошо, если скажут: «Живу на Шпетковой улице». «Пошел гулять по Шпетковой улице». Пусть даже не думая, что этот самый Шпетка именно я, и этого Шпетки давно уже нет на белом свете, и этот Шпетка хотя, может быть, умирал и в страхе, а все-таки не забывая о том, что он человек и, следовательно, принадлежал своему народу. Чем больше топчут люди землю, тем прочнее сохраняется память о человеке, именем которого эта земля названа. Улица — хорошо! Улица всегда движется. Люблю движение!
Он расхохотался. Засмеялся и Вацлав. Спор на этом и оборвался. Пошли молча. В молчании вступили и на площадь, гулкую в ночной тишине.
Памятник великому королю был покрыт сильной росой; капли воды стекали по бронзовым щекам статуи, и казалось, что святой Вацлав плачет. Плачет оттого, что хотя и конь его нетерпелив, и сам он силен, а сдвинуться с места они не могут, даже единого шага не могут сделать вперед.
16
Время было позднее, глухая ночь, в доме горел огонь. «Дедечек» спать еще не ложился. Вацлав открыл входную дверь своим ключом. Чтобы пройти к себе в комнату, надо было миновать кабинет патера, по обычаю, легонько стукнуть в тонкую филенку и пожелать старику приятного сна. Ничего в этом доме не могло делаться крадучись.
Стучаться Вацлаву не пришлось. Дверь в кабинет стояла полуоткрытой. «Дедечек» сидел в потертом кожаном кресле за письменным столом, где, кроме серебряного распятия, настольной лампы под зеленым абажуром да аккуратно уложенной стопки книг, больше ничего не было. Старый патер любил во всем простоту и порядок. Едва только Вацлав ступил в полосу света, падающую поперек коридора, старик поднял голову и окликнул его:
— Ты можешь зайти ко мне на одну минутку, мальчик мой?
— Да, конечно, дедечек, — сказал Вацлав, входя. — И прошу у вас прощения, что так поздно сегодня возвращаюсь домой.
— Ты не в первый раз очень поздно возвращаешься домой. Почему, я тебя об этом не спрашивал. Не спрашиваю и сегодня, хотя нынче и совсем уже близится утро. Когда молодые умные люди очень поздно возвращаются домой, это чаще всего значит, что они политические заговорщики или распутники. Последнее я отвергаю, ты, Вацлав, выше этого, я верю: ты время проводишь достойно. Иди поужинай. Пани Марта сегодня приготовила кое-что вкусное. Но, милый Вацлав, мне все же немного грустно. Извини, только ради этих слов, которые не могу не сказать, я и попросил тебя зайти. Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!
Вацлав стоял в замешательстве. Так уж принято в этой семье — во всем быть между собой совершенно откровенными.
И когда приезжали сюда папа Йозеф с мамой Блаженой, они считали первейшей своей обязанностью рассказать о всех больших и малых делах, происшедших на пивоваренном заводе, о личных своих замыслах на ближайшее и далекое время. И когда он, Вацлав, приезжал к ним, он тоже прежде всего до самых мелочей пересказывал все пражские, домашние новости. И когда приходил из университета домой, во всех подробностях делился с «дедечком» впечатлениями дня. Он знал все мысли, настроения, которыми живут старшие, и они тоже знали все его мысли и настроения. Не знали только одного: какой жизнью Вацлав живет в те вечера, когда возвращается домой глубокой ночью.
Он нарушал сейчас самое главное правило семьи. И не нарушать его тоже не мог. Ведь не расскажешь со всей откровенностью «дедечку» Сташеку, ревностному служителю католической церкви, о своем увлечении черной магией.
Патер сидел в кресле, полуприкрыв ладонью глаза. Вацлав все еще колебался, не зная, как ему поступить.
Да, можно старику ничего не рассказывать. Его слова: «Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!» — освобождают от такой обязанности, они произнесены в самом конце разговора. Но были ведь и другие слова: «Милый Вацлав, мне все же немного грустно». А это — приглашение к откровенности.
Как поступить? Уйти и оставить на сердце этого доброго человека тягчайшую обиду? Или грубо солгать, тем самым исключив себя из общего для всей семьи нравственного круга? Солгать сейчас — лгать и всегда потом. А рассказать откровенно…
— Со Шпеткой мы провожали Анку Руберову.
Это была правда. Эта правда бросала какую-то тень на Анку. Но Вацлав умышленно подчеркнул, что провожал он Руберову вдвоем со Шпеткой. Значит, просто бродили по ночной Праге веселой компанией.
Старик сидел, откинувшись на спинку кресла, по-прежнему сухой ладонью, точно козырьком, прикрывая глаза от зеленоватого света лампы. Он даже не пошевельнулся, словно бы объяснения Вацлава не принесли ему ни малейшего удовлетворения. И Вацлав понял: нехорошо. В его ответе «дедечку» не хватало главного — откуда они провожали Анку.
Промолчать? Тогда останется дурной оттенок в его ответе. Он совсем не подумал, что в столь позднее время все равно неприлично молодой девушке быть на улице. Даже в компании. Сташеки — строгие почитатели высокой нравственности.
Сказать, откуда провожали Анку? Но тогда слово за словом…
— Руберова — хорошая девушка. Она из очень порядочной семьи, — как-то совсем неопределенно проговорил старик. — Иди, мой мальчик, ужинай! И прости, что я все-таки заставил тебя рассказывать.
Но Вацлав теперь никак не мог уйти, ноги у него отяжелели. «Заставил» какое разящее слово! «Рассказывать»… Но он ведь совсем ничего не рассказал! И как это могло получиться: «дедечек» попросил у него прощения! Так просят прощения только у совсем посторонних, чужих людей. Если он сейчас уйдет, значит, уйдет как чужой. А это невозможно. Все что угодно, только не это!
— Дедечек, мы иногда собираемся по вечерам. Рассуждаем о некоторых вещах…
И остановился. Он не знал, как продолжить, не находил нужных слов, но решил: скажет правду.
— Понимаю. — Рука старого патера легко упала на колени. — Понимаю, мальчик мой. Я так и считал. Ну, что же, сейчас молодежь повсюду стремится к свободе. Святые, чистые порывы души! А путь к свободе велик и бесконечен, как и сама свобода.
— Да, дедечек.
По лицу патера пробежала светлая тень. Он долго сидел в ожидании Вацлава, в ожидании трудного с ним объяснения. И вот все оказалось так просто: Вацлав сразу открылся. Не следует от него выпытывать слишком многое. Важно начало. Потом мальчик сам расскажет, что найдет нужным. И важно еще, чтобы это новое взаимное доверие стало более глубоким. Его по-старчески теперь подмывало говорить и говорить.
— Понимаю тебя. Нет ничего чудовищнее насилия над людьми! Любого насилия: физического, нравственного, национального, религиозного. Проклятием времени было рабство, проклятием времени была инквизиция, проклятием времени было и еще остается господство одних народов над другими, господство человека над человеком. Мой сан не позволяет быть заговорщиком, но во времена господства Габсбургской империи над чешским народом, мальчик мой, я был заговорщиком, состоял в «маффии». Сейчас я могу тебе об этом сказать. И я рад, что в создании Чехословацкой республики есть крупица и моих усилий. Да! А теперь я стар. И слаб. Да, я уже стар для того, чтобы ходить по ночам. В особенности когда в доме есть совсем молодые… — Он чуть-чуть улыбнулся и снова сделался серьезным. — Сегодня меня навестил наш друг полковник Грудка. Скоро он получит генеральский чин. Он вспоминал Россию, твою родину, мальчик мой! Из той нищеты, из того пепла и развалин, которые пан Грудка видел собственными глазами, поднимается могучая держава. Он восхищен и напуган. Что сулит человечеству сила новой, встающей из развалин России? Полковник Грудка считает — это война. Или разлив второй волны революций по всей Европе. А это тоже война. Я не спорил с полковником. Он по профессии своей обязан думать о войнах, я по душевному призванию своему думаю только о мире. И я думал: ни одна страна так страстно не добивается мира, как Россия. Гордись этим! Я кое-что смыслю в политике, мальчик мой, и я знаю, чем отличается социализм от капитализма и патриотизм от шовинизма, знаю, что из них несет с собою мир и что несет войну. Я всегда думаю с уважением о России, — она выбрала себе благородный путь, хотя я и не уверен, что ей надо идти так далеко, в коммунизм. Есть более близкие и удобные формы общественной жизни: социализм и демократия. Впрочем, ты это знаешь лучше меня. Но все это я говорю тебе, мальчик мой, для того, чтобы ты видел во мне больше, чем дедечка, когда тебе это потребуется. Будь всегда, как и сейчас, со мной вполне откровенен. А теперь я возвращаюсь к началу. Мне ведь тоже известно, что и наша чешская молодежь охвачена новыми веяниями. Это естественно. И мне, бывшему заговорщику, это понятно. Я остановился на том, что родина моя обрела независимость. Другие идут дальше. Так и должно быть. Разве аграрная партия, правительство Швеглы демократичны? Разве достойно это республики, когда начальником генерального штаба нашей армии становится Радола Гайда, которого из Владивостока русские проводили с проклятиями и позором, японцы — с высшими почестями, а в Марселе французские рабочие забросали тухлыми яйцами? И я жалею, что Йозеф, сняв армейский мундир, выбросил из своей головы все другие заботы, кроме забот о дрожжах и солоде. И я скорее не понял бы тебя, Вацлав, если бы ты всегда спокойно спал по ночам у себя дома…
Он замолчал, сцепив крепко кисти рук, пристально глядя на них и чуть пошевеливая большими пальцами. Видимо, он очень устал от своей длинной речи.
А Вацлав опять не знал, что на это должен ответить. Старый «дедечек» убежден: «мальчик» увлекся политикой.
Да, он живет на земле, учится в университете, все время находится в студенческом кругу, читает газеты. Да, он знает, что страной правит аграрная партия, и Йозеф Сташек доволен этим. Какие-то дополнительные малые выгоды для своего хозяйства получает теперь и он, пивовар Сташек. А рабочие недовольны. Ну, рабочие всюду и всегда бывают недовольны, с этого ведь началась и революция в России. Студенты из небогатых семей тоже недовольны аграриями. Еще недовольны теперешним правительством словаки и украинцы, живущие в Чехословакии. Им не дают одинаковых с чехами прав. Зато немцев, наоборот, всячески поощряют, особенно тех, которые ведут борьбу с коммунистами и восславляют фашизм. Пахман, кстати, очень любит этим порисоваться. Любит порисоваться знакомством и с Яном Шейностом, тоже «звездным философом», сыном спичечного короля и генеральным секретарем национальной фашистской общины. А Ян Шейност — близкий друг генерала Гайды. Но ему, Вацлаву, как и Йозефу, это все равно.
Да, он представляет достаточно ясно и что такое социализм и коммунизм. Сами по себе эти идеи возвышенны. Но большевики, коммунисты погубили в России его отца, мать и сестру. Из-за них он потерял свою настоящую родину. И лучшей жизни, чем теперь, они ему не устроят. Стоит после этого действенно влезать в марксистские теории? Тем студентам, которые до хрипоты спорят об отношениях между трудом и капиталом, нет никакого дела до того, что же такое сам человек как духовное существо! Что такое вечность и пространство, в котором несется земля вместе с людьми и их социальными отношениями. Для него же главный вопрос: зачем существует жизнь на земле, если вселенная вообще-то мертва? Кто или что управляет этой бессмысленной жизнью?
Своей святой, наивной уверенностью в нем «дедечек» сам же подталкивает его сказать ложь. Такая ложь, может быть, очень близка к правде. Хотя бы по форме. Они ведь действительно собираются и обсуждают…
Но «дедечек» выручил его снова. Он медленно разнял сцепленные кисти рук и продолжил свою речь.
— Понимаю, я священник, Йозеф владелец завода, пусть небольшого, и это все плохо согласуется с новыми идеями. Но, мальчик мой, не мог быть Юлий Цезарь христианином, ибо жил он еще до рождения господа нашего Иисуса. Не мог быть социал-демократом Спартак, ибо жил он задолго до Оуэна и Маркса. Идеи рождает время, а время идет, и не может человек нового времени оставаться в кругу прежних, постепенно дряхлеющих идей. Вот на столе у меня лежат томики многих великих мыслителей. И я радостно вижу, как век от века возвышается мысль человеческая, как идеи справедливости становятся господствующими. Равенство людей… Разве не самой религией нашей оно заповедано? Пивоваренный завод Йозефа не такой завод, чтобы мне читать заповеди господни по-другому. Преклоняюсь перед теми, кто стремится к такой цели. И если ты, Вацлав, вошел в этот мир идей — честно служи справедливости. Не делай только ничего, что было бы во вред родине нашей, что приносило бы ущерб вере в господа нашего. Пообещай мне это!
Вацлав пообещал. Со спокойной совестью он пошел ужинать. Он не сказал старому патеру ни единого слова прямой неправды, — вряд ли понадобится теперь прибегать к заведомой лжи. «Дедечек» в свое время сам был заговорщиком и знает, что болтливость, даже в кругу своей семьи, не лучшее качество.
Совесть Вацлава была спокойна еще и потому, что он никакого зла ни своей прежней, ни своей новой родине не желал и не готовил. А вера в возможность овладеть неизведанными демоническими силами природы никак не противоречила его религиозным убеждениям. Вера и безверие у него легко, не мешая друг другу, шли рядом.
Пани Марта приготовила действительно превосходный ужин — знаменитого нашпигованного зайца, который всегда был хорош и в холодном, а особенно в подогретом виде. Но Вацлав был голоден, он быстро расправился с холодным зайцем, выпил большую кружку пива и бросился в постель.
Сон никак не приходил. Вацлав лежал на спине, закинув обе руки за голову. И в памяти его оживали то фантастические чудища, красочно изображенные доктором Батайлем, то вытянувшиеся в длинный ряд кабалистические формулы из записей в тетрадях отца, то гороскопы его и Людмилы, расчерченные рукой отца на двенадцать «обителей» квадраты, все испещренные знаками зодиака и цифровыми обозначениями углов восхождения планет.
Потом почему-то сразу представился далекий зимний путь, как бы пробитый в узком снеговом ущелье. Шумящий морозный пар изо рта. И звезды, звезды над головой, те звезды, которые определяют вперед на всю жизнь судьбу каждого человека. Борьба в санях и промороженный, сиплый голос мальчишки в разлохмаченной собачьей шапке: «Молчи! Не то придушу. Поедем к нам. Больше некуда!» Его железные, сильные руки, вдруг как-то странно разжавшиеся. И после легкое покачивание мягкого вагона, чистое постельное белье, приятная улыбка голубоглазой Марты Еничковой: «Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный…»
Какая звезда посветила ему в тот миг, когда разжались железные руки Тимофея? Он помнит, так звали парня в лохматой шапке. Куда, в какую жизнь ушел бы он с этим парнем, если бы звезда его тогда закрылась облаком? Тимофей говорил ему: «Будем с тобой как братья!» Да-а, братья…
Тяжело голове, пуховые подушки тверды, как деревянные. Пани Марта, должно быть, слишком туго накрахмалила наволочки. Вацлав скатился на край постели. Вот так. Хорошо…
Снова все те же звезды. Только редкие. Гаснут одна за другой. А «своя» все горит и горит. Что там? На мгновенье среди звезд, холодных и далеких, возник живой образ «дедечка». Спокойный, задумчивый, как бы в себя самого обращенный взгляд. Слабый зеленоватый свет лампы, и сухая рука, заслоняющая глаза даже от этого слабого света: «Не делай, Вацлав, ничего, что было бы во вред родине нашей…»
И сразу теплый, пьянящий ветерок. Тьма, густо окутывающая со всех сторон. А в этой чернильной темноте едва слышное, прерывистое дыхание Анки, ее теплые, податливые губы, томящий запах волос. Какая малость нужна еще до полного счастья! Но почему же он не может сейчас ни свободно вздохнуть, ни пошевелить руками? И не может выговорить одно, всего одно лишь слово: «Милована!»
Кружится голова. А темнота становится такой плотной, что даже глохнут уши. Сладкая истома словно бы пронизывает все тело насквозь. И нет уже земли под ногами. Вместе с Анкой они возносятся к звездам…
Но грозно где-то далеко за стеной гремит электрический звонок, скрипит железо в замке. Заячий страх бросает Вацлава снова на землю.
И все исчезает.