1
Давняя дружба Тимофея и Свореня дала глубокую трещину. Началось это в Худоеланской. А потом, в Москве, пошло все хуже и хуже. Свореню хотелось, чтобы Тимофей, как прежде, признавал его превосходство во всем, и главным образом — в политической точности любых его суждений. Сворень их высказывал всегда безоговорочно, чуть свысока, как бы снисходя к тупому умишку собеседника. А Тимофей уже давно привык к независимости. Постоянные наставнические подсказки Свореня его раздражали. Но он, не оставаясь безответным, умел держать себя в руках. Именно это спокойствие и бесило Свореня. Когда ему удавалось вывести Тимофея из себя, он мог его перекричать: Сворень был горластее.
— Для чего нас в Москву направили? — спрашивал он. — И почему из всей дивизии только тебя и меня? Потому, что Москва есть сердце нашей родины, и военные школы здесь самые наилучшие. А нас с тобой сюда откомандировали как самых образцовых младших командиров. Поэтому наша задача — зубами грызть гранит науки! Так в песне поется.
— Ну, в песне не совсем так поется, — возражал Тимофей. — И потом, что ты имеешь в виду? Что я не занимаюсь зубрежкой? Так военная наука — не таблица умножения! Главное надо знать, и я это знаю. А зубрежку ненавижу, да и времени не хватает.
— А на другое хватает! Какими книгами вся тумбочка у тебя забита? Для какой службы ты готовишь себя: для военной или звезды на небе считать? Разные стишки небось наизусть помнишь, а на политчасе запоролся на «Апрельских тезисах». Даже назвать их все по порядку не смог.
— Я рассказал о содержании тезисов своими словами и, кажется, ничего не напутал.
— Ага! Тебе «кажется»! А седьмой тезис насчет немедленного слияния банков всей страны в один общенациональный банк ты начисто пропустил — это как? Выходит, товарищ Ленин в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года не интересовался финансовым хозяйством страны. А восьмой тезис ты как изложил? Политрук поправлял тебя по первоисточнику!
— Он не поправлял, он просто прочитал. Для полной ясности.
— Значит, ясности как раз у тебя и не было!
— По смыслу получилось то же самое.
— То, да не то! Уж «Апрельские тезисы»-то следовало бы запомнить, как таблицу умножения. Впрочем, уставы Рабоче-Крестьянской Красной Армии тоже точненько знать полагается, а не пересказывать своими словами.
— У тебя, Володя, одни способности, а у меня другие. И память не такая въедливая. А хочется побольше узнать, охватить пошире. Вот я и читаю не только то, что нам задано.
— От такой «широты» как бы тебе не стать вовсе узеньким! — победно хохотал Сворень. — Есть программа обучения, расписание занятий — их и придерживайся. Это вернее.
— Ну, правильно там или неправильно, Володя, а учиться буду я не только по программе. Я хочу знать не одно военное дело.
— А для чего? Думаешь превзойти нашего комиссара Васенина? Напрасный труд — не по твоей это черепной коробочке, да и поумнее Васенина есть люди. Всех их не превзойдешь. Зато по прямой своей обязанности — дураком останешься. Вот так. Ты это, Тимка, запомни!
И отходил гоголем.
Случалось, в разговорах со Своренем Тимофей упоминал имя Людмилы, коря себя за то, что не сумел ей помочь. Тут Сворень всегда был начеку: знал, что в этом случае растравить Тимофея проще всего.
— Не соску сосала эта девчонка, когда отец ее служил Колчаку, — рубил он решительно. — А если даже и соску сосала бы, все равно к порядочным людям ее не приравнять. Царя Николая расстреляли вместе со всей его семьей. И правильно сделали! Так и надо с контрой бороться — под корень! Эту выходили, выкормили мужики. Верх революционного великодушия! Какая еще ей помощь нужна?
Он словно забывал, что когда-то сам выговаривал Голощековым: как это можно человеку «цвет» подбирать. Сворень догадывался — Тимофей неспроста теряет самообладание. И надеялся, что теперь, зная его больное место, он постепенно сумеет вновь подчинить Тимофея своему влиянию.
— Что этой девчонке, пить-есть не давали? — выкрикивал Сворень. Правда, любить ее Голощековы не любили. Так за что же любить? За отцовы «заслуги»?
— Вины ее нет ни перед народом, ни перед революцией, — возражал Тимофей. — Причем же тогда отцовы «заслуги»?
Сворень с подчеркнутой безнадежностью махал рукой и отворачивался:
— Таежный ты, Тимка, лесной!
На этом и затухал разговор до следующей, очередной стычки.
Тимофея больше всего мучила неизвестность. По приезде в Москву он послал Людмиле два письма. Дал свой адрес: главный почтамт, до востребования. Но проходили дни, недели и месяцы, а ответа не было.
— Вот мы спорим с тобой, — говорил он Свореню, — а человека, может быть, уже на свете нет.
— Утопилась? — ёрничал Сворень. — Не бойся! Такие за жизнь хватаются, как осот за землю, — не вырвешь. Увидишь, жива твоя зазноба.
— Ты Людмилу совсем не знаешь, Володя, а я целую ночь с ней разговаривал. Захватит обида — утопится! Из головы она у меня не выходит.
— Конечно! Целую ночь разговаривал да обнимался с ней — вот из головы и не выходит.
— Замолчи!..
Слова Свореня вскоре подтвердились: пришло письмо от Людмилы. Без марки, без конверта, порошочком сложенный листок тетрадной бумаги.
На главный почтамт Тимофей частенько заходил вместе со Своренем. Оба они здесь, пока еще не наладилась переписка в адрес школы, получали письма от своих прежних полковых товарищей, от комиссара Васенина.
В этот раз, подавая в окошко маленький пакетик, сотрудница почты предупредила:
— Будете выкупать? Письмо доплатное.
Сворень глянул через плечо Тимофея, расхохотался.
— А! Что я тебе говорил, Тимка! Давай, раскошеливайся.
Тимофей широко, против воли своей, улыбнулся. Жива, значит, в самом деле жива. Тяжелая гора свалилась с плеч. Он вертел в руках письмо, не решаясь распечатать. Хотелось прочитать одному, без свидетелей. Сворень понял это. Туманясь холодом, он сказал:
— Секретное…
И Тимофей побелел от обиды.
— Читай! Секретов у меня нет.
Ему казалось, что Сворень не станет читать чужое письмо, да еще от девушки. Но Сворень спокойно взял и развернул листок.
— «Здравствуйте, Тимофей! — прочитал он вслух, смакуя каждое слово. — С приветом к вам Людмила Рещикова. Вы на меня сердитесь, что я убежала тогда. Но что я могла сделать? Я же весь разговор ваш с товарищем слышала. Вы мне говорили, Виктор трус и я тоже струсила. А надо было бы в Одаргу. Четыре дня ходила по лесу, а все же вернулась в дом. Так и буду теперь, потому что наложить на себя руки силы уже не хватит. Вам пишу, чтобы вы не думали про смерть мою, как сказала мне бабушка Неонила. Теперь они злятся на меня еще больше. И письма ваши мне не отдавали, я их нечаянно нашла за иконами. Не надо вам вовсе меня искать. И не надо было ничего мне рассказывать, так бы и жила. Зачем вы позвали меня с собой, когда этого сделать нельзя? А как мы тени свои меряли под луной, я никогда не забуду.
Прощайте навсегда. И не пишите. С низким поклоном Людмила Рещикова».
Сворень не спеша сложил исписанный листок бумаги.
— Ну, так что же, Тимофей Павлович? Выходит, зря ты мне пыль в глаза пускал? Мог бы по-дружески сразу признаться, как вы с ней под луной тени свои меряли. Ну, и чья же оказалась длиннее? Только знаешь, Тимка, еще раз я тебе советую: плюнь! Если уж начинать ходить по девкам, так не с этой…
Закричать на Свореня, ударить, вырвать письмо Людмилы у него из рук Тимофей не мог. Они стояли посредине светлого зала со стеклянным потолком, на виду у десятков людей, снующих мимо них по всем направлениям.
— Дай письмо, — глухо, сквозь стиснутые зубы выговорил Тимофей. Белые пятна на щеках выдавали его волнение.
— Пожалуйста! Мне-то на что оно? — Сворень усмехнулся, но письма не отдал, сунул его в карман. — Погоди малость. Еще почитать хочу…
Рядом, но молча вышли они из почтамта, повернули направо по Мясницкой к бульварам; также молча стояли, дожидаясь трамвая. В вагоне Сворень уселся на свободное место, а Тимофей остался на тормозной площадке. Так они и доехали до Синичкина пруда, неподалеку от которого находились казармы.
Тимофей дал себе слово не разговаривать со Своренем до тех пор, пока тот сам, без напоминаний, не вернет ему письмо Людмилы. Гордость и самолюбие не позволяли поступить иначе.
В «молчанке» прошел весь этот день. И следующий. Сворень обращался к Тимофею как ни в чем не бывало, но тот лишь каменно стискивал челюсти.
На третий день Сворень спросил в упор:
— Тимка, я думал — побалуешься и хватит, а ты всерьез. Из-за чего ты на меня надулся? Из-за письма занозы твоей? Ну, пошутил, виноват, признаю, — и протянул руку. — Давай мириться!
Тимофей стоял, держа руки по швам, смотрел в сторону. Он не знал, как должен теперь поступить. Сворень винится, просит прощенья, протягивает руку, но… письма-то не отдает.
Напомнить ему об этом? Значит, заговорить, изменить своему слову.
Молча отойти прочь? Сейчас, когда Сворень предлагает повинную? Нет, это было бы и совсем неверно. Это разрушило бы их дружбу уже навсегда.
— Письмо, — сказал Тимофей сухо, по-прежнему не глядя на Свореня и не принимая протянутой руки. — Отдай!
— Письмо? Какое? — Сворень испуганно отшатнулся. — Тимка, да ты что! Нет его у меня.
— Письмо Людмилы.
— Ну, слушай… Припомни. Еще тогда же, в трамвае, поднялись на площадку — и отдал. Ты что, забыл?
Тимофей отрицательно покачал головой. Нет, он не забыл. Про письмо Людмилы он не мог забыть. Сворень глядел на него ясными глазами.
— Письмо в кармане твоих брюк, в правом кармане. Посмотри, — сказал Тимофей. Ноздри у него нервно вздрагивали.
— Правда? — воскликнул Сворень. И коротким рывком вывернул оба кармана. На пол упали складной ножик, скомканный носовой платок, несколько медных монет и огрызок химического карандаша. — Ну, вот! Конечно… нет ничего. И не было… Да ты у себя погляди. Тимка! Ну, я же тебе честно говорю: в трамвае отдал.
И против совести, против воли Тимофей тоже вывернул свои карманы, зная хорошо, что в них нет и не могло быть письма Людмилы.
Сворень недоуменно пожимал плечами, говорил, что ничего не понимает, что готов съесть себя за нелепую шутку с письмом, что если теперь и пропало оно, так только по вине самого Тимофея и что, право, это не такие драгоценности — потерянный листок бумаги и сама девчонка, чтобы из-за них продолжать свою ссору.
Он был так искренен, так раздосадован случившимся, что Тимофей в конце концов уступчиво сказал:
— Ну, ладно!
Другого, лучшего выхода он не видел.
Но вряд ли Тимофей пошел бы тогда на мировую, если бы знал всю правду.
2
А дело обстояло так.
Еще в первый день их размолвки, перечитав письмо Людмилы и убедив себя, что «тени под луной» были не просто тени, что ночь на лугу свое дело сделала, Сворень задумал посоветоваться с Анталовым. Пусть вызовет начальник школы Тимофея к себе и втолкует ему то, что сам он, Сворень, втолковать не сумел. Ведь жаль парня!
И Сворень, немножко злорадствуя и тут же борясь с этим злорадством, нарисовал мысленно такую драматическую картину. Ответит Тимофей своей «занозе». Потом она ему снова напишет. Он — ей, она — ему. Так и пойдет и пойдет. А чем потом все это кончится? Конечно, его, Свореня, Тимофей не будет слушать, хоть в лепешку разбейся. А вот начальника школы ему послушать придется. Анталов — бывший командир полка, в котором они с Тимофеем служили. И не просто командир, а еще и друг комиссара Васенина.
По-служебному коротко Сворень отрапортовал Анталову всю историю Тимофея и Людмилы вплоть до последней их встречи в Худоеланской.
Он не хотел клепать лишнего на Тимофея. Но, рассказывая, он вдруг почувствовал, как все в его рапорте звучит мелко и несущественно. Все, что он говорит, отдает бабьей сплетней. И хотя Анталов пока слушает внимательно, хмурится все больше и больше. Вставляет вполголоса какие-то отдельные словечки, а в этих словечках — явное недовольство.
И Сворень постепенно стал вводить в свой рассказ такие скользкие подробности, которые хотя и сгущали краски, но, по его мнению, хорошо «проясняли» суть дела. Говорил, не желая причинить заведомый вред Тимофею или бросить тень на Васенина. Просто он бессознательно понимал: если в «ту сторону», на ту чашу весов ничего не прибавить — его, Свореневой, чаше ни за что не подняться. Стукнет Анталов кулаком по столу, крикнет: «О-отставить! Какого черта вы тут мне докладываете!» И он, Сворень, погорит в глазах начальства, и задача по спасению Тимофея от грозящей ему беды останется невыполненной.
Анталов холодно выжидал: ну, что еще?
И Сворень полошил на стол письмо Людмилы, невнятно добавив, что «тени, вы сами, товарищ начальник школы, понимаете, какие это тени». Анталов молча прочитал письмо. Посидел, размышляя.
— И ты точно знаешь, что «это» было?
— Точно, товарищ начальник школы! Иначе и не стал бы вам докладывать. Жаль парня, друга, вы же сами знаете его — герой! А любовь с такой…
— Погоди, — перебил Анталов, — ты сейчас утверждал, что Бурмакин по доброй воле отряд беляков на тракт выводил. Я этого что-то не помню. Васенин мне тогда будто бы не рассказывал.
— Не знаю, товарищ начальник школы. А комиссару Бурмакин при мне докладывал. Только это в вину ему вы не ставьте. Тогда, товарищ начальник школы, Бурмакину было четырнадцать лет, он вовсе…
— И записями этого самого капитана Рещикова до сих пор увлекается? Анталов снова не дал договорить Свореню.
— Увлекается. Так этой тетрадкой и наш комиссар тоже увлекался, Сворень и сам не знал, почему имя Васенина все время попадало ему на язык. Словно щитом, хотелось прикрыться им. — Товарищ начальник школы, припугнуть бы хорошенько Бурмакина! Чтобы оставил он все это дело. И не писал бы больше туда. Эта Людмила Рещикова — ну, чистый же классовый враг! А он еще и от Васенина поддержку получить хочет… Зачем же еще комиссара Васенина…
Анталов встал, ладонью прикрыл письмо Людмилы. Посмотрел поверх головы Свореня.
— Вы свободны, товарищ курсант. Но — о разговоре нашем ни слова. Вы поняли: ни слова! Никому. Бурмакину тем более. Поняли?
— Так точно, товарищ начальник школы! О нашем разговоре ни слова. Бурмакину — тоже ни слова.
— Ступайте!
— А письмо? — И Сворень невольно протянул руку. — Товарищ начальник школы, письмо я… взял у Бурмакина.
Анталов лишь слегка приподнял ладонь над листком бумаги и тут же снова опустил. Сказал непреклонно:
— Письмо останется здесь. От Васенина письма Бурмакину у вас тоже имеются?
— Н-нет, товарищ начальник школы! — и запнулся, спросил неуверенно: Принести?
— Ступайте! А о Бурмакине не беспокойтесь, погибнуть ему не дадим. Я с ним поговорю.
— Товарищ началь…
— Ступайте!
Сворень вышел из кабинета Анталова, словно избитый, физически ощущая боль во всем теле. А в голове было пусто: помог или навредил он Тимофею? Все получилось не так, как заранее он рисовал себе: и свой рассказ, и разговор с начальником школы. И не то, совсем не то говорил он Анталову… А начальник школы был сдержан, сух, даже словечком одним не вспомнил о их прежней, боевой дальневосточной жизни. И даже под конец на «вы» к нему обратился. Совсем худо. Нет, иначе надо было вести разговор. Сглупил, сглупил! Страх, что ли, перед начальством стянул язык…
Да ладно, он добился своего все-таки — Анталов поговорит с Тимофеем, и поговорит, как следует. Хорошо, что при этом на него ссылаться не будет. А письмо? Это плохо. Очень плохо, что оно у начальника школы осталось. Для чего? Как это объяснить Тимофею? Тем более что Анталов несколько раз повторил: «Ни слова!» И глаза у него были холодные.
Но, побродив немного по свежему воздуху, Сворень повеселел: «А, чепуха, в конце концов, все это! Сказано ясно: „Погибнуть человеку не дадим“. Вот главное! А письмо… Начальнику школы виднее, что с ним сделать. А я-то уж как-нибудь выкручусь».
Он чувствовал себя удивительно добрым и щедрым другом. И чем больше раздумывал над тем, что произошло, тем больше убеждался: Тимофей еще действительно совсем дурак мальчишка, а он, Сворень, куда толковее, опытнее и серьезнее его.
Вот так они и помирились. Но трещина в их дружбе все же не затянулась, осталась накапливать в себе пыль и грязь.
Начальник школы Анталов потом, дня через два, вызывал Тимофея. Долго и запросто с ним беседовал. Вспоминал, как они вместе воевали, как Васенин на Яблоновом хребте отправился громить белую банду и чуть было не положил в тайге весь свой отряд. Вот его, Тимофея Бурмакина, во всяком случае, это он, Васенин, первой пулей попотчевал. Говорил и хохотал: «Эх-ха, а чего-чего только в жизни нашей военной не приключается! Но, между прочим, Алексей Платоныч молодец! А та пуля, может, тебе и жизнь сберегла. Что улыбаешься, не веришь? Ранила только. А другая, пока ты в госпитале отлеживался, может, и вовсе бы насмерть убила. Так-то, брат!»
Анталов не спрашивал Тимофея о прошлом, о Людмиле, о их встрече в Худоеланском, — что рассказал о себе сам Тимофей, то и рассказал. Так просто, поговорили, вспомнили дни боевые и общего друга-комиссара Васенина. Поговорили, и все тут.
3
А время летело быстро. Времени не хватало. Занятия, занятия и занятия. В учебных аудиториях, на стрельбище, на плацу, в ленинском уголке, в библиотеке — всюду. Тимофею нравилось накапливать в своей памяти знания, занося в тетрадку все новые интересные сведения, так что карандаш теперь сделался для него привычным и естественным продолжением руки. Сколько помнил себя Тимофей, он всегда учился. И не только грамоте, учился всему, что полезно в жизни.
Живя в тайге, на Кирее, собственным опытом постиг он, что дробь, нарубленную из расплющенных свинцовых пломбочек, следует обкатать на сковороде — круглая дробь летит кучнее и дальше. Он заметил сам, что удить рыбу в белой рубашке нельзя — хариус боится белого, что охотника выведет к зверю не всякий сорочий зов; надо уметь простую болтовню сороки отличить от ее удивления; что легче колются в сильный мороз суковатые поленья и что бересту для туесков снимать лучше утром, по началу движения сока, к позднему вечеру на стволе дерева кора стягивается туже…
Когда мальчишкой он попал к комиссару Васенину, новый круг знаний открылся перед ним. Тимофей столкнулся с не виданным до того множеством людей, одна часть которых называлась просто народом, а другая с особой гордостью — Рабоче-Крестьянской Красной Армией; он прошел через большие города; увидел удивительные машины, о которых прежде даже и не слыхивал, а услышал бы — не поверил. Он понял, какая земля богатая, сильная и разная. С необычайной силой в нем вспыхнула жажда познания. Книги, распахивая перед ним мир интересный и яркий, открыли в нем самом способность рассуждать связно и направленно о таких предметах, которые, что называется, в руках не подержишь, потому что возникают они и живут в самой человеческой мысли. Именно это доставляло ему теперь наиболее высокую радость.
В дивизионной школе младших командиров его хвалили: «Прилежен!» Здесь, в Москве, преподаватели удивлялись: «Отличные способности! Все схватывает с полуслова». А Тимофей, работая над учебниками и разной дополнительной к ним литературой, думал: «Как в общем здесь все просто и ясно. Только бы крепко запомнить самое главное, чтобы потом не забыть, да успеть прочитать еще вот это, да это, да то…» Совсем наособицу он хранил у себя в тумбочке брошюру с речью Ленина на III Всероссийском съезде комсомола, в которой он отметил слова: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Нам не нужно зубрежки, но нам нужно развить и усовершенствовать память каждого обучающегося знанием основных фактов, ибо коммунизм превратится в пустоту, превратится в пустую вывеску, коммунист будет только простым хвастуном, если не будут переработаны в его сознании все полученные знания».
И надо было читать и читать. А времени ему никак не хватало. Хотелось в редкие свободные часы проведать Мешкова и просто пошататься по Москве. Она притягивала своей подобной тайге бескрайностью и совершенно необыкновенной красотой.
Постепенно отодвинулось в сумеречную даль очень многое из того, что когда-то, казалось, будет вечно жить перед глазами. Только лунная ночь на лугу за Худоеланской и темная борозда следов Людмилы в серебрящейся от росы траве никак не уходили в далекое.
В любой момент Тимофей мог слегка прикрыть глаза и тотчас вызвать перед собой видение — худое, продолговатое лицо Людмилы, согретое доверчивой, застенчивой и в то же время встревоженной улыбкой. Она говорит: «Ну зачем ты так?» Да, вот именно эти слова с надеждой и ласковой жалобой вырвались у нее, когда, насчитав пятьдесят девять шагов в Тимофеевой тени, Людмила поняла, что он над нею подшучивает — движется вперед вместе с тенью.
Конечно, тогда она не кривила душой, та ночь для нее была действительно единственной и необыкновенной. И для него тоже. Разве не так?
И потому после примирения со Своренем Тимофей, не страшась, что размолвка вспыхнет с новой силой, написал Людмиле письмо. И с вызовом объявил Свореню. Тот молча пожал плечами.
А Тимофей написал Людмиле, что слова свои он помнит всегда и на ветер их не бросает. Если сказал, что возьмет ее от Голощековых, значит — возьмет. Он понимает, как жестоко, несправедливо ее обидел Сворень и просит прощения за этот безобразный поступок своего товарища. А все-таки зря тогда она сбежала в лес. Может быть, если бы сразу — все получилось бы по-другому. Теперь же сложнее, он пока учится в военной школе, точно не знает еще, как вызволить ее из той трудной жизни. Но он об этом не забудет. И не забудет ночь на росном лугу, которая так сильно запала в душу и ей. Пусть не приходит в отчаяние, набирается мужества, смелости. Ну всего на два с половиной года! И пусть ему пишет почаще.
Тогда же он отправил письмо и Васенину. Спрашивал, как быть? Спрашивал вопреки предостережению Свореня, что письмом таким Тимофей комиссару только лишь «колючего ежа в душу впустит». Да, Тимофей знал, что Васенину тоже не просто будет подать совет, но кто же тогда, если не Алексей Платоныч старший брат, — сможет ему посоветовать! Надежно и от чистого сердца.
Он послал письма и стал ждать ответов. Людмила в эти дни вспоминалась Тимофею особенно часто.
Также неотступно вставал в памяти чем-то неразрывно связанный с Людмилой поручик Куцеволов, его повернутое в профиль лицо и занесенная над головой рука с согнутой в кольцо витой плетью.
Нередко на политзанятиях, уйдя в эти воспоминания, Тимофей бессознательно выводил карандашом на бумаге горбоносый профиль своего врага и этот, какой-то особенный, взмах его руки с зажатой в кулаке витой плетью. Чертил бездумно, а очнувшись, удивлялся: рисунки походили друг на друга, будто он их выписывал по трафаретке. И хотя понимал, что вряд ли судьба вновь сведет его с Куцеволовым, удравшим, видимо, в Маньчжурию или погибшим, как капитан Рещиков, он также знал, что всю свою жизнь не забудет этот профиль и эту вскинутую над головой руку.
Вспоминался капитан Рещиков. И тогда хотелось сызнова полистать его записи. Они и теперь заставляли думать и думать, искать в своих учебниках прямых ответов на прямо поставленные вопросы. Он искал, а нужных ему ответов все же не находил. Забирался в специальную литературу. Но каким бы образом любой философ ни объяснял на словах понятия пространства и бесконечности зримыми они все равно не делались.
И тогда приходили на память слова комиссара, сказанные им при расставании: «Ученых, знающих все, нет и не может быть. Но есть и будут ученые, знающие очень много, знающие больше того, чем знали люди до них. К этому стремись, Тима!» А капитан Рещиков хотел невозможного — познать все. Он, Тимофей, не станет стремиться к этому, он хочет знать просто «много». И он добьется этого. Непременно добьется!
4
Не очень скоро, но все же пришло наконец большое письмо от Васенина:
«Тима, ты извини за столь долгую задержку с ответом. Объясняется это просто. Был в отъезде, дела заставили меня поехать в Иркутск, а письмо твое все это время, дожидаясь моего возвращения, лежало-полеживало во Владивостоке.
Знаешь, Иркутск, между прочим, очень похорошел. Или потому, что сейчас — золотая осень. Или руки человеческие хорошо потрудились, приводя его в порядок. Или просто у меня оказалось отличное настроение. Но так или иначе, а с Иркутском я снова повидался как со старым и добрым знакомым.
Кстати, о знакомых людях. Ну, в военном округе — дело понятное, там по-прежнему, как были, все свои. А вот я с кем встретился! Помнишь ли ты кочегара Петунина Василия Егорыча, что приходил к нам и рассказывал грустную историю? Невестку у него при отступлении белые убили, а сын Григорий подсел в воинский эшелон, да так и пропал без вести. Адрес Петунина у меня сохранился, время нашлось — я и зашел проведать человека. Очень он был обрадован этому. Да и я тоже. Старику было приятно, что я вспомнил его, а мне было приятно, что он помнит меня.
С сыном его до сих пор нет ясности. Даже больше — туман сплошной! Василий Егорыч сам съездил на место предполагаемой гибели Григория, расспросил тамошних жителей, присутствовавших при захоронении в братской могиле убитых красноармейцев. „Нет, нет, — сказал он мне, — точно знаю теперь: Гришки там нету“. После этого Василий Егорыч разыскал еще и демобилизованного красноармейца, который ехал как раз в том эшелоне, куда на перегоне подсел Григорий. Ехал вместе с ним в одном вагоне. Так этот красноармеец заверил Петунина, что в бою с бандитами у безымянного разъезда сын его не участвовал, так как сошел с поезда раньше, за несколько остановок до разъезда. Понимаешь, какая история! Не на линии фронта, а в тылу человек пропал без вести. Был бы жив, конечно, отцу родному подал бы голос.
Вот и решил Василий Егорыч: „Всю Сибирь пройду, а Гришку найду, хотя бы кости его. На своей же земле они!“ Каждый отпуск ездит теперь по линии железной дороги, на полсотни верст в обе стороны все деревни обходит пешком, выспрашивает, не находили ли где в лесу мертвое тело. И пока — существенного ничего. Впрочем, вроде бы кое-какие следы и нащупывались. Будто бы то в одном, то в другом месте его видели, фамилию называл, печальную историю свою рассказывал. Но, по описанию, чертами лица с Григорием не очень-то схож. В общем, надежды, конечно, нет.
А человек ходит, ищет. Вот, Тима, отцовское чувство! Почтительно склоняю голову перед ним.
Теперь о том, что тебя беспокоит. Твоя загадка тоже не из легких. Но чтобы сделать ее все же хоть чуточку попроще, давай между собой сразу условимся: начисто отбросить слово „белячка“. Ну, какая же Людмила Рещикова белячка!
Да, по происхождению, по документам она, что называется, офицерская дочь. Но ведь осознанных политических убеждений у нее в те годы никаких не существовало. Это же еще был воск, из которого можно вылепить что угодно… Что же она из себя представляет сейчас? Теперь, Тима, дорогой мой, надо судить о ней, как о человеке с определенными взглядами. А вот что за взгляды сложились у нее в семье Голощековых — правильные или неправильные, — я не знаю. Кстати, этого по-настоящему и из твоего письма понять нельзя.
Допустим, правильные. Чудесно! Одним хорошим, надежным человеком в республике станет больше.
А допустим, неправильные. Страшно это? Не очень. Побороться за человека светлой души, как ты пишешь, — дело стоящее. Не думаю, чтобы она могла в той среде сформироваться убежденной „контрой“, как по твоим словам оценил ее с размаху наш Володя Сворень. За ним это водится. Он даже меня, помнится, несколько раз ловил на каких-то несоответствиях. Сердиться на него за это не следует. Классовая линия, конечно, должна соблюдаться, и ох как тщательно и бережно! Без этого нельзя, никак нельзя!
Но от теории вернемся к практике, от общих положений к определенному человеку, к личности — Людмиле Рещиковой.
Ясно, что в прежнем положении ей оставаться негоже. Но почему она должна перебраться именно в Москву? Я понимаю: ты хочешь о ней позаботиться. Но, Тима, не преувеличивай своих возможностей! Ты ведь — курсант, связанный железной воинской дисциплиной. И много сделать при всем желании не сможешь, в конечном счете ты предоставишь эту девушку ее собственной судьбе, а хуже того — игре случая. Рассчитывать целиком на Мардария Сидоровича Мешкова в этом случае тоже не очень-то разумно.
Но дело не только в этом. Путь, который рисуется тебе для Людмилы, — не лучший путь. Ты ей, по существу, предлагаешь побег. И не только из семьи Голощековых, но и вообще из той среды, в которой она сейчас находится.
Видишь ли, Тима, есть железное правило всех революций: кто не с нами, тот против нас! Справедливое правило.
Сказать, что Людмила „против“ — смешно. А середины нет. Надо, чтобы Людмила была с нами. Но для этого ей не следует прятаться или замыкаться от всех в своем грустном одиночестве. Ей нужно открыто и честно войти в общую, коллективную жизнь именно там, где все ее знают. Так сказать, заработать к себе любовь и уважение своей душой, своим трудом.
Ей прежде всего надо войти в свой сельский круг молодежи, сломать стену, какая стоит между ней и, скажем, комсомольцами Худоеланской! Это самое главное. И самое верное. И в этом ей надо помочь. Всеми средствами. Как именно? — следует пораскинуть мозгами. Время есть. Никакая особая и немедленная беда, как я понимаю, Людмиле не грозит. Только бы сама она держалась поближе к людям. С этого надо начинать. И все для нее хорошо обойдется.
Ты дал ей, не подумав, твердое обещание. Вот это уже очень серьезно! Тима, человек должен держать свое слово. Но не просто, упираясь как баран лбом в новые ворота. Обещание должно быть сдержано не по букве слова, а по глубинному смыслу своему.
В твоем письме есть что-то такое… Короче говоря, так пишут не вообще о человеке, а об очень близком человеке. Как это понять, Тима? Прости мою мужскую, братнюю прямоту: не затеплилось ли у тебя к Людмиле чувство любви? Ты пишешь, что вы провели в разговорах всего одну ночь, честную, чистую ночь. Этого бывает достаточно. И если это так, я тебя не осуждаю. Любовь великий архитектор, великий строитель. Она способна самым решительным образом перепланировать, перестроить душу человеческую. Это обстоятельство придает особый оттенок всем моим советам. Ты понимаешь?
Совесть тебя пусть не мучает, „ежа колючего“ в душу ты мне не запускаешь. Если бы ты не был со мною откровенен — вот это был бы „еж колючий“! А так я чувствую, радостно чувствую, что есть на свете очень дорогой мне человек, которому и я в такой же степени дорог.
Теперь немного о себе. Живу. Здоров. Хотя, тоже в порядке полной откровенности, иногда пошаливать начало сердце. Что-то такое вроде грудной жабы… Но это дело санупра, а не мое. Ты тем более не придавай этой „жабе“ никакого значения, она даже не квакает.
Читаю древних философов. Не в изложении, а в наиболее полных переводах. (Ах, жаль, что греческим я скверно владею, а в прочих мертвых языках и вовсе ни в зуб ногой!) Какое это наслаждение, Тима, по высшему приближению к подлиннику соотносить мысль философа с его временем! Не раз при этом вспоминался и пресловутый капитан Рещиков. Бегал, бедняга, в своих умствованиях по тому же кругу, по какому бегали и все метафизики.
И лишь в одном он, так сказать, все же далеко убежал от них вперед, он прав — философский камень найти можно. И он уже найден. Только не тот, который в свое время искали алхимики, — иной. Добавлю: и не тот, который искал сам капитан Рещиков. Он метался в своих поисках все больше вне земли, вне сферы земного притяжения и наконец забрался в философский вакуум, полагая, что это и есть какой-то новый путь к истине. Дьявольски старый! Всех идеалистов притягивает к себе пустота. Из пустоты, по библейской легенде, был и мир сотворен. Наш философский камень — учение Маркса, Энгельса, Ленина. Наш философский камень — материализм. Только на его основе, по его физическим законам люди начнут — и, верю я, скоро начнут! превращать одни химические элементы в другие, по существу, делать „золото“. А главное, на основе нашей, коммунистический идеологии, по законам нашей, коммунистической морали станет возможным души людские делать золотыми, точнее — подлинно человеческими.
А ты, дружище, я замечаю, стал писать не просто грамотнее, но и с хорошим чувством слова. Браво, браво! Ну, что же, „пошел — иди, пока не придешь“!
Обнимаю. Твой старший брат
Алексей».
Еще через неделю Тимофей получил письмо и от Людмилы — порошочек, сложенный из тетрадной бумаги и без марки.
Строчки прыгали, разбегались по листу:
«Здравствуйте, Тимофей! С приветом к вам Людмила Рещикова. Зря вы опять написали мне, я просила не писать, не надо, а вы написали. Ваше письмо снова получила не я, а Варвара, и когда — я не знаю. Я нашла его там же, за иконами. Теперь она его сожгла. Вы не думайте, меня не бьют, меня только обидными словами обзывают, и совсем еще стыдным словом, будто на лугу мы любились, и говорят, пусть невесту свою скорей забирает. Никаких не два с половиной года. А я вам тогда написала и опять последний раз пишу, не надо вам такие обещания делать, все это зря, никуда я за вами не поеду, а как сама решу, так и решу.
Вы мне больше не пишите, зачем? Варвара и все другие будут ваши письма читать, мне в душу влезать и смеяться, злобиться. Только мне хуже. Они все боятся сейчас, будто станут весь скот у крестьян отбирать, а землю пахать всем вместе. А я им во вред. Только вы не пишите. Вас я никогда не забуду.
С низким поклоном Людмила Рещикова».
Ниже подписи, в самом уголке листа, мелкими буквами: «Тима, ну ты сам как живешь?…» И это зачеркнуто, перечеркнуто по нескольку раз. Но прочитать все же можно.
Тимофей много размышлял над письмом Васенина и еще больше — над письмом Людмилы. Оба они, каждый сам по себе, пишут правильно, особенно Алексей Платоныч. Но у Людмилы своя гордость: не пойдет она ни к кому выпрашивать к себе хорошее отношение. Пробовала, ходила — оттолкнули ее комсомольцы. Больше не пойдет. Алексей Платоныч этого, может, по-настоящему не представляет. А может, и Людмила все-таки мало ходила. Кто знает… Тогда Алексей Платоныч, конечно, прав…
Написать Людмиле нельзя, очень просит она об этом. И не написать тоже никак нельзя. Ждет ведь она, ждет, и хочет, чтобы писал ей Тимофей!
Хочется и ему получать от нее письма.
Она просит не забывать ее. Нет, не забудет!
Людмила в письме величает на «вы», а внизу сорвалась — Тимой и на «ты» назвала. Да испугалась, зачеркнула. А он ей без колебаний пишет — Люда. Не может, не решается она повторять на бумаге то, что легко той ночью говорилось живыми словами.
Тимофей еще раз внимательно вчитался в каждое слово Людмилы, стремясь припомнить ее голос, манеру говорить. Нет, говорила она тогда совсем не так — красивее, свободнее. А письмо написано хотя и не чужой рукой, но чужими оборотами речи, по деревенским правилам, какими пользовался раньше и сам Тимофей, составляя письма по просьбам своих кирейских соседей. И все-таки видно, хорошо видно и здесь человека.
Конечно, он напишет ей!
А как послать? Снова Варваре? Нет, кому-кому, но уж этой жестокой женщине он ни за что не отдаст на посмешище ни себя, ни Людмилу!
Тимофей думал, думал и решил: напишет прямо в комсомольскую ячейку села. Пусть ребята передадут письмо Людмиле из рук в руки. Он им все объяснит, ребята поймут, хотя и так ведь знают они, как живется Людмиле у Голощековых. Это будет и по совету Васенина: приблизит ее к молодежи села.
Послал Тимофей и самим комсомольцам большое письмо. Все объяснил подробно. Главное, просил: пусть помогут они этой девушке, пусть не отталкивают от себя.
5
Сойдя незаметно с поезда — воинского эшелона — на одном из маленьких полустанков, Куцеволов призадумался. Куда направиться дальше? Пробиваться к своим, оказавшись теперь на земле, занятой красными, — бессмысленно и рискованно. Белая армия, если она еще сила, хотя и позорно откатившаяся к востоку, окрепнув, вернется. Проще всего дождаться ее где-нибудь здесь. Если же это конец всему и красные взяли власть прочно, как они сами утверждают, надо еще взвесить, что лучше: уйти навсегда в эмиграцию или стать гражданином республики?
В эмиграции жить хорошо тому, у кого текущие счета в заграничных банках, кто сумел с собой увезти чемоданы, набитые золотом и драгоценностями. Без этого жизнь — игра случайностей. А Куцеволов предпочитал действовать наверняка. Все отцовские богатства, на которые он рассчитывал по праву наследования, — обратились в дым. Кроме одежды Петунина, у Куцеволова не было ничего. Даже профессии, которая обеспечила бы ему приличное жалованье там, за границей. Карателей любят и ценят правители только тогда, когда трясутся за свои собственные шкуры. Кому нужны каратели просто так, без практического применения их способностей? Да, в эмиграции его ждала скудная, нищая жизнь! На такую-то жизнь, во всяком случае, можно было рассчитывать и здесь. При переходе же через границу рискуешь головой. А потом, оставаясь на родине, — Куцеволов усмехнулся, мысленно произнеся это слово, — он может посчитаться и со своими врагами. Он еще не отказался от борьбы. И знает, что самый страшный удар — это удар, нанесенный в спину. А что он сможет сделать оттуда, перейдя границу? — только в бессильной злобе скрипеть зубами…
И Куцеволов отказался от мысли перейти линию фронта. Во всяком случае, пока. А там будет видно. Теперь следовало, наоборот, забраться в глубокий тыл, подальше от линии фронта и от той занесенной снегами желтенькой будки, в которой он из офицера белой армии превратился в путевого обходчика. Не нужно тереться близ тех мест, где наверняка могли сыскаться друзья или родственники Петунина. Надо оставить свой след там, куда еще не дошла его мрачная слава карателя. Всякий риск должен быть исключен.
Приняв такое решение, Куцеволов, не торопясь, обошел несколько сел и деревень близ разъезда, где он спрыгнул с поезда. В каждом селе с горьким, перекошенным болью лицом рассказывал мужикам, и особенно бабам, о своей страшной беде. Добавлял, что на первом попавшемся воинском эшелоне бросился он в погоню за белой бандой с желанием отплатить кровью за кровь, но дорогой узнал, будто бы где-то здесь шатается та банда. Верно ли? Если так, жизни своей не пожалеет, чтобы отыскать ее след, передать подлых убийц в руки народным властям.
Мужики, бабы слушали, сочувственно вздыхали, но о банде белых ничего ему сообщить не могли. Пока, бог миловал, нету никаких бандитов в близкой окрестности. А Куцеволов все же ходил и ходил из деревни в деревню, рассказывал, впечатывая в память крестьян свою горькую историю. Бывало даже так, что иногда молва обгоняла его и в новом месте Куцеволова встречали уже как доброго знакомого.
В крупных селах, где имелись представители государственной власти, Куцеволов осторожно и хитро выпрашивал в сельисполкоме бумажку, скрепленную печатью. Бумажка содержала просьбу ко всем организациям и лицам «оказывать пострадавшему от белого террора гр. Петунину Г.В. полное содействие». Такую бумажку он взял даже от командира партизанского отряда, приехавшего долечивать раны к своим землякам. Этот отряд действовал как раз в тех местах, где Куцеволов превратился в Петунина. Может быть, даже этот самый командир, теперь с рукой на перевязи, тогда лихо проскакал мимо зарода, в котором счастливо укрылся Куцеволов. Допытываться он не стал. Зачем с огнем играть? Вдруг нечаянно проговоришься. Однако было очень важно заручиться документом, подтверждающим его личное знакомство с известным командиром. И Куцеволов, прощаясь, долго обнимал этого доверчивого человека, говорил ему трогательные слова.
Создав в довольно большой округе устойчивую легенду о Петунине, Куцеволов тихо исчез.
Ему не было практической надобности вести жизнь подпольщика, но и слишком высовываться тоже не следовало. Запомнились афористично сказанные адмиралом Колчаком слова: «Если сам преступник хочет быть пойманным, он непременно станет скрываться там, где нет людей». И действительно, был случай, когда сбежавшего из омской тюрьмы смертника поймали в Нарымской тундре. Оборванный, изголодавшийся, опухший от цинги, он выбрел сам из своего укрытия.
Куцеволов решил затеряться среди людей. Сесть в поезд и уехать в Москву, в самое море людское.
В поезде пассажиры менялись беспрестанно. И только одна еще довольно молодая женщина оказалась попутчицей до самой Москвы. На маленькой станции, откуда начал свой путь Куцеволов, они познакомились у кассы, вместе потом садились в один вагон.
Вера Астафьевна — так звали женщину — возвращалась домой, вернее, к «своим» в Подмосковье. Постепенно, в дороге, Куцеволов узнал, что она приезжала к сестре в Иркутск, когда город еще не был захвачен всякими контрами, да вот и «прогостила» целых два года, пока Сибирь освободили красные. А сюда, на эту станцию, подъехала прикупить соленого свиного сала, — здесь оно все же намного дешевле, чем в Иркутске, не говоря уже о Москве. Все-таки не с пустыми руками приедет, и билет, слава богу, полностью оправдается. Муж убит еще на германской войне, детей нету, прибилась к свекру. Ничего, не отгоняет. Работала поломойкой на Москве-Сортировочной по Северной дороге. Возьмут поди опять на такую-то работу!
В порядке необходимой взаимной откровенности Куцеволов тоже ей рассказал о себе. Но совсем не так, как привык до этого рассказывать. Зачем рисковать? Куцеволов, хотя и назвался Петуниным — вдруг в поезде будет проверка документов, — сказал Вере Астафьевне, что он холост, сызмальства мечтал о столице. Родственников загубили белые. Он остался один. Вот и едет. Неужели в Москве не устроится?
Вера Астафьевна растрогалась, пообещала дать ему адрес своей хорошей подруги Евдокии Ивановны, женщины славной, хлопотливой — тоже вдовы. Может, она и службу ему какую-нибудь присоветует.
Так все и получилось. Милиция вначале не соглашалась на прописку мужчины в одной комнате с посторонней женщиной, но управдом разрешил поставить фанерную перегородку, а бумажка, подписанная командиром партизанского отряда, завершила все остальное.
Евдокия Ивановна оказалась действительно женщиной славной и хлопотливой. Она была старше Куцеволова лет на пять, но выглядела ему ровесницей. Он прикинул: чем добиваться ее грешной любви, может быть, лучше жениться? Сломать фанерную перегородку, без всякой заботы о пище и чистом белье пожить с приятной бабенкой, пока обстановка вокруг прояснится, а там случится другая удача — и бросить. Ну, постараться, чтобы детского крика в этой комнате не было. Если становиться отцом, иметь детей — так не теперь и все же не от этой бабы. И Куцеволов женился.
Все складывалось хорошо. Евдокия Ивановна, натосковавшись во вдовстве, всю свою любовь и заботу отдавала новому спутнику жизни.
Куцеволов дивился: и откуда только у нее берется такая энергия? Комната блестела чистотой. Это нравилось. За долгое время скитаний и ночевок в тараканьих углах так приятно было вернуться хотя и не к прежнему и не полному, но все-таки довольно приличному комфорту. Готовила пищу Евдокия Ивановна отменно. И это тоже очень нравилось Куцеволову. Осточертело жрать где попало и что подвернется. К тому же страна голодала, а Евдокия Ивановна умела изворачиваться. Потихонечку спекулировала, меняла разное барахло на толкучке у Сухаревки и доставала сахар, рис, превосходное сливочное масло, говядину для бифштексов. Может быть, даже немного и приворовывала на продовольственном складе, где работала кладовщицей. Куцеволова это не смущало: вор не тот, кто ворует, а кто попадается.
Правда, чрезмерная любовь жены порой утомляла. Он смеялся и говорил: «Дунечка, оставим немного на завтра». И все же уступал ее просьбам.
Сам Куцеволов тоже не болтался без дела. Он был абсолютно уверен в своей безопасности. Он, Куцеволов, Петуниным стал надежно, но все-таки, чтобы исключить малейшую случайную возможность разоблачения, старался чаще менять место работы, всюду оставляя самые лучшие о себе впечатления. Теперь любая проверка его личности вряд ли добралась бы до будки путевого обходчика в Сибири, до каких-либо родственников или друзей Петунина.
Физического труда он избегал, стремился пристроиться хотя бы на маленькую, но все же хозяйственную или конторскую должность. Начальство им оставалось довольно: умный мужик, грамотный.
Его не раз хотели выдвинуть на более ответственную работу. Куцеволов осторожно отказывался. Это никуда не уйдет. А чем ты выше, тем заметнее. Надо сперва убедиться, что там, в Сибири, Петунин и вся его история забыты окончательно.
«Впрочем, — прикидывал в уме Куцеволов, — Петуниных на свете много. Почему тот не может быть простым однофамильцем? Документы уже добрый десяток раз обновлялись. Теперь они подлинные. Доколе ему прятаться, как мыши в норе?»
И чем дальше текло время, тем реже предъявлял Куцеволов справку командира партизанского отряда. Наступала пора и открывались возможности создать Петунина уже чисто московского.
Первые годы нэпа шевельнули было надежды, что постепенно все повернется на прежний лад и, может быть, даже ему придется доказывать, что он не Петунин, а Куцеволов. Эти надежды вспыхнули и угасли.
Куцеволов быстро раскусил суть новой обстановки, в его оценке дьявольски хитрого хода Советской власти, рассчитанного на крайних дураков и на очень умных людей.
Дураки поверят в прочность и долговременность так называемой свободной торговли, вложат в дело свои припрятанные капиталы, а потом и эти капиталы, и они, новоявленные капиталисты, пойдут туда же, куда пошли их предшественники в дни Октябрьского переворота.
Умные люди взойдут на горизонте, как яркие звезды, на короткий срок и закатятся прежде, чем закатится сам нэп. Они дадут хорошую жатву Советской власти, но зато и сами для себя успеют собрать отличный урожай. Их забота вовремя завязать концы.
Если бы Куцеволову достались отцовские богатства, он, возможно, и попытал бы счастье, — разумеется, причисляя себя к умным людям. Но существенных капиталов у него не было, открывать же на свои гроши какую-нибудь несчастную бакалейную лавочку — значило приписать себя уже к разряду крайних дураков. Он в этом случае послужил бы не себе, а Советской власти, променяв при этом таким трудом добытый ореол «пострадавшего от белого террора» на печальный ярлык приспособленца.
Когда предположения Куцеволова оправдались и нэповский родничок стал пересыхать, а незадачливые предприниматели, зажатые налоговым прессом, растерянно стонали, не зная, как спасти свои капиталы, Куцеволов лишь с ехидцей взирал на эти тревоги. Общественная репутация супругов Петуниных за годы нэпа не запятналась, а между тем в ящике комода, под бельем, лежал небольшой запасец золотых изделий — результат манипуляций Евдокии Ивановны. Глупо было бы копить бумажные деньги, даже те, которые теперь гордо именовались «червонцами».
«Нет уж, дудки! — злобно думал Куцеволов. — Им понадобится, так они снова обратят „порося в карася“. Бумажка она бумажка и есть, какой нарком на ней ни расписывайся».
И наставлял женушку не выпускать из рук хорошие вещи. Впрочем, Евдокия Ивановна и сама это великолепно понимала.
6
А Москва пестрела кумачовыми лозунгами, бурлила митингами. С рабочих собраний добровольцы строем, словно на фронт, тут же уходили к поездам, отправляющимся на север, на юг, на восток. Везде начиналась упорная борьба за восстановление народного хозяйства, закладывались первые новостройки, всюду нужны были люди. Со сказочной быстротой вставала, поднималась молодая республика, преодолевая злую разруху, оставленную гражданской войной и нашествиями интервентов.
Все эти годы Куцеволов наводил осторожные справки о настоящем Петунине. Остался у него кто-нибудь из близких родных? И узнал: есть отец в Иркутске! Ходит этот старик каждое лето по линии «железной дороги, по окрестным селам, все ищет следы своего сына. И не находит. А что, если найдет? Что, если легенда, созданная Куцеволовым, протянулась в Москву какой-то незримой ниточкой? Что тогда?
Это тревожное известие Куцеволову привезла Вера Астафьевна. Она опять ездила в Иркутск проведывать свою сестру.
— Старика этого сама я не видела, — рассказывала она, — а сестра неоднова с ним разговаривала. Кочегаром он в бане служит, как раз там, куда сестра ходит мыться. Мне сейчас и подумалось: не вы ли все-таки ему сыном приходитесь? Опять же, запомнилось мне, ни отца у вас нет, ни матери. И чего-то про вас я сестре своей сразу ничего не сказала?! Так жалею теперь! Правда ведь, может, зря не сказала? Фамилии у вас с этим стариком одинаковые. Опять же, именами с его сыном схожие. Бывает ведь всякое, вот потеряли люди друг друга, а после найдутся. Испыток-то — не убыток! Вы напишите сами сестрице моей. А вдруг?
Куцеволов тогда печально усмехнулся:
— Петуниных, дорогая Вера Астафьевна, в Сибири и в Забайкалье, как в Москве Ивановых, — сто сот. А родителя, отца своего, собственными руками я похоронил. В один год с матерью. Чего же тут и зачем писать вашей сестрице? И вы, пожалуйста, не пишите ей. Напрасно не надо будить надежды у старика.
— И в самделе, чего же душу томить человеку? — поддержала Евдокия Ивановна. — В гражданскую, что и в германскую, сколько солдат сгибло без вести! Так вот, должно, и сын его. Был бы живой, как отцу родному не подать голоса? А убит врагом проклятым — сыщи теперь могилку, попробуй. Может, и вовсе без креста лежат где-нибудь на ветру его кости. Не то — в речке моются.
Несколько дней после этого разговора Куцеволов ходил угрюмый, и Евдокия Ивановна не могла утешить его.
А Куцеволов ходил и напряженно думал: „Вот и протянулась в Москву из Сибири ниточка. Насколько все это опасно?“
Прикидывал на все лады. Петунин, тот, который бродил по деревням, а после исчез, не преступник, он — сам пострадавший. Ни гепеу, ни уголовный розыск интересоваться им не будут. Эти милые учреждения охотятся только за преступниками, а не за пострадавшими. Но кто знает, какие мысли теснятся в голове старика, с таким упорством разыскивающего могилу своего сына?
Конечно, приметы двух Петуниных не сходятся… Но, боже, ведь именно это сейчас и оборачивается против него! Почему не сможет старик предположить, если узнает… Да, если узнает, допустим, от Веры Астафьевны, что как раз в те дни, когда исчез его сын, она ехала в поезде из Сибири тоже с Григорием Петуниным. Приметами схожим с тем человеком, который бродил по окрестным селам, и не схожим с сыном старика… Как тут не предположить…
Ниточка протянулась пока очень тоненькая. Но ведь и любая веревка, даже та, что для виселицы, плетется из тонких ниток! Риск должен быть исключен.
Придя к этому решению, Куцеволов повеселел. Расцвела и Евдокия Ивановна. Давно не был муж таким внимательным и ласковым.
От ремонтной конторы городского водопровода, где он работал завхозом с недавнего времени, Куцеволов взял двухдневную командировку в Тулу — заказать на тамошних заводах специальную арматуру.
Командировка оказалась удачной.
А дома Евдокия Ивановна встретила мужа страшной вестью: в прошлую ночь, когда он был еще в Туле, Вера Астафьевна на своей Москве-Сортировочной попала под товарный поезд. Как случилось это, никто не знает. Кончила смену, видели люди, пошла по направлению к своему дому, — ночь, темно, а утром оказалась на рельсах, на главной линии, совсем в другой стороне.
Куцеволов слушал жену, сочувственно кивал головой.
Потом попросил мыло, полотенце и ушел на кухню мыть руки. Мыл долго. Вернулся, сел к столу пить чай, и снова поднялся, схватил полотенце.
— Ты же, Гришенька, только помылся! — удивленно воскликнула Евдокия Ивановна.
— Да? — спросил Куцеволов.
Оглядел руки, швырнул полотенце на кровать. К пиджаку прилипла белая льняная ниточка. Куцеволов снял ее, защемил между пальцами, дернул и оборвал. Скатал в комочек.
— Помылся уже, говоришь? Ну конечно, помылся!
В этот вечер на постели он обнимал Евдокию Ивановну особенно крепко.
7
И еще прошли годы.
Все так же бурлили, наполненные революционной свежестью, рабочие собрания и уходили эшелоны с добровольцами-строителями во все концы советской земли. Кумачовые полотнища теперь уже призывали: «Даешь пятилетку!»
Почти вовсе забылись тяжелые дни гражданской войны, разрухи, блокады, интервенции. Хлеба по-прежнему не хватало, и промышленные товары — каждый метр сукна или ситца, каждая пара обуви на строгом учете — распределялись только по коллективам. Жилось более чем туговато. Но мечта неизменно звала вперед, в будущее. Люди не расставались с заботами о строительстве новых гигантских заводов, о закладке новых линий железных дорог, о необходимости крупнейших преобразований в сельском хозяйстве. Объявлялись поход за походом против темноты, бескультурья, неграмотности. Не было ни малейших предвестников, что какие-то посторонние силы вдруг вмешаются и разрушат все эти замыслы. Наоборот, престиж Страны Советов все больше креп и расширялся.
Куцеволов читал газеты, сообщения из-за рубежа и со злой радостью думал о тех безденежных глупцах, кто в свое время удрал за границу и остался там среди чужих чужаком навсегда. Он мудро этого не сделал.
Нет, счастье ему все же сопутствует постоянно, несмотря на любые повороты судьбы. Во всем, большом и малом, он отмечен удачей, сразу, может быть, по достоинству и не оцененной. Куцеволов прищуривался: не следует скромничать перед самим собой. Только ли удачливость и слепое счастье? А не вернее ли — дар предвидения и точный расчет?
Он задумывался теперь все чаще: пора ему, пора переменить образ жизни. Не оставаться же до конца дней своих только завхозом, делопроизводителем или счетоводом! Старой России нет и не будет, Куцеволова тоже нет, и не будет, и главное — не было, а Петунину уже несколько раз предлагали пойти на выдвижение.
Бесконечно отказываться, даже с умелой наигранной стеснительностью, значит постепенно портить себе репутацию. Если не хочешь двигаться вверх, будешь двигаться вниз. А лучше ли это? Докуда еще выжидать? И чего выжидать? Перемен государственных не предвидится, а угроза его разоблачения со смертью Веры Астафьевны окончательно миновала. Единственная ниточка, протянутая отсюда к старику Петунину в Иркутск, оборвалась. Можно быть твердо уверенным, что никакие пути старика Петунина в Москву теперь уже не приведут.
Ну, а как поступить с Евдокией Ивановной?
Когда-то все было очень ясно. Пора наступит — бросить. Такая пора, если выходить на люди из своей мышиной норки, уже наступает. Баба она хорошая, хозяйка тоже хорошая, но жена, если понимать это, так сказать, в дореволюционном смысле, — жена, супруга, совсем незавидная. Одним словом, не светская дама. К тому же она старше его на целых пять лет! И, очевидно, сознавая все это, в последнее время она с удивительной настойчивостью просит ребенка. А чем дальше, разница в годах станет и еще заметнее. И если будет ребенок, цвет с лица у нее и вовсе быстро слетит. Что же тогда?
Разве только ради вкусных щей, какие она умеет варить, с ней оставаться? И разве другие бабы помоложе, и покрасивее, и пообразованнее, то есть годные и в жены, в супруги, в дамы, тоже не сумеют вкусных щей сварить? Или детей от них не будет? За восемь лет он к этой, конечно, привык, как к комнате, как к постели, привык. Но если попросту сказать, именно даже бабы другой уже хочется. Надо бросать! Бросать, пока нет ребенка и, следовательно, нет лишних слез и жалоб высшему начальству.
Придя к твердой мысли, что наступила пора двигаться вверх, что нельзя упускать время, Куцеволов постепенно переменился и на работе. Он уже не просто с прилежанием исполнял то, что ему поручалось, но делал это с все возрастающим рвением. Выступал на митингах и собраниях, строчил заметки в стенгазету, исправно ходил на субботники и воскресники, записался чуть ли не во все кружки, стал членом МОПРа, РОККа и разных других добровольных обществ.
Делал это он планомерно, не сразу, не одним рывком, где выжидая, когда ему предложат какую-либо общественную нагрузку, где сам напрашиваясь на нее. Его безупречная грамотность производила свое доброе действие. Из стенкоров он быстро заделался членом редакционной коллегии, а потом и редактором стенгазеты, возглавил в своей конторе ликбез — поход за ликвидацию безграмотности. Наконец, подал заявление в партию.
Принят он был в кандидаты без единого замечания. Кто-то спросил только: «А скажи, Петунин, чего ты раньше не вступал в партию?» Он потупился, помолчал: «Не считал себя достаточно подготовленным». И еще был вопрос: «Почему ты раньше часто менял работу?» Он снова потупился, помолчал и выкрикнул из души с отчаянной честностью: «Как рыба ищет, где глубже, искал я, где лучше! Самому стыдно теперь. Потому и считаю, не был я тогда подготовленным в партию».
Это произвело впечатление. Мужик не скрытничает, говорит обидную для себя правду. Отовсюду, где он работал, о Петунине добрые отзывы. К тому же человек пострадал от белого террора. Проголосовали за него единогласно.
Все потом клонилось к тому, что назначить его должны были на должность заместителя начальника конторы. Но вызвали в райком партии и спросили: как он смотрит на то, чтобы выдвинуть его следователем транспортной прокуратуры? Честные и грамотные люди в этом деле очень нужны. К тому же он когда-то и сам работал на железной дороге.
Куцеволова спрашивали, а подписанная путевка лежала на столе. Он видел ее. И потому покорно сказал: «Куда партия пошлет, там я и буду работать».
Ему хотелось все же быть заместителем, а потом и начальником конторы. Там больше материальных выгод, больше власти и меньше бумаг. Но, выйдя несколько расстроенным из райкома, он вдруг подумал: «А ведь как раз, пожалуй, у следователя власть над людьми самая беспредельная, если уметь ею пользоваться. И, кроме того, это дополнительная гарантия собственной безопасности: выдвиженец!
Через три месяца он уже значился старшим следователем. Впереди открывался путь в прокуроры.
Евдокия Ивановна поглядывала на него с тревожным удивлением. Ей не совсем понятна была эта быстрая перемена в муже. Но что поделаешь? Он никогда и раньше не делился с нею своими самыми сокровенными думами. Все их дневные разговоры вертелись обычно вокруг домашних забот и тех коммерческих операций, которыми занималась, главным образом, Евдокия Ивановна. Ночь была для сна и для любви, и вовсе не для общения душ.
Куцеволов в доме не грубо, но повелевал. Евдокия Ивановна не рабски, но беспрекословно все повеления мужа выполняла. Они ей не были в тягость. Так совпали характеры.
Когда в ящике комода стали помаленьку накапливаться золотые изделия, Евдокия Ивановна попробовала заглянуть в будущее. Заглянул и Куцеволов. Он сказал: „Пусть лежат на черный день“. А Евдокия Ивановна верила в светлый день. „Светлый“ — такой день, когда будет она сама ходить в этом золоте. Ей не хотелось даже думать о „черных“ днях, не мало и так было их в жизни, но если муж говорит „надо на черный день“, значит, надо. И золото для нее приобрело совсем другую цену.
Они, случалось, заглядывали и в свое прошлое. Но заглядывали тоже не одинаково. Евдокия Ивановна раскладывала перед мужем открыто, словно карты в пасьянсе, все свои прежние горести и радости, свои грехи любого рода, и девичьи еще, и бабьи. Перед попом она так легко и свободно не исповедовалась, как перед своим Гришенькой. А Куцеволов свое прошлое строил сплошь из выдумок. По многу раз пересказывая жене сочиненную им раннюю свою биографию, Куцеволов тем самым только лишь тщательно проверял ее внешнюю достоверность, не таит ли она в себе каких-то сомнительных мест. Мотал на ус недоуменные вопросы Евдокии Ивановны и к следующему рассказу ловко готовил необходимые поправки. Он вызубрил „прежнего“ Петунина с точностью таблицы умножения. Привыкнув к раздвоенности своего прошлого, он и будущее свое представлял раздельно: для самого себя и для всех остальных, включая жену.
То, что муж стал следователем, сперва напугало Евдокию Ивановну. В самом звучании этого слова для нее было что-то до дрожи в ногах страшное. Под следствие она хотя еще и не попадала, но постоянно находилась в опасной к этому близости.
Страх вскоре прошел. Если ее Гришенька — следователь, то и другие тогда не ангелы. Потом, на жену следователя и подозрений падает меньше. А уважение к ней большое.
Так, постепенно, с мечтой пожить широко у Евдокии Ивановны слилась другая мечта — пожить высоко. Она не подозревала, что, главным образом, поэтому ей и готовится отставка.
А Куцеволов со вкусом вошел в свою новую профессию. Допрашивать было его давней страстью, с тех еще пор, когда служил он в колчаковской армии начальником карательного отряда. Конечно, те допросы были совсем иного рода, простым предисловием перед поркой или расстрелом заранее обреченного. Допрос ничего не менял. И люди, которых тогда он допрашивал, были иные, держались вовсе не так. И вина им вменялась другая. Но все равно, для Куцеволова истинным наслаждением было видеть, как стоит перед ним навытяжку человек, облизывает сохнущие от страха губы, мнет в руках шапку или просто шевелит дрожащими пальцами и ловит взгляд следователя, что в нем — жестокость или участие, приговор или надежда?
Куцеволову нравилось быть загадкой. Допрашивая подследственного, он то светился сочувственной, доброжелательной улыбкой, то обращался в кремень, бил острыми, режущими вопросами. Он никогда не отпускал подследственного, не вернув его сызнова от двери.
В одном случае он долго и сосредоточенно молчал, а потом, как бы спохватившись, порывисто отмахивался рукой: „Иди!“ И это звучало: „Хотел я тебя пожалеть, но не стоишь ты моей жалости“.
В другом случае вежливо усаживал на стул, предлагал закурить, тер пальцами свой подбородок и поощрительно покачивал головой: „Ну, ну, скажи, признайся же, пока еще не поздно“. Но это было чаще всего немым обращением именно к тем, в чью невиновность верил и сам Куцеволов.
А в третьем случае он просто грубо ругался, давая этим понять, что следующий допрос будет и еще намного суровее.
Через его руки вначале шли дела, главным образом, мелких воров, спекулянтов, налетчиков, взяточников и всяких прочих нарушителей транспортных правил. Справлялся с ними он блестяще. Его постановления служили образцом, показывались другим следователям, таким же выдвиженцам, как и он.
Потом к нему на расследование потекли дела покрупнее и посложнее, связанные уже и с убийствами или с нанесением серьезного ущерба государству. Здесь открывалась возможность не просто дать выход своим жестоким наклонностям и не столько в проведении самого допроса, сколько в результатах, к которым подводил допрос, — здесь можно было в той или иной мере выразить свое отношение к классовой принадлежности подследственного. Незаметно ни для начальника отдела, ни для прокурора — только для самого себя.
И это тоже доставляло Куцеволову огромное удовлетворение. Он не стремился уж слишком заведомо выгораживать и обелять людей круга своих классовых симпатий. Виновен — получи! Однако, если попадался в общем-то неплохой человек, но тот, которого про себя Куцеволов называл „пролетарием“, он делал все, чтобы в протоколах допросов этот „пролетарий“ предстал самым закоренелым и безнадежным преступником. Тут — получи уже вдвойне и втройне!
Это была его личная, тихая „гражданская война“, в которой советским старшим следователем Петуниным командовал вновь оживший белогвардейский поручик Куцеволов.
8
Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой — и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.
Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым жиром севрюжьи балыки, круглились ярко-красные головки сыра. Обилие и благоденствие глазели на улицу со всех сторон и, казалось, кричали: «Эй, заходи, бери чего хочешь!»
Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва — главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками — «эй, заходи, бери сколько хочешь!». Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками — с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: «Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?»
Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.
Среди курсантов у Тимофея постепенно образовался круг хороших друзей. Но все же таких друзей, чтобы делиться с ними самым-самым сокровенным, было у него маловато. И это зависело, пожалуй, даже не от них — Тимофей презирал болтливость. Особенно такую болтливость, когда что-то очень личное и потаенно-дорогое вдруг превращалось в повод для дешевого зубоскальства.
А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово «любовь» было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: «Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?» Он сухо отнекивался: «А мне нечего».
О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.
Получая увольнительную «в город», Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.
Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.
Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.
— Слушай, Тимофей, — сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. — А ведь красивые!
— Да, красивые, — бездумно согласился Тимофей.
— И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!
— Попадаются, — с прежним равнодушием согласился Тимофей.
Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!
— Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы — на службу ездят в шубах таких, — мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. — Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло…
Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом — пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.
— Ты к чему все это? — спросил Тимофей.
— Да так, — неохотно отозвался Гуськов. — Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.
— А с чего?
— Ну, «с чего», «с чего»! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.
— Никого, — подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. — Вести получил плохие?
— Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать…
— Биографию твою знаю, — сказал Тимофей.
— Спросил — слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный — в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, — оторвал от себя, от семьи — пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне… — Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. — Получилось так. Дядя Антон объявлен «твердозаданцем». Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание — выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре — покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.
— Не может быть! — удивился Тимофей.
Да, конечно, и в газетах об этом пишут, и на политзанятиях рассказывают: в деревнях повсюду началось движение за коллективизацию. Правильное, могучее движение! В одиночку из нужды, из разорения бедноте не выбраться. И вот крестьяне добровольно объединяют свои поля, рабочий скот, засыпают в общий амбар семенное зерно. Кулаки-мироеды, понятно, противодействуют этому. Еще бы! Власть над беднотой теряют. Идет борьба, классовая борьба. Все правильно! И беднота решает на сельских сходах: обложить богатеев твердыми заданиями по сдаче хлеба государству, чтобы не наживались, торгуя на базарах по спекулянтским ценам. А у махрового кулачья так и начисто отобрать нажитое чужим потом и кровью, отправить мироедов на поселение в самую далекую Сибирь, где лежат еще не тронутые человеком земли. Пусть собственными руками эту землицу обрабатывают, пусть собственным потом ее польют, тогда и почувствуют, как дается беднякам хлебушко. И тоже очень справедливые решения! Так их и надо, кто заедал бедноту, кто смотрел волком на Советскую власть, на декреты ее о земле, кто был злой помехой колхозам. А взять честного трудолюбца Антона Гуськова…
— Да как же это! — закричал Тимофей. — Может, просто слухи неверные?
— «Слухи»! — Никифор пожал плечами. — Если бы слухи. Точный факт. Подсчитали там — на семью по скоту одна лишняя голова пришлась. Ну, а это уже без пяти минут законный кулак, наваливай на него немедленно твердое задание. Директива! Хорошо, пусть директива, а дядя Антон по этой директиве — почти кулак. Только вот штука, считаю сам я, считаю, и выходит, что даже батька мой просоленный и то куда богаче дяди Антона живет. Гуськов снова ткнул пальцем в сторону витрины. — А когда посчитал я еще и доход у тех, кто такие вот шубы носит, и совсем стал в тупик. Перевести на крестьянский счет, выйдет как раз дядя Антон бедняк, батька мой середняк, а этакая, в шубе, — настоящая помещица.
— Всех одной мерой, Никифор, не вымеряешь. В городе пока еще мера одна, в деревне — другая, своя… — начал было Тимофей.
Гуськов отмахнулся. И снег сердитой метелицей закружился возле него.
— Володьке Свореню рассказал, у него даже глаза на лоб полезли: «Классовое чутье, Гуськов, вовсе ты потерял!» Ну, правильно. Понимаю я. Только слушай, Тимка, когда вообще о классах речь идет, о классовой борьбе я твердо стою на ногах, не сшибешь меня, я железный. А тут что батька, что дядя — это же не просто классы! Это родные мне люди, кровь моя! И потом какие люди! Оба! Весь бы свет из таких людей. Слушай, Тимофей, я же не хвастаюсь. Поменяй их местами — батьку в село, дядю Антона на соляной промысел, — всяк за другого точно по его норме жизнь свою поведет. И вот один теперь в почете, другой — классовый враг.
— Понимаешь, Никифор, было и в гражданскую…
— Что «в гражданскую»? Сын на отца? Брат на брата? Это ты не смешивай. Тогда или и вправду один брат был сознательно за революцию, а другой, тоже сознательно, против революции; или поневоле, по мобилизациям в разных армиях оказались; или еще по темноте своей! Такого не случалось, чтобы тот и другой был всей душой за революцию, а пошли брат на брата. А тут оба — наши люди, свои люди, самые честные труженики. Но другие за них, видишь, точнее, правильнее рассудили: ты — свой, а ты — враг. Им-то самим, батьке моему и дяде, как это понять, как примириться? Да и мне тоже. Батьку, знаю, прочат теперь на село послать, помогать мужикам меж собой навести порядок. Тоже правильно. Старый, кадровый рабочий. Партиец! Ему верят. И у него тоже вера в себя, в справедливость своих суждений. А с каким сердцем, с какими суждениями теперь поедет он к мужикам, на село? Вдруг как раз еще в это самое…
Метелица мела по-прежнему, но снег теперь был почему-то сухой, колючий, холодный.
Тимофей молчал. Гуськов говорил такие слова, каких никогда не говорил прежде. Так рассуждали только те, кто был настроен против коллективизации. Да, не все в жизни получалось гладко, а всякая борьба обязательно требовала жертв. Разве это не справедливо? И разве без этого обойдешься? Надо же понимать! Зачем тогда Гуськов говорит такое!
— Никифор, бывают ошибки…
Гуськов его не слушал.
— Дядя Антон перед всем миром просил снять с него позор — не зачислять в «твердозаданцы». Готов был все подчистую передать в общество. Хотел со всеми наравне войти в колхоз. Отказали. Поздно ты, говорят, хватился от хозяйства своего отрекаться… Я вчера к Анталову. Он только руками развел: мол, не по существу я к нему обратился. Просверлил своим светлым взглядом: «Выходит, сейчас у тебя дядя кандидат в кулаки? Ну, что же, пиши рапорт». В пол уставился глазами, и больше ни слова.
Тяжелая обида звучала в голосе Гуськова. Лицо у него стало злым и усталым. Он тихонько брел впереди Тимофея.
Так они вышли к Сретенским воротам, переждали, пока пробежит мимо трамвайный вагон, и свернули по бульвару к Трубной площади.
Снег лепил большими хлопьями. Оглянись вокруг — ничего не видно, все бело от бесконечного мельканья беззвучно снующих в воздухе белых звездочек. Только рядом — протяни руку, достанешь — можно заметить, как ели тяжело склонили к земле ветви, нагруженные, казалось бы, легким, пушистым снегом. А тропинку, по которой ты идешь, видно всего только на три шага вперед дальше опять веселая пляска снежинок, белая круговерть.
Тимофей вновь вспомнил кирейскую тайгу. Вот так же, случалось, заставала внезапная метель вдалеке от дома, пряталось сразу небо, исчезали все лесные приметы, и хорошо, если под ногами оказывалась тропа. Не то целый день будешь кружить между деревьями, вновь и вновь выходя на свои же припорошенные снегом следы.
Гуськов потерял свою обычную подобранность. На учебном плацу старшина Петрик крикнул бы ему: «Эй, курсантик, ногу не тянуть!» Тимофей тоже шагал задумавшись.
Вся страна жила интересами села, началом величайшей перестройки деревни — коллективизацией. Годы голодовок, тощих пайков, годы страшных нехваток — осточертели. Рабочие облегченно и с надеждой переговаривались: «Обобщат свое хозяйство мужики, мы им машин, тракторов подкинем. Гуляй по широким полям без межей! Станет деревня на твердые ноги. И мы тогда будем с хлебушком». — «Одним словом, накрепко смычка города с деревней». Добрые вести приходили с мест. И вот — этот тревожный рассказ…
А Гуськов вышагивал молча, «тянул ногу», словно к ней был привязан камень. Мысли Тимофея постепенно перекинулись к селу Худоеланскому, в котором жила Людмила.
Непонятно! От нее приходили изредка весточки. Короткие, сдержанные, наполненные тоской и надеждой, скрытой за малозначащими словами. Тимофей писал ей в три раза больше и чаще, в упор задавал прямые вопросы, а ответов на них все равно не было. Словно бы писала она, совершенно не вчитываясь в его строки. Тимофей порой даже сердился, когда Людмила упрямо повторяла из письма в письмо одну и ту же мысль, только разными словами: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Ну зачем же, зачем об этом напоминать! Он ведь и так ей пишет исправно, а сама она — редко. Возникали сомнения: может быть, по-прежнему перехватывает его письма Варвара? И Людмила их даже не прочитывает. А из комсомольской ячейки ему так и не ответили…
— Слушай, Тимофей, вот я иду, а сам вроде бы далеко где-то, — вновь заговорил Гуськов, зябко поеживаясь. — Все думаю: Анталов приказал подать рапорт. А о чем рапорт? И зачем? Если разобраться, лично моей службы это совсем не касается. Я ведь с Анталовым, как и с тобой, только так, хотел поделиться человеческим горем своим. Зачем же рапорт?
— Ну, ему тоже надо разобраться, — нетвердо сказал Тимофей.
Никифор невесело усмехнулся.
— Отчислит меня из школы — вот зачем рапорт. Родня у меня теперь плохая, классово чуждая. С какой стати Анталову брать на себя грех, делать вид, что он ничего не знает. А у меня вся душа в нашем деле великом. Как у батьки, как у дяди Антона. Что я, в армии служу, учусь на красного командира — ради пуза? Хочу с умом родину свою от врагов защищать! Хочу, чтобы люди мирно трудились, а я, надо будет, за них кровь свою снова отдам. Мне моя жизнь, до самой смерти моей, вот как была ясна! Отчислят из школы кто я тогда? Спичками торговать на Сухаревке не гожусь.
— Ну что ты, Никифор, не думай так, — посоветовал Тимофей. И сам чувствовал — пустой дает совет: как можно не думать о главном. — А рапорт пока не пиши.
— Это как же «не пиши»? Ты что, не знаешь Анталова? Два раза приказы свои он повторять не любит.
Снег шел все гуще и гуще. По Трубной площади трамваи ползли медленно-медленно, словно боясь сойти с рельсов. Хриповато гудели грузовые автомобили. Извозчики, выстроившись возле чугунной оградки, сидели в санках, понурив головы.
— Куда теперь? — спросил Гуськов.
— Поехали обратно, — сказал Тимофей.
И Никифор равнодушно с ним согласился.
9
Но не только плохая погода вдруг подтолкнула Тимофея побыстрее вернуться в казармы. Им завладела мысль: застать Анталова, пока тот не ушел еще к себе на квартиру. Гуськов не сумел поговорить с ним как следует. Тимофей верил: он — сумеет. Анталов, при случае, непременно останавливал Тимофея, перебрасывался с ним хотя бы несколькими словами, справлялся о здоровье Васенина. Он никогда не фамильярничал, но, видимо, не хотел и отрекаться от тех, давних уже времен, когда парнишкой служил Тимофей в его полку и вместе они ходили в бои. Словом, держался он по поговорке: «Дружба дружбой, а служба службой». Но бывало и так, что вторая часть поговорки как бы и забывалась. Если поблизости не оказывалось посторонних, Анталов становился особенно мягким и внимательным. Поговорив, в конце всякий раз напоминал: «Понадобится что — заходи».
Тимофею повезло. Анталов встретился ему в коридоре, недалеко от своего кабинета. Он шел, устало наклонив голову. Тимофей щелкнул каблуками, вытянул руки по швам и произнес обычное уставное приветствие. Анталов ответил. И вдруг, словно бы припомнив что-то, остановился, указательным пальцем описал в воздухе маленький круг.
— Д-да… Курсант Бурмакин, зайдите!
В кабинете прошел к столу, сел прямо, кисти рук выбросил перед собой.
— От Васенина получаете письма? Как здоровье Алексея Платоныча? спросил Анталов. Но было ясно, что не ради этого позвал он к себе Тимофея.
— Алексей Платоныч два месяца пролежал в госпитале, товарищ начальник школы. Теперь поправляется. Пишет: чувствую себя хорошо.
— Он по-другому и не напишет. Сердце?
— Сердце, товарищ начальник школы.
— Д-да… Опасны волнения всякие… Надо беречься ему, очень беречься. Впрочем…
И замолчал, отведя взгляд в сторону.
Тимофей ждал. Анталов сидел неподвижно, только чуть-чуть пошевеливая пальцами. Прошла еще, должно быть, целая минута. Томительно длинная минута. Тимофей осмелел.
— Товарищ начальник школы, разрешите обратиться?
Анталов медленно перевел на него взгляд, теперь слегка удивленный и выжидающий.
— Д-да, разрешаю.
Сперва подбирая по-уставному звучащие фразы, а потом, разгорячась, незаметно для себя переходя на обычную разговорную речь, Тимофей стал убеждать Анталова помочь Гуськову.
Анталов слушал долго, терпеливо, ничем не выражая своего отношения к горячей речи Тимофея. Но когда тот почти закричал: «Это же такая семья! Люди — золото! Надо же разобраться, нельзя вот так, как попало, подряд. Кто это…» — Анталов медленно приподнял руку, но тут же, резким рывком, бросил ее на стол.
— Довольно! Курсант Бурмакин, вы разве не знаете, что по уставу Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя? Какое отношение лично к вам имеет дядя курсанта Гуськова?
Тимофей осекся, беспомощно повел плечами. Что тут ответишь? Действительно, лично к нему не имеет ни малейшего отношения. Но он-то ведь просит совсем не поэтому. Просит из чувства справедливости. Веря, что начальник школы, прославленный командир гражданской войны, справедливый и внимательный человек. Он выслушает, вдумается, разберется, найдет пути, как помочь исправить сделанную там, на месте, ошибку…
— Отвечайте, курсант Бурмакин.
— В Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя, товарищ начальник школы, — с усилием проговорил Тимофей. — Никакого отношения дядя Гуськова ко мне не имеет.
Лицо у него тяжело налилось кровью. Будто ударил его по щеке начальник школы, свой, боевой командир. Обрывать — так пусть бы оборвал сразу. Зачем же еще позволял говорить так долго?
— Ты большевик, Бурмакин, партиец. Подумай — большевик ленинского призыва. Вон как! Это же особое звание. Кого из бойцов, да в твои лета, в партию тогда приняли? Тебя это обязывает? Гордости это тебе придает?
— Жизнь отдам за партию, — глухо сказал Тимофей.
— А ты подумал ли сейчас, что партия у нас едина и директивы ее тоже для всех едины, в том числе и для астраханцев и для сибиряков? Мы не сто революций делали — одну революцию. Мы не сто разных коммунизмов строим один коммунизм. Для всех с одинаковыми правами и для равных прав каждому. Из-за единиц намеченную линию менять — значит вообще никогда не иметь никакой линии. Подумай, Бурмакин. Большевику-ленинцу в своей партии надо прежде всего искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!
Перед глазами Тимофея возникло со светлым прищуром лицо Владимира Ильича Ленина, то дорогое лицо, которое так и не удалось ни разу увидеть в жизни, но которое все-таки и на портретах оставалось вечно живым. Лицо человека, думавшего только о людях, о их счастье, отдавшего людям всего себя до последнего вздоха. Когда Тимофей писал свое заявление о вступлении в партию, он видел перед собой только это лицо, только образ этого человека, только с него хотелось ему взять пример для себя, только от него черпать всю силу правды. Но Владимира Ильича уже нет на свете, а начальник школы, старый член партии, командир боевой славы, хороший, задушевный друг комиссара Васенина, ему говорит: «Большевику-ленинцу в своей партии прежде всего надо искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!»
— Вот я и хочу найти правду, только правду, товарищ, начальник школы.
— А если бывает так, что и у партии иного выхода нет? Обстановка, как клещами, зажмет горло, и, чтобы спасти страну и Советскую власть, партия силой раздвигает эти клещи. Может быть, при этом кому-то и больно сделает. Тут уж не до нежностей. Когда ты сам ходил в атаку, на скользкие крутые сопки вскарабкивался — товарища, что за тобой следом полз, случаем сапогом в лицо не бил?
— Так то в атаке, товарищ начальник школы, когда кругом враги.
— А нынче что, врагов уже не стало? И в селах, где сейчас решается судьба революции, — хлеб, жизнь, ты пойми! — кулаки в Советскую власть, в партию, в душу народную не стреляют?
— Знаю, стреляют. Так надо же разобраться!
— Зачем ты про Гуськовых мне, именно мне рассказал? Нет там разве на месте ни Советской власти, ни партии? Вот там во всем и разберутся.
— Вам я по доверию, товарищ начальник школы.
— По доверию…
Анталов поднялся. Вытащил из кармана связку тихо позванивающих ключей, прошел в дальний угол кабинета, где поблескивал светлой никелированной рукояткой высокий несгораемый шкаф. С протяжным металлическим рокотом повернулась толстая квадратная дверца. Из ее черного зева Анталов достал небольшую папку, по концам завязанную тесемками.
— Прочитай, — сказал, вынимая несколько листков бумаги, прошитых нитками за уголок.
Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.
Верхний листок начинался с такого заголовка:
«Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское…»
Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.
Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и «белячкой» Рещиковой.
Постановление было принято краткое:
«Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.
Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь „белячке“ Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.
Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах».
Внизу стояла подпись: «Секретарь ячейки ВЛКСМ — А.Флегонтовская».
Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот — «Заявление…», «Постановление…»
Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: «Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?»
— Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?
Тимофей вытянулся, стал по стойке «смирно». Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской…
Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.
И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, — нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает «твердозаданца»-кулака, защищает белогвардейское племя.
Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов…
Анталов моргнул нетерпеливо.
— Это я знаю! Пишите рапорт.
— О чем рапорт, товарищ начальник школы?
— А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.
И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.
10
После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, — гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: «Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор». Она не струсит! Не должна!
Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!
Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал «я тебя не оставлю»? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, — она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.
И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое… Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.
Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на «ты». Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей «вы». В письмах «ты» никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали — «вы». А когда пишешь «вы», то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.
Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала…
А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: «Так я и знала! Помнит!» Но Варваре сказала твердо, настойчиво:
— А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.
Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.
— Твое, твое! — закричала она. — Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет «твое». А живешь в нашем — все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. «Два, с половиной года»! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.
Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:
— Письма мои, нет, мои.
А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.
Ну, что ж, ведь этого она и хотела.
Сто раз возникала мысль — уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать — какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему «белячка же все-таки»! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, — не был карателем отец ее! — так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай — не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.
К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?
Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.
Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье — на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же — отдай жену дяде? А сам…
Трифон ревел раздраженно:
— Исплататоры! Про руки свои говорите. А «белячкины» руки у вас — тоже свои?
Семен бил кулаком по столу:
— Возьми ты ее себе… эту…
Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! «Исплататором» не был он никогда и не будет.
И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:
— «Белячка» я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.
Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали — ее молчанию пришел конец.
Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:
— А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что «белячка» ты — так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.
И Варвара прибавила почти весело:
— Сдохнуть бы тебе!
Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе — кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас — краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.
А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: «Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не хватит. Давай приходи на ячейку, на общее собрание наше, — твое дело особое».
Людмила пришла. Не так скоро это случилось: собраться комсомольцам мешали горячие страдные дни, но когда собрались и Людмила пришла, оказалось, что «вопрос» о ней на бюро ячейки давно уже обсудили. Глухо дошло до нее, что Алеха Губанов на том бюро не присутствовал, что было какое-то письмо из самой Москвы и решение по этому письму принято нехорошее. А подробностей дознаться она не смогла — комсомольская тайна, заседание было секретное закрытое.
Алеху Губанова прямо при ней теперь отчитали: «Зачем он „белячку“ позвал на ячейку?»
Ему же немного позже и поручили сказать: «Знаешь, неверно я тебя позвал. Все равно тебя лишат избирательных прав. Значит, и в комсомол тебе за поддержкой пути нету. А если спор у тебя с Голощековыми, ступай в сельсовет — там разберутся».
Алеха говорил эти слова и краснел, потупясь. Видно: с трудом, не от души говорил. Людмила и тут не обиделась на Губанова. Куда же он денется, если ячейкой, если Нюркой Флегонтовской поручено ему это сказать?
Она ответила Алехе, что у нее с Голощековыми, чтобы разбирать в сельсовете или у них на ячейке, спору такого нет. У нее спор есть против самой себя — кто она такая? И хотелось ей по душам, просто… Ну, ребята же, девчата свои, худоеланские!.. Неужели не поняли бы?… Тем более что сам Алеха ей на это надежду подал.
И еще пуще ударило в краску парня. Потер он, по привычке своей, ладонью лицо, словно умылся:
— Да я-то все понимаю, ты не думай. Только на ячейке с тобой говорить, дела, заботы твои обсуждать — это верно, никак не подходит. Тогда и попов сын к нам на ячейку припрется.
Людмила поглядела на Губанова укоризненно. И тут уже со злой обидой сказала:
— Попову сыну к вам нельзя, мне тоже нельзя. Выходит, оба мы одинаковы и мне только к нему и можно?
Алеха вовсе смутился, забормотал:
— Так нет, зачем же… Ты — это дело другое…
И погас.
Попов сын Матвей, или, как он сам себя называл, Матфей, всегда охотно заговаривал с Людмилой, в праздники норовил походить, погулять вместе. Был он старше Людмилы всего лет на шесть и собой недурен, но Людмиле Матфей казался противнее лягушки именно потому, что был поповичем. И еще потому, что даже в коротких разговорах с ней он успевал высказать свою зависть к ее происхождению, убеждал не стыдиться прозванья «белячка». Он говорил: «Это слово в наши смутные дни почти все равно что слово „святая“. Все святые страдали. Но ведь написано в Евангелии: „Мне отмщенье и аз воздам!“
А Людмила чем дальше, тем больше стыдилась своей клички. Считала ее своим несчастьем. Пусть Матфей завидует, что отец у нее был офицером, ее это не трогает. Лучше бы позавидовал, что отец был хорошим человеком, и пожалел бы, что оказался он офицером.
Вот об этом обо всем она и захотела рассказать на ячейке комсомольской. А ее даже на порог не пустили. Ну, что же, она не сделала людям ничего плохого, и к комсомольцам она придет снова. Не станут и тогда слушать, разговаривать — придет в третий раз. Не к Матфею же в самом деле, не к попу идти ей, привыкшей к крестьянской работе.
И тогда в памяти возникала та счастливая ночь, которую она провела с Тимофеем. Вот кто сразу понял ее, вот кто сразу сказал: „Не оставлю!“ Надо верить ему. Она верит ему. И будет ждать. Тимофей сдержит свое слово.
Как-то раз, оставшись одна в избе, Людмила долго глядела на себя в зеркало. И поняла, что она красивая. И будет куда еще красивее, если, причесывая волосы, не станет их стягивать туго на затылке, а слегка подаст вперед, чтобы стояли они высокой крутой волной. И подбородок не надо прижимать к шее, словно бы пряча от холодного ветра, а лучше нести свободно, может быть, только чуть поворачивая к левому плечу.
Она стала тщательно следить за собой. Насколько позволяла работа, по многу раз в день умывалась и переплетала косы. А кофточку свою чинила так бережно и аккуратно, что только в самой близи можно было разглядеть, где легли заплаты.
11
Нюрка Флегонтовская тоже ревниво оберегала свою красоту. Настасья, мать, подсказывала ей, что и как для этого следует делать девушке, открывала маленькие, но очень важные секреты женской привлекательности, так, втайне, переходящие от бабушек и прабабушек, готовила ей навары из трав, придающих особый блеск волосам и нежность коже лица. Нашептывала на эти травы заклинания от дурного глаза и завистниц. Нюрка бесилась, кричала на мать, говорила, что не верит ни в какие «запуки» и колдовскими наварами из трав мыть свою комсомольскую голову не станет, пусть даже вовсе повылазят волосы. Какая есть у нее красота сама по себе, с той и проживет, ей подделок не надо. Выбегала из дому разгневанная.
А остыв, потихоньку от матери и от младшей сестры, умывалась теми же травами, только не наговоренными. Приятно же, когда Алеха Губанов, где-нибудь вечерком, наедине, бормотал на ухо, задыхаясь: «Нюр, какие у тебя волосы мягкие!..» Было страшно подумать, что такие же слова он вдруг сказал бы другой. Этой вот, «недострелянной», на которую все-таки, бывает, Алеха тоже поглядывает. Пусть на нее поповский сын заглядывается!
Но о красоте своей и о любви ведь не каждый же час думать, другими заботами полна голова. Вон у деда Флегонта от старости руки трясутся, на пашне за плугом пройдет две борозды и садится, будто не конь, совсем тоже старый, а сам дед Флегонт в упряжке плуг тянет. Мать больная. С той еще поры, как поняла, что, угнанный беляками, ее, Нюркин, отец уже не вернется, где-то погиб, так ее и свернуло, не расправилась больше. Ну сестренка Фима, что же, старается, только силы б ней, как у воробушка. И характером она тоже воробушек. На избе крыша течет, заборы валятся, пшеничное поле осотом забило, прополоть вовремя не дошли руки. А пить-то и есть в семье каждому надо. На ком забота?
Не все их, комсомольцев, любят в селе. Кулачье — Кургановские и Савельевские, те от злобы так просто изводятся. «Худая ноне пошла молодежь, портют ее косомолые…» Ну да, конечно, она сама первая «порченая». И всех на селе перебаламутит, всех испортит! Но кулачью проклятому с их подпевалами тоже жизни не даст. Докуда им над беднотой возвышаться? Кулаки дыбятся: «Нам за что же обиду такую наносят! Мы кого под себя подминаем? Да, господи, каждый живи, как ему желается!» А живут-то люди не как им желается, а как приходится.
Вот и будут они, комсомольцы, хоть ты чем кулачье им грози, даже топором или пулей, будут правду объяснять. Злятся на это? Взять и на них народ обозлить! Потому что иначе никак не выйдет. Ну не выйдет же! Сговориться с кулаками по-доброму, на одном с ними сойтись — все равно что царя при Советской власти оставить. Или воду с маслом смешать.
И Нюрка те дни и часы, когда не надо было работать на поле или во дворе вместе с Фимой пилить, колоть дрова, чистить коровью стайку, а иногда и пренебрегая всем этим, сновала по селу из дому в дом, будоражила молодежь, вступала в споры со стариками, устраивала громкие читки газет. А там писалось: довольно мириться с тем, что хозяйства у одних словно чаша полная, у других же, по поговорке, в похлебке крупина за крупиной гоняется с дубиной. Надо силой бедняцкой ломить против силы кулацкой. Диктатура пролетариата! Очень нравились Нюрке эти стальные слова.
И еще — «коллективизация». Хорошо работать сообща, всем вместе на широких безмежных полях, а главное, тогда и пахать, и сеять, и убирать хлеб — все машинами. Только подумаешь об этом, губы сами в улыбке растягиваются. А пусть у кого-то от злобы кривятся!
Готовились списки для обложения сельхозналогом. Попутно, по поручению волисполкома, шла полная проверка всех крестьянских хозяйств. Вместе с другими комсомольцами Нюрка ходила по дворам, переписывала скот, рабочий инвентарь — плуги, бороны, сеялки, веялки — и уносила на себе тяжелые подозрительные взгляды: «Ох, опять новая перепись. Не к добру!» Но Нюрку эти взгляды мало тревожили, молодая сила и радость играли в каждой жилочке.
Никто из комсомольцев не хотел идти к главным богатеям Кургановским и Савельевским: боялись затравят собаками, — Нюрка пошла. Надо так надо. Было, по правде, и ей страшновато, когда вокруг нее бесились псы, а хозяева, стоя на крылечке, посмеивались, радушно приглашали: «Да входи, входи в избу, милая!» — сами же на собак своих даже и не прицыкнули. Как ей псы не порвали в клочья курмушку, не покусали ноги, Нюрка просто удивлялась.
Зато во сто раз труднее достался ей разговор с Голощековыми, хоть там и собак не спускали с цепи. Вот семья, которую жадность хуже тяжелой болезни одолела! Нюрка читала, учась в школе, рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно?». Она тогда недоверчиво покрутила головой: «И зачем тому мужику столько земли, что себя запалил насмерть?» Голощековы, выведи их в такие же степи захватывать себе землю, пуще, чем тот мужик, побежали бы. Ничего не скажешь, все они работящие, но как только начали в хозяйский достаток входить, сильнее стали жилиться, изводить себя на поле. И «белячку» эту тоже взяли в оборот. Так ей и надо! Хоть бы и вовсе ее извели…
Но вот тут Нюрка не могла уже понять не только Голощековых, но и самое себя. В душе хотелось, чтобы Голощековы оставались в одном ряду не с Кургановскими и Савельевскими, а скорее с Трифоном Кубасовым, дружбу которого с Голощековыми раньше на селе ставили всем в пример. Но богатство у Голощековых поднималось как на дрожжах, от этого тоже никуда не денешься. Всем видно. И так же всем видно, что наравне с Голощековыми надрывалась на работе и Людмила Рещикова. А может, где и побольше их работала. У Варвары не посидишь сложа руки. Значит, по любым статьям Голощековы стали эксплуататорами чужого труда. А Людмила, выходит, не, кто иная, как самая заправская батрачка. За это Голощековых нужно осудить, а Людмиле посочувствовать. Но посочувствовать ей она никак не может. Наоборот, мнится Нюрке, что и Голощековы-то как раз нутром своим словно бы подменились, жадничать стали с той поры, как в их доме появилась Людмила. И глупо и худо так думать, корила себя Нюрка, но думать иначе уже не могла.
Она прилежно записывала в тетрадку все, что ей называла Варвара. И остановилась над одной цифрой: было ясно — хозяйка утаила от переписи два подсвинка; от соседского глаза ничего не скроешь. Взять Варвару за руку да пройти с нею по всем закуткам, уличить во лжи? Но тогда за Голощековыми по деревне пойдет худая слава. Нюрка понимала, в лучшем свете станет выглядеть Людмила — батрачка, не дочь все-таки ихняя. А совесть комсомольская запрещала молчать. И Нюрка, не желая скандально ославить Варвару, чуть не час целый билась с ней за столом в трудном разговоре, но заставила все же признаться, и вместе с этим, уже к своему затаенному, больному удовольствию, выслушала от Варвары дюжину попутных поганых слов, вылитых ею на голову Людмилы.
В конце дня все сельские комсомольцы сошлись вместе на дому у Флегонтовских. Было так: и собрание не собрание, и вечерка, не вечерка просто потянуло друг к другу в свободное время.
Рассказывали, перебивая друг друга, как ходили по дворам с переписью. Смеялись, что вот, дескать, беднота и курицы одной не спрячет, а кто побогаче, тот готов и всех бы своих коней утаить. Нюрка тоже смеялась, но про случай с Варварой ничего не сказала, промелькнула мысль: все ведь записано правильно.
Погрызли кедровые орехи, целую шапку притащил с собой Алеха Губанов.
Порассуждали о том, когда и кто из них поедет в город учиться. Теперь это просто, только попросись. И Нюрка, жадно поблескивая веселыми серыми глазами, объявила, что ей только бы одно свое дело к концу привести, а там она обязательно поедет учиться, и уж если ехать — так сразу в самую Москву! Алеха Губанов в ответ покорно ей улыбнулся. Поехать в Москву и он был не прочь.
Послушали лукавую побывальщинку деда Флегонта, как он в молодости, когда здесь еще Московский тракт расширяли — железной дороги не было, барыньку одну, жену инженера строительного, поддурил, продал ей втридорога ощипанного косача за фазана, которых здесь и отродясь-то не водилось. А барынька на такую диковинку гостей собрала, досталось каждому только губы помазать. «Пра-ашло! — вспоминая, ликовал Флегонт. — А барынька велела: случится тебе еще фазана подбить, никому, только мне приноси. — И вздохнул: — Да ить на втором косаче уже и попался, в гостях у барыньки случился охотник знающий. Ну и…» Он не сказал, что «ну и…», лишь печально потер свою лысинку. И все захохотали. Дед Флегонт умел рассказывать побывальщинки.
Потом разговор сбился на последние слухи, будто где-то в Забайкалье, прямо посредине степи, явилась ночью одному пастуху чудотворная икона Казанской божьей матери, перед этим таинственно исчезнувшая из своего собора в Москве. Теперь эту икону люди на руках несут обратно, запросилась на привычное ей место богородица. В иконе же весу двадцать пять пудов, но восемь дюжих мужиков едва-едва ее от земли отрывают, вес почему-то особенный. Вот какие слухи. Рассказывают тоже, что вслед за иконой, которую от села к селу на руках мужики несут, а в каждом селе и в каждом доме, кто пригласит, молебны служат, — движется еще чуть не десяток подвод, два попа при них, собирающих богатую дань с молебщиков. Охмуряют народ! И комсомольцы решали: если правда несут икону — в Худоеланской они устроят ей «встречу». Пусть только попробуют заявиться сюда длинногривые.
Когда совсем стемнело — зажигать лампу не хотелось, — запели песни. Вечером без песен никак нельзя. И хотя сами сознавали, что следовало бы петь им только новые, молодежные песни — с них и начали, а потом кто-то из девчат затянул все-таки частушечки про любовь:
Ох, ты, сона, ты, мой сона,
Говорю тебе давно:
«Мучат ноченьки бессонны…»
Неужели — все равно?
Алеха Губанов сбегал по соседству, принес тальянку. И еще попели, поплясали до глубокой темноты, не зажигая огня в доме.
Настасья поставила самовар, но чаю не захотели дожидаться, веселой ватагой выбежали на улицу. Нюрка сразу очень ловко ускользнула в потемки с Алехой Губановым.
Здесь они долго и радостно целовались, а тальянка лежала брошенная прямо на землю и, когда Алеха нечаянно задевал ее ногой, нежно и сочувственно вздыхала своими басами.
12
Память, память — и счастье, и горькая беда человеческая.
Беда, если память подсказывает только то, что когда-то огнем страдания, боли душевной опалило тебя. Беда, если эта давняя боль заслоняет собой все живые, светлые радости и тянет лишь назад, в тяжелое прошлое. Иссушит, измучает человека такая память, сделает жестоким и злым.
И счастье, удивительное счастье, когда память доносит из далекого времени чаще всего такое, от чего в улыбке лучатся глаза и теплеет на сердце. Эта добрая память всегда тесно дружит с мечтой. Она вместе с нею уходит в самый далекий поиск, помогает в высоком небе видеть землю, с которой начался смелый полет. Добрая память свежей, чистой волной смывает всяческий мусор, всю грязь и гниль, какие встречались когда-то на пройденном человеком пути.
После той звездной ночи, когда Нюрка Флегонтовская долго и радостно целовалась с Алехой Губановым и тогда же стала его женой, она как-то вся просветлела. И, всегда проворная, энергичная, теперь она, казалось, совершенно не знала устали. Управляясь по дому, на поле или занимаясь делами комсомольской ячейки, так и сияла, распевала веселые песенки, хохотала по любому, даже малому, поводу. Память подсказывала ей только забавное, а мечта уводила в самые светлые дали.
Ее спрашивали:
— Что это ты, какая смешинка тебе в рот попала?
И Нюрка, пылая во всю щеку румянцем, отвечала:
— Шить хорошо!
Особенно хороши были ночи. Пока еще решали, когда им расписаться и где потом жить вместе, Алеха с Нюркой проводили ночи в осенних полях, под суслонами еще не сметанной в скирды пшеницы, или на сеновале, в своем дворе.
Здесь, зарывшись в душистую сухую траву и лежа на руке у Алехи, Нюрка рассказывала ему, какой озорной была она в детстве.
Алеха слушал, поддакивал, улыбался:
— Мы же соседи с тобой! Все это, Нюр, я вот как помню.
— Ну, а помнишь, — спрашивала она, — как я в колодце тонула? Однако четвертый годик шел мне тогда. Пить захотелось, а домой бежать далеко. На срубе у колодца, вижу, стоит бадья деревянная. Потянула, наклонила ее на себя. А она как дернет меня в другую сторону! И потом — только холод и темнота. Как я в бадье оказалась, сама не знаю. И почему не захлебнулась? Ух, и покричала же я тогда! Вытащили. А дедушка Флегонт рассердился, так рассердился — ладонь у него тяжеленная… — Нюрка хохотала, припоминая, как дед Флегонт отшлепал ее тогда своей тяжелой рукой.
— Нюр, а могла бы ты и насмерть закупаться! Тоже помню и я всех ребят на селе тогда долго пугали этим колодцем.
— Ну, закупаться бы я не могла, — с шутливой ворчливостью отзывалась Нюрка. — Кто бы сейчас рядом с тобой лежал? Ну? — И тормошила Алеху. — А было еще — мальчишки, девчонки собрались, — ходили мы в лес по голубицу. И вот чего-то заспорили, потом подрались, а Петька голощековский меня в муравейник ка-ак бросит!.. Да еще там и придержал… А я вскочила, дернула его за ногу и — тоже туда. Ой, Леха, кипят на мне мураши и вся я словно в огне пылаю! Платьишко свое все начисто рву с себя. Мурашей ладошками сгребаю, смахиваю, а они всюду: и в ушах, и в волосах. Гляжу, Петька тоже голышом прыгает, орет как зарезанный… — Нюрка опять хохотала, сочно, раскатисто. — Все посдирал с себя, да ошалел и зашвырнул штаны свои как раз в муравейник. Ну и было же тут!
— И это помню. Дразнили мы Петьку: «Без штанов ходит сам — штаны отдал мурашам».
— А было еще…
Алеха ласково поглаживал Нюркины волосы, осторожно вытаскивал запутавшиеся в них сухие травинки, поправлял сбившийся платок. И Нюрка, привыкшая везде и во всем верховодить, охотно покорялась Алехиным ласкам.
Некоторое время потом она пробовала еще продолжать свою веселую, льющуюся ручейком болтовню и постепенно стихала, сбивалась на коротенькие фразы.
— Весной саранки сладкие-сладкие… Помнишь, ты их выкапывал и мне отдавал?… А мне тогда заноза под ноготь попала. Стебелек какой-то обгорелый… Пал недавно прошел, на земле серый пепел, совсем как первый снежок… В мочажинках вода под ногами хлюпала… Леха, ты любишь меня?
— Нюр, я так тебя люблю, так люблю!
— Ну смотри… А хорошо, когда летом идет теплый дождь… При солнышке… Как огоньки, дождинки на землю сыплются… Промочит тебя насквозь, и все равно под крышу уходить неохота… Радуга как размахнется во все небо!.. Кукушка своим светлым голосом года считает… Леха, а я тоже тебя очень люблю…
— Мы всегда будем с тобой вместе.
— Я тебя никому не отдам! Загрызу хоть кого, если… — вскрикивала она ревниво. И опять бормотала тихонько, протяжно: — Осенью, когда первые заморозки ударят, лиственница становится золотая… Глухари слетаются хвою клевать. На молоденьких лиственничках она тогда становится вкусная, кисленькая… Леха, придвинься, мне холодно.
— Хочешь, я за овчинной полстинкой в амбар сбегаю, прикрою тебя?
— Не надо… — Не уходи… Придвинься! — долго молчала, наслаждаясь теплом. — Леха, а скоро все люди станут счастливыми?
— Конечно, скоро! — Алеха удивлялся: зачем Нюрка задает такой вопрос. Революция победила, и Колчана давно выгнали вон, расстреляли, и кулаков на селе как следует поприжали. — Нюр, теперь люди счастливыми станут совсем уже скоро!
— А я не знаю, — задумчиво говорила Нюрка. — Врагов разных много. И нужды очень много. И весь наш народ еще малограмотный.
— Давай поедем учиться в Москву? Ведь предлагают!
— Поедем. Только на рабфак нас еще не возьмут. Надо нам здесь сперва доучиться. А тогда уж — в Москву!
Нюрка ластилась, прижималась к Алехе, охватывала ему шею прохладными руками, долго взасос целовала. Усталая, откидывалась.
Алеха спрашивал:
— Ты разве сейчас не счастливая? Мне так больше ничего на свете не надо!
И Нюрка снова принималась целовать. Зажав в своих ладонях голову Алехи, она пыталась в темноте разглядеть его глаза.
— Ты правду говоришь, правду? — немного с угрозой. А после доверчиво: — Я тоже очень счастливая.
— Чего ты задумалась?
— День наступит, опять заботы всякие, работа тяжелая. И со злостью людской столкнешься. Сама озлишься.
— А без этого как?
— Да я и не хочу без этого! Это ведь совсем и не жизнь, и счастье не в счастье, если только лежать да обниматься. Счастье — чтобы оно с тобой было всегда, на каждом твоем шагу, в каждом твоем деле.
— Ну и я тоже так, — оправдывался Алеха. — Так и любой человек.
— Не любой! — Нюрка вздыхала. — Если бы все так! Леха, зачем мы с тобой в комсомол вступали?
И, то затевая горячий спор, то просто подсказывая друг другу, они уносились мечтой в бегущие навстречу дни и годы.
Было им радостно и хорошо. Они знали, что все придуманное ими сейчас в жизни, быть может, потом и не сбудется. Они знали, что на свете чудес не бывает и не слова, а нужен гигантский труд человеческий, чтобы вся земля преобразилась так, как им хотелось, и все люди на земле стали бы свободны, равны между собой и счастливы. Но они никак не стесняли, не ограничивали свою фантазию. Потому что без такой мечты, похожей на сказку и зовущей в неизвестность, жить было бы пусто и скучно.
И опять целовались. Потому что без любви жить на свете тоже было бы пусто и скучно.
13
Стояли последние дни апреля, удивительно теплые дни. Солнце весело играло в окнах домов и отсвечивалось на трамвайных рельсах. В безветренной голубизне высокого неба лишь изредка проплывали тугие белые облака. Переполненные вешними соками, деревья томились, тихо пощелкивая, лопались острые почки, и, словно маленькие флажки, на их месте поднимались с желтинкой зеленые молодые листочки.
Безмятежно помахивая портфелем, Куцеволов вразвалочку вышагивал по бульвару. Спешить ему было некуда, время вполне позволяло досыта насладиться ласковым весенним теплом. Несколько часов подряд провел он в своем кабинете, обращенном окнами к северу, к глухой кирпичной стене, покрытой натеками грязи, — можно было себя и побаловать. Куцеволов долго и трудно допрашивал угрюмого, нескладного парня, пытавшегося по умело подделанному дубликату накладной и такой же доверенности получить на товарном дворе крупную партию ценного груза.
Парень утверждал, что ломового извозчика нанимал не он, что он не знает даже, куда потом повез бы извозчик полученный груз, что его «попросили» только предъявить в контору документы и оформить там все, что полагается. Извозчика не задержали, он с грохотом проскакал по товарному двору на выезд, едва определилось, что номер с поддельными бумагами у парня не пройдет. А на вопрос, кто же его «попросил» предъявить фальшивые документы, парень плел такую чушь несусветную, что даже у Куцеволова, привыкшего ко всему, вяли уши.
Было ясно: парень действовал по заданию умелой, опытной шайки. И не впервой. Уже зарегистрировано несколько случаев, подобных этому. По существу, пахло государственным преступлением и следовало бы парня сдать в гепеу. Но коли это не было сделано сразу и начальник отдела поручил разобраться в жульничестве Куцеволову, он с особым удовольствием приступил к допросам.
Подделка важных транспортных документов и нотариально оформленной доверенности — это же не «работа» у вагонов с пломбиром или ломом! Хотелось добраться до самого мастера, отлично сфабриковавшего подложные бумаги с казенными печатями, посмотреть, что это за птица — интеллигентный художник или просто набивший себе руку гравер? Ну, а если затем удастся накрыть и всю шайку — это снова выделит старшего следователя Петунина как наиспособнейшего, которому можно доверить любое дело. Игра стоит свеч.
Сейчас Куцеволов шел к Яузской набережной. В одном из путаных ответов парня проскользнула неясная ссылка на какого-то сапожника-кустаря, которому, дескать, плевое дело любую печатку вырезать. В другой раз парень упомянул Яузу и осекся — прямо язык проглотил. Нет ли тут связи? Во всяком случае, не лишним будет проверить, работает или нет какой-нибудь сапожник на Яузской набережной.
В портфеле у Куцеволова не было ничего ценного, только газеты, бутылка из-под молока и вязаный жилет на случай перемены погоды — навязчивая забота жены. Но он любил ходить с портфелем. Это было по меньшей мере модно. И очень соответствовало его служебному положению.
Солнце грело так сильно, что вгоняло в дрему. Хотелось присесть на скамейку, блаженно вытянуть ноги и посидеть с закрытыми глазами. Но Куцеволов подумал, что все-таки следует сперва дело сделать, а потом уж вернуться сюда и греться на солнышке.
Вдоль бульвара со звоном и грохотом пробегали трамваи.
«А что? Подъеду немного! — решил он. — Ноги совсем словно свинцом налитые».
На остановке трамвай ожидало всего пять-шесть человек. Куцеволов присоединился к ним.
В отдалении был уже виден вагон. Пошатываясь из стороны в сторону, он приближался.
А навстречу, от Яузы, звучно чеканя шаг, с песней, двигалась колонна красноармейцев по четыре в ряд. Куцеволов опытным оком сразу определил: курсанты пехотной школы. И скорее всего той, что находится в Лефортове. Близятся первомайские праздники, и войсковые части без конца маршируют сейчас по всем улицам, отрабатывая красивую выправку.
Куцеволов любил военную музыку, ровный строй, ходил на Красную площадь смотреть все парады. Это будило какие-то далекие, щемящие сердце воспоминания. Лучшими днями своими он все же считал дни службы в белой армии.
Колонна курсантов была уже близко. Куцеволов различал отдельные молодые лица, стремительно летящие в отмашку руки, сверкающие на солнце пряжки поясных ремней. И ему захотелось стать во фронт, взять под козырек, приветствуя по-офицерски этих бравых ребят.
Трамвайный вагон, полупустой, тоже подкатывался к остановке.
Ударил гонг. Ожидающих словно всосало на тормозную площадку. Опять ударил гонг. Куцеволов еще на несколько секунд задержался. Курсанты шли мимо.
Вагон тронулся. Уже на ходу Куцеволов вскочил на подножку, цепляясь за поручень левой рукой, в которой держал он портфель, правой рукой, подняв ее над головой, сделал приветственный жест проходящим мимо курсантам.
Провожая их ровный строй, Куцеволов развернулся вполоборота. И тут, на мгновенье, словно бы столкнулся с чьим-то острым взглядом.
Возник высокий упрямый лоб, в гневном изломе приподнятые брови — и все исчезло. Песня, крепкая, слаженная, казалось, вломилась в распахнутые двери трамвая.
И вдруг вместе с нею, прорезав и расколов ее, взлетел одиноко встревоженный и удивленный голос:
— Куцеволов!..
Ровный строй курсантов сразу сбился с ноги.
Трамвай набирал ход. Расстояние между ним и колонной курсантов быстро увеличивалось. Видны были только их спины.
А голос, молодой, сильный, но совершенно не знакомый, так и звенел в ушах: «Куцеволов!» И виделись злые глаза, высокий, упрямый лоб.
Куцеволов поднялся в вагон, вдруг почувствовав, как озноб колючими волнами прокатывается у него по всему телу.
Сел на свободную скамью с солнечной стороны, угнетенно задумался. Что это? Просто показалось? Кровь прилила к голове, и зашумело в ушах. Галлюцинация? Или в действительности какой-то курсант выкрикнул его фамилию, которую он и сам почти забыл?
Больше восьми лет не существует этой фамилии! Кто и как мог ее снова вспомнить? Тем более из молодых!
Трамвай миновал уже пять или шесть остановок, ушел далеко в сторону от Яузы. Куцеволов все сидел, напряженно думая. Припоминал, сопоставлял…
Все очень странно. Если в самом деле его опознал один из курсантов… Но — восемь лет… Тогда этот курсант был совсем еще мальчишкой… А кто? И где? Когда именно?…
Радости не было в этом голосе, в этом вскрике. Горящие, злые глаза… Значит, если узнал, то узнал не по-доброму. Ах, сколько тогда на пути попадалось ему этих разных мальчишек!.. Бессмысленно и вспоминать…
Нет, нет, скорее всего просто почудилось… Конечно, почудилось…
Переступая отяжелевшими ногами, он вышел из вагона. Огляделся по сторонам. Куда же это он заехал? Ведь надо было сойти у моста! Солнышко светит все так же. Тепло, хорошо…
Вдруг с новой силой страх стянул ему виски. Куцеволов отчетливо осознал: нет, не почудилось! И весь вопрос только в том, насколько это практически опасно. Станет теперь или не станет разыскивать его этот курсант, которого сам Куцеволов совершенно не помнит, не знает?
Д-да, выходит, не только в далеком Иркутске, — там пустяки! — но и здесь, совсем близко, рядом, таится еще одна, негаданная вовсе и явно очень большая опасность? Ну? И что же дальше?
Герберт Уэллс, великий фантаст, вы придумали человека-невидимку! А этого «невидимку» придумал кто? Как теперь укрыться от его взгляда? И как самому увидеть его?
К черту! Немедленно к черту портфель, эту одежду, обувь, прическу!
Сейчас нужен холодный расчет, и только расчет. Довольно эмоций! Главное, не потерять головы.
14
С того дня, когда начальник школы приказал Гуськову и Тимофею подать рапорта, прошло довольно много времени. Сперва оба они жили тревожным ожиданием: вот-вот их вызовут и объявят приказ об отчислении из школы. Не такой человек Анталов, чтобы требовать рапорт попусту! Потом и ждать перестали. Когда грянет гроза, все равно не угадаешь. А что быть грозе — нет и сомнений.
Тимофей послал Васенину обстоятельное письмо, рассказал в нем о своем разговоре с Анталовым насчет дяди Гуськова, рассказал о решении худоеланской комсомольской ячейки. И пожаловался: нехорошо истолковали комсомольцы его просьбу помочь Людмиле. Васенин не отвечал.
Это еще больше усиливало тревогу. Как необходим сейчас совет комиссара, брата. Тимофей ложился спать и говорил себе: «Завтра я получу письмо обязательно». День наступал, но письма от Васенина не приходило.
Еще раз прикинув по календарю, Тимофей определил последний срок: подождать до конца недели — и тогда послать телеграмму. Решив это, он заснул спокойно, как давно уже не засыпал.
Кто-то сильно толкнул его в плечо. Так быстро пролетела ночь? Тимофей привычно вскочил, спустил ноги к койки. И…
— То-варищ комис-сар!.. — проговорил ошеломленно. — Приехали! А я-то жду от вас письма.
Васенин приложил палец к губам. Повел рукой вокруг. Тимофей понял: еще глубокая ночь, все спят.
— Меня зовут Алексеем, — с легким упреком сказал Васенин, и в глазах у него засветился веселый огонек.
— Сейчас я оденусь, Алексей Платоныч, сейчас, — радостным шепотом отозвался Тимофей, торопливо хватая одежду, сапоги. — Вот хорошо, что ты приехал!
Васенин понимающе кивал головой. Одет он был в шинель, потертую, заношенную, но, как всегда, удивительно ловко и плотно сидящую на нем. Эмалевые ромбики на петлицах слабо поблескивали в полутьме. Тимофей стал рядом с ним. И что-то словно бы кольнуло его: каким молодым, проворным щегольком он выглядит рядом с комиссаром, уставшим от длинной дороги. А все-таки Васенин сразу, наверно прямо с поезда, пришел сюда. Вон и на лице у комиссара прибавились морщины и виски совсем побелели…
— Быстрее, быстрее, — торопил Васенин.
Они свободно миновали караульное помещение, из которого неведомо куда отлучился дежурный по казарме, пересекли двор. В проходной дневальный сидел, обхватив обеими руками винтовку, и клевал носом. Васенин кинул на него осуждающий взгляд. Тимофей на цыпочках прокрался мимо. Он горел от стыда. Что подумает комиссар о дисциплине! Такого случая, чтобы дневальный заснул на посту, в школе у них еще не бывало.
Сияя широкими окнами, прогрохотал совсем пустой трамвай. Они успели вскочить на заднюю площадку.
— Куда мы? — спросил Тимофей.
— Куда-нибудь, — ответил Васенин. — У меня очень мало времени, а нужно о многом поговорить. Я получил твое письмо…
Они сидели рядом и разговаривали. Кондукторша дергала сигнальную веревку, протянутую под потолком вагона, и, хотя в вагоне, кроме них, не было никого, объявляла остановки.
Васенин говорил о том, что Тимофей напрасно так худо думает об Анталове и напрасно так рьяно, вслепую, защищает родственников Гуськова. Классовая борьба в деревне обострена сейчас до предела. Бьются там не только самые крайние силы — беднота с кулаками, — захвачена борьбой вся крестьянская масса. Середины тут нет. И каждый должен сделать свой твердый выбор: присоединиться или к той, или к другой стороне. А дядя Никифора Гуськова, по-видимому, долго колебался. Опоздал…
— Анталов мог бы заступиться! А он…
— Ты поступаешь, Тима, так, как тебя обязывает совесть. Анталов делает то же самое. Прибавь к этому его житейский опыт, его положение начальника школы. И не суди слишком решительно о том, чего ты сам хорошо не знаешь.
— Я все знаю! Анталов теперь не такой, каким он был в гражданскую на востоке, теперь он пальцем не пошевельнет…
— Зачем он показал тебе постановление комсомольской ячейки, которым ты так недоволен?
— Не знаю… — Тимофей горячился. — Чтобы сразу все против меня собрать в одно место и рапорт потребовать!
— Вот ка-ак! — Васенин раздумчиво потер лоб рукой. И Тимофей вдруг заметил, что даже и в бровях у комиссара появилась седина. — А я, Тима, думаю несколько иначе. Но оставим в покое Анталова. Поговорим о тебе. Комсомольцы-то ведь поступили правильно. Они проявили политическую бдительность…
Тимофей вскочил, сказал возбужденно:
— Просто не любит там кто-то Людмилу. В этом весь гвоздь.
— Ну-у… — И Васенин развел руками. — Сразу же — в личный план! Этак недолго во всю эту историю подверстать и такие чувства человеческие, как зависть, ревность и так далее. Не отрицаю их. Но важен в первую очередь все-таки социальный смысл. И он существует. Да, Тима, никуда не денешься существует.
— Я знаю, Алексей Платоныч, знаю! Но я ведь писал…
— Согласен. Людмиле, безусловно, следует быть в ряду строителей новой жизни, моральное право на это она имеет. Но делать из нее знамя протеста против несправедливого отношения к человеку, как это получается у тебя, дорогой мой Тима, нельзя. Ну, никак невозможно! Сама она опоздала, вроде дяди Гуськова, занять решительные позиции в борьбе или мы с тобой опоздали помочь ей, но Людмила находится сейчас в открытом поле, которое простреливается с обеих сторон. Аллегорически, чья пуля может ее сразить кто знает? Ты вот обижаешься на худоеланских комсомольцев. А она-то сама, первая, постучалась ли к ним? Со всей настойчивостью и твердым желанием быть с ними вместе? Боюсь, что нет, не постучалась. Вот и последствия…
Сонно зевнув, кондукторша объявила: «Крымская площадь!» — и дернула веревку. Брякнул звонок, трамвай покатился дальше. Васенин схватил Тимофея за руку, метнулся к выходу:
— Пройдемся по набережной!
Они спрыгнули с трамвая. Поднялись на мост, необыкновенно высокий. Гладкая, снежная, лежала перед ними Москва-река. В черном небе мерцали звездочки.
Тимофею вспомнилась набережная Ангары, палящий мороз, скрипучие обозы, медленно ползущие среди ледяных торосов. И комиссар читает стихи, рассказывает о декабристах, открывает ему новый, дотоле неведомый мир. Как много хорошего в жизни открыл ему комиссар!
— По-человечески, Тима, мне жаль эту девушку. И мои военные аллегории пусть будут, в конце концов, только лишь аллегориями. В действительности, конечно, никакие «пули» твоей Людмиле не угрожают. Скорее, рикошетом, они могут попасть в тебя…
— Ты очень точно понимаешь, Алексей. Я и жду такого «рикошета». Не зря же Анталов…
Васенин перебил Тимофея:
— Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству! Если быть ей с нами — нам нужны люди, умеющие не только ходить в общем строю, но и сражаться.
— Ей ставят в вину…
— Примеры, когда люди, куда более Людмилы, казалось бы, нам классово чуждые, решительно и твердо становились на нашу сторону, нами принимались с доверием и это доверие оправдывали, — такие примеры бесчисленны. Ты и сам хорошо знаешь, сколько бывших царских офицеров с честью служит в армии нашей. Они преданны революции всей душой, потому что для честного человека защита революции — высший гражданский долг, веление совести. А Людмила — ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно. Она совсем не чужая. Выведи и ты свою Людмилу на этот благородный путь!
— Ну, правильно, Алексей! Именно этого я и хочу.
— Так сделай! — тоном приказа сказал Васенин.
И Тимофей ничего не мог на это ответить. Любой совет, любой приказ может быть хорош по замыслу своему, а вот как выполнить его на деле? Какая волшебная сила способна сейчас круто изменить судьбу Людмилы? Как научить ее мужеству, если даже письма к ней не могут пробиться? Если даже собственная его судьба тоже пока неизвестна?
Они теперь шли по набережной. Впереди вычерчивались в небе острые Кремлевские башни. Москва-река здесь — на прямой — казалась невообразимо широкой, чем-то напомнившей Тимофею зимний Амурский залив у Владивостока. Васенин все набирал шагу, и Тимофею трудно было за ним поспевать. Вдруг Васенин остановился, притопнул ногой.
— Тима, а я ведь понял тебя: ты хочешь, чтобы я поговорил с Анталовым. Хорошо, я зайду к нему.
— Алексей! Вот спасибо тебе!
— Ладно, ладно! Только… Когда я это сделаю? Сегодня же ночью я должен уехать обратно.
— Как!!! — Тимофей не поверил своим ушам.
— Неспокойно стало у нас на маньчжурской границе, Тима. Очень неспокойно. А я ведь комиссар дивизии. Если что-то начнется — с первой минуты я должен быть на передовой. Иначе я не могу. Да, Тима, да.
— Так как же… Алексей, совсем мы и не поговорили.
— Нет, почему же — поговорили! Разве ты не понял меня? Или ты не согласен со мной?
— Все понял. И согласен.
— Тогда прощай! Анталов где-то здесь живет. Что ж, подниму с постели. А ты беги! Беги!
Он обнял Тимофея, оттолкнул, сделал под козырек и повернулся, щелкнув подкованными каблуками. Исчез в ближнем подъезде. Тимофею приметились: широкая, сильная спина комиссара, круто посаженная голова. И еще посеченная от долгой носки шинель, стоптанные, походные сапоги.
К казарме Тимофей подбежал, совсем задыхаясь, в тревоге, как проберется он теперь через проходную?
Дневальный, тот же самый, наклонил винтовку, преграждая путь.
— Ты это откуда?
Тимофей не мог вымолвить ни слова. И только показывал жестами, что ему надо пройти, скорее пройти.
Но дневальный покачал головой, лязгнул затвором и взял винтовку наперевес. Уперся штыком в грудь Тимофею и…
— По-одъем! По-одъем!..
Тимофей испуганно открыл глаза. Петрик бегал между койками. Вокруг кипела обычная утренняя суета.
Он несколько дней ходил под впечатлением этого сна.
А когда наконец пришло от Васенина долгожданное письмо, Тимофей поразился: до чего же оно по смыслу своему совпадало с их ночным разговором! И даже, подчеркивая, Васенин писал: «…если ты хочешь помочь Людмиле, прежде всего научи ее мужеству», — слова, которые Тимофею запомнились после той ночи больше всего. Да, выходит, хорошо они понимают друг друга!
Ну, а с ним самим-то что? Он все ждал, когда «пуля» ударит в него рикошетом, но «выстрел» почему-то запаздывал.
Анталов, как обычно, от времени до времени присутствовал на строевых и на политических занятиях, однако держал себя так, словно бы никакого рапорта и не принимал ни от Тимофея, ни от Гуськова.
Потом прошла большая полоса предвесенних веселых дней и сгладила, почти совсем погасила тревоги.
15
Бывает иногда вот так. С утра как ляжет на губы улыбка, так до самого вечера и не покидает. Тимофей неизменно просыпался каким-то особенно легким и радостным. Бежал на физкультурную зарядку, и мускулы сами просили работы. В столовой давали удивительно вкусную кашу — гречку с салом. На занятиях все казалось до того простым и ясным, что даже хотелось забежать вперед и подсказать самому преподавателю. Все увольнительные часы приходились на самую отличную погоду. В кинематографах крутили комедии с участием Пата и Паташона — зрители покатывались от смеха.
Ко всему этому Володя Сворень наконец-таки разыскал свою Надю, с которой свел знакомство еще в поезде на пути из Владивостока. Надя оказалась лоточницей из Моссельпрома и жила совсем не на той улице, которую когда-то, при расставании, назвала Свореню. Встреча в Москве была неожиданной и оттого особенно радостной. Сворень кричал: «Ах ты, курносая! Всю Москву из-за тебя перевернул, а нашел. На самом донышке». Надя кокетливо поигрывала глазками: «А я как раз не на донышке. У всех на виду. Могли бы найти и раньше…»
Можно было целый день стоять и разговаривать с Надей, а разговаривая непременно улыбаться. Никто из покупателей не мог отойти от ее лотка без улыбки, до того в ее круглом, чуть лукавом личике было что-то привлекательное.
Свореня сразу точно подменили. С Тимофеем он стал снова добрым товарищем, как много лет назад. Захлебываясь радостью, он доверительно твердил ему:
— Женюсь, честное слово! Вот только школу закончу — женюсь. Ну и нашел же я себе судьбу — это нашел! Думал ли тогда я, в поезде?
Он весь преображался, когда рассказывал о своей Надежде. Возле ее лотка стоял, то и дело одергивая гимнастерку и незаметно пробегая пальцами по ордену — не села ли на него какая-нибудь пылинка.
В одно из воскресений Сворень, Тимофей и Гуськов побывали у Нади в гостях. Ее отец, Иван Ильич Митин, еще моложавый черноусый рабочий с Дорогомиловского химического завода, встретил их как самых давних друзей. А мать Нади, Елена Савельевна, — санитарка глазной больницы, как и дочка, такая же чуть курносенькая и с лукавинкой в уголках губ, — та вообще с первых слов принялась Свореня называть сынком.
Все было душевно и трогательно. О предстоящей свадьбе никто прямо не говорил, но это подразумевалось. Сворень поправлял орден, приглаживал волосы, а сам не отводил глаз от невесты, — дома Надя казалась еще милее. Иногда Сворень словно бы примерял взглядом комнату — маловата для четверых. И тут же подтягивался: «Ничего, стану командиром, женатым — свою получу!»
Когда они возвращались в казармы, просрочив время и отмахивая саженные шаги, Сворень, счастливый, острым локотком толкнул в бок Тимофея.
— Ты понял? Красотища у девчонки какая! А семья? Сам — потомственный рабочий, сама — честная труженица. — И с горьким, дружеским укором: — А у тебя в мозгах засела — кто?
Тимофей промолчал.
16
Совсем нежданно-негаданно Сворень схватил наряд вне очереди как раз в воскресенье, когда у Нади отмечался день рождения. Сворень пренебрег замечанием старшины Петрика, указавшего ему, что койка заправлена плохо. Вместо того чтобы безропотно взять да потуже натянуть одеяло — он вполголоса огрызнулся: «Койка не барабан!» Изумленный таким ответом, Петрик приказал Свореню стать по стойке «смирно». Сворень хотя и подчинился команде, но при этом пошевелил губами столь выразительно, что Петрик понял: курсант произносит недозволенные слова. Он гневно прикрикнул на Свореня: «Прекратить пререкания!» А Сворень с полной искренностью вдруг развел руками: «Да я же и так нем, как рыба, товарищ старшина!» И вот…
Теперь Сворень упрашивал Тимофея, собиравшегося на прогулку по городу, зайти к Наде, поздравить ее и передать записку, в которой сказано все.
Тимофей почесал затылок. Действительно, положение у человека такое…
И хотя это ломало его собственные планы, потерять час-другой ради товарища можно. Тимофей согласился. Взял записку Свореня, сунул ее за обшлаг шинели и отправился по знакомому адресу.
День выдался солнечный, оттепельный, во всех дворах и тихих переулках кипела, суетилась детвора. Ребята катались с ледяных горок на салазках, лепили снежных баб, догоняя друг друга, носились по слегка уже осевшим сугробам.
— Жених пошел к Надежде Митиной! — выкрикнул кто-то из мальчишек вслед Тимофею, когда тот, пересекая двор, направлялся к дому, в котором жила Надя.
Тимофей покачал головой. Все на свете знают эти мальчишки. Только, выходит, в лицо не запомнили Володю Свореня.
Уже на лестничной площадке вкусно пахло жареным. Тимофей позвонил. Дверь открыла Елена Савельевна, да так и ахнула. Гость! Такой ранний гость! А у нее еще ничего не готово, стряпня в самом разгаре.
Из-за спины матери выглядывала смеющаяся Надя. Лицо у нее было припорошено мукой.
— Да входите, входите, — зазывала Елена Савельевна, видя, что Тимофей, перешагнув через порог, остановился в замешательстве. — Ну будьте же смелее! Я помню вас, вы были вместе с Владимиром.
— Совсем я не вовремя.
— И ничего! Вы посидите пока, посидите. Сейчас пирог у меня испечется.
— А что с Володей? — спросила Надя. И с лица у нее сбежала веселая улыбка. — Ой! С ним что-нибудь случилось?
Появился в дверях и сам хозяин, Иван Ильич. Покручивая тугой черный ус, поздоровался с Тимофеем и тоже спросил удивленно:
— А где же наш Володя?
— Все в полном порядке, — поспешил сказать Тимофей. И вынул из-за обшлага записку, подал Наде, шутливо взял под козырек. — Поздравляю вас, Надежда Ивановна, с днем рождения! Желаю вам здоровья и счастья! Курсант Владимир Сворень поручил мне поздравить вас также и от его имени. Поздравляю! — И немного тише прибавил: — А прийти сегодня он никак не может… Да тут в записке все сказано.
Надя схватила Тимофея за рукав и через длинный темный коридор провела в комнату, прибранную празднично, подготовленную к приему гостей.
— Да что же с Владимиром? — беспокойно допытывалась Елена Савельевна. В такой день — и не придет. Захворал?
Тимофей виновато пожал плечами. Эх, какой радостный день Володе Свореню испортил Петрик! Или сам себе Владимир испортил…
А надо как-то людей успокоить. Сумел ли Сворень с хорошей усмешечкой рассказать, что с ним приключилось сегодня? Надя у окна читает записку, молчит… Что же, и ему молчать?
— Не тревожьтесь, Елена Савельевна, здоров он, совершенно здоров! Так ведь наше дело — военное, — как можно беззаботнее стал объяснять Тимофей, схватил человек наряд вне очереди. Бывает! И совсем с пустяка началось, койку Владимир плохо заправил, а Петрик — старшина наш — придрался…
Надя, будто очнувшись от сна, с возмущением крикнула Тимофею:
— Что ты наговариваешь! Вот же Володя сам пишет: его назначили сегодня дежурным по школе.
Кровь бросилась в лицо Тимофею. Вот тебе на! В каком же дурацком положении он оказался! И зачем написал Владимир неправду? Подумаешь, схватить наряд вне очереди — большое дело для курсанта! Конечно, «дежурный по школе» — поощрение, а не наказание. Приятно щегольнуть перед любимой девушкой. Тогда почему же Владимир не предупредил? Побоялся, что Тимофей не захочет лгать?… Что же делать теперь? Не подводить же товарища…
И Тимофей стоял, не зная, что сказать. Уши у него пылали.
Эх, Володя, Володя! А родители Нади — Тимофей это угадывал по их лицам — верят его словам. Хотя и сконфужены.
— Так это же Владимир написал неверно…
И опять Надя не дала договорить Тимофею. Будто по щеке ударила:
— Врешь ты все… Володя правду, значит, говорил, что ты завистливый. Завидуешь, что у него орден…
Она закрыла лицо руками, повернулась к Тимофею спиной.
Елена Савельевна прерывисто вздохнула, помяла кончик фартука в руках, локотком толкнула мужа.
— Ты, отец, давай тут занимай гостя, а я пойду на кухню — пирог бы не сгорел.
— Раздевайся, Тимофей, — пригласил Иван Ильич, оглядываясь на дочь, каменно застывшую у окна. — Не обращай внимания. — Иван Ильич положил руку на плечо Тимофея. — Беды твоей в этом деле нету. А Надежда — что ж, ты пойми и ее. Садись, покалякаем…
— Нет, Иван Ильич, спасибо, пойду я, — проговорил Тимофей. — Я ведь зашел только, чтобы передать записку. И не думал… До свидания, Иван Ильич!
Они вместе вышли в темный длинный коридор, весь заваленный старой рухлядью. Из кухни доносились взволнованные женские голоса, перезвон стеклянной посуды.
— Ты вот что, Тимофей, — сказал Иван Ильич, приоткрывая выходную дверь, чтобы впустить полоску света, — ты задержись на минутку одну. Для разговору. Вы, молодежь, может быть, и не поймете нас, стариков. Мы с Еленой — люди прежней закваски, женились чин по чину, со сватовством и по воле родительской. Знали все друг о друге, как полагается. А Надежда у нас жениха сама в дом привела. Вроде бы прямо с улицы. — Иван Ильич стеснительно покряхтел, подергал свой ус. — Владимир этот — парень, понятно, хороший. И собой видный, и при ордене… Да только вот мы с Еленой не знаем о нем совсем ничего. Ну, как он там — вообще… — Иван Ильич переступал с ноги на ногу, трудно подыскивая нужные слова. — Человека узнать — надо пуд соли с ним съесть. А мы что же, мы так… А ты с ним, пожалуй, этот самый пуд соли съел уже… И я не к тому, что сегодня получилось, — тут по-человечески Владимира я понимаю, а только и раньше замечал: все словно бы на носки он приподнимается… Ты, понятно, товарищ ему, так и я ведь отец Надежде. И ежели судьба жить им вместе… должны и мы с Еленой человека узнать. Обрисуй, сколько можешь…
И опять Тимофей не знал, что ответить. Как он может «обрисовать» характер, душу Свореня? Ведь спрашивает Иван Ильич, конечно, не затем, чтобы услышать только похвалы своему будущему зятю. А он сегодня уже и так, нечаянно, выдал Свореня. Рассказывать о нем и еще что-нибудь, как хочется Ивану Ильичу, — значит, и дальше «наговаривать», как сейчас сказала Надя.
— Иван Ильич, с Владимиром я действительно пуд соли съел, — наконец сказал Тимофей, — да только этой солью второй раз уже ничего не посолишь. Все, что было у нас с ним хорошего или плохого, это только наше. Ничего я вам не сумею обрисовать. Мы с Владимиром — товарищи.
— Да ты не так понял меня, Тимофей, — замахал руками Иван Ильич, — я ведь не то, чтобы выведать там чего-нибудь… О Надежде родительское беспокойство… А это я понимаю: товарищи… Ты уж извини, ежели обидел тебя.
— Меня вы не обидели…
Потом Тимофей долго бродил по улицам, топча размякший снежок. Поднялся на Крымский мост и там стоял, любуясь застывшей Москвой-рекой и макушками торжественных башен Кремля, магнитно притягивающими взгляд. На мосту, над спокойной рекой, всегда как-то хорошо, сосредоточенно думалось.
И Тимофей унесся мыслью в те невообразимо далекие дни, когда здесь окрест свободно шумели дремучие леса, а кто-то первый пришел, облюбовал место для ночевки, соорудил из еловых веток шатер, да так, сам не зная того, и положил начало великому городу. И сколько же здесь потом потрудилось рук человеческих, чтобы создать все то, что теперь не окинешь и взглядом! Тех людей, строителей, уже нет, а дела их остались. Это обязанность человека думать всегда о будущем, о новых, идущих на смену тебе поколениях. Вот весь этот великий город народом выстроен для тебя. А что ты потом оставишь народу сверх того, что ты видишь сейчас? Что своего ты прибавишь к этому?
А надо ли и задумываться — никто ведь не ждет от тебя ответа. Как проживешь — потом никто и не спросит. Потом… Никто… Но пока ты жив, совесть своя обязательно спросит! А совесть — это чувство твоей личной ответственности перед народом. И потому, в большом или малом, будь всегда честен, дорожи своим именем. Останется или не останется твое имя в памяти народа, знать не тебе, и не думай об этом. Но если ему остаться — так пусть останется оно светлым именем и твои дела пусть сольются с добрыми делами всего народа.
Пробежал ветерок, от реки дохнуло сыростью и холодом. Тимофей поглубже надвинул шапку на уши и тихонько побрел по Крымскому валу. Ему хотелось, пока еще позволяло время, пройтись по Нескучному саду, там в любую оттепель снег лежал пушистый и легкий, совсем такой, как в сибирской тайге.
Он миновал Калужскую площадь, забитую медленно ползущими грузовиками и отчаянно названивающими трамваями, и повернул направо. Здесь навстречу ему попался человек с развернутой вечерней газетой в руках. Тимофею в глаза бросился крупный заголовок статьи: «Бесчинства белогвардейщины и китайских милитаристов на КВЖД продолжаются».
И сразу тревожно застучало сердце. О все более обостряющемся конфликте на Китайско-Восточной железной дороге упомянул в своем последнем письме и Васенин, так — совсем между прочим. Конечно, в письмах, идущих из армии, об этом писать нельзя, не полагается. Но намек Васенина — это серьезно. Да и что такое конфликт? Как там ни называй — почти война…
Снова война? Как-то неладно, неспокойно стало на душе у Тимофея. Он немного походил по Нескучному саду, любуясь могучими, ветвистыми деревьями и тишиной, царящей под ними, и вернулся в казармы.
Первым ему встретился Сворень. Весело закричал:
— Тимка, ну как погулял? Что так рано вернулся?
— Да ничего погулял… Ты не читал сегодняшнюю газету? Очень тревожно на КВЖД… Неужели все-таки дело дойдет до войны?
— А! Какая там может быть война! — пренебрежительно махнул рукой Сворень. — Давнем разок, если понадобится, и от бандитов останется одно мокрое место! Ну, а как там Надежда моя? Ты ей отдал записку? Хорошо погостил вместо меня?
— Записку я отдал, конечно. А вообще — сказал правду…
— Та-ак… Ну и товарищ ты оказался… — Сворень отступил, жестким взглядом смерил Тимофея. — Значит, выставил меня на смех, на позор. А для чего? Кто тебя за язык тянул?
— Ты не предупредил меня, получилось нечаянно.
— Соображать надо! Взял бы да прочитал мою записку.
— Нет, это занятие не для меня: чужих писем не читаю. А если уж говорить начистоту, так, знай я, о чем ты написал в записке, не пошел бы к Надежде. Потому что не я выставил тебя на смех и позор, а ты сам это сделал.
Сворень натянуто засмеялся:
— Я было подумал, что ты за правду — горой. А выходит, обо мне позаботился. Хороша забота!
— Да! И о тебе я заботился. А за правду я всегда горой.
— Ну, добро, — после короткого молчания сказал Сворень. — Все ясно. Теперь ты показал себя как есть, со всех сторон.
Они не поссорились крупно. А все же снова наступила полоса взаимной отчужденности, холодности. Длинная и тягостная полоса.
17
Весна по Москве шла полным ходом, удивительно быстрая и дружная. Ручьями с крыш лилась вода, образуя по утрам прозрачные рубчатые сосульки. Из дворов змеились на мостовую целые реки. Через Трубную площадь, на которой частенько приходилось бывать Тимофею, пешком перебраться было совсем невозможно, трамваи плыли по ней, словно корабли.
К середине апреля земля, даже на бульварах, стала помаленьку обсыхать, теплый ветер приносил с Москвы-реки какой-то свой, особый аромат — рыбы и мокрого камня. Белесые ветви молодых тополей жадно тянулись вверх, к солнцу.
Начиналась деятельная подготовка к первомайскому параду. Курсанты больше обычного теперь маршировали по казарменному двору, отрабатывали под песню твердый шаг. Частенько, строем, их выводили и на улицы, на Красную площадь, привыкнуть, приспособиться к обстановке.
Рота, в которой служил Тимофей, считалась по строевой подготовке одной из лучших. Ее не стыдно было бы уже теперь, задолго до парада, провести по самым людным улицам при всем честном народе. Но Петрик, осторожничая, избирал места потише, уводил ее далеко, куда-нибудь к Яузе.
Закончив тренировочную маршировку, рота от реки некоторое время поднималась вверх, по левой стороне бульвара, как бы против движения транспорта. Широкая мостовая позволяла идти свободно. На правую сторону, теневую, под деревья, Петрику уводить роту не хотелось — там еще лужи, грязь, забрызгают курсанты сапоги.
Тимофею нравились эти маршировки по улицам с песней. Он был готов вышагивать по мостовой целые дни, не ощущая усталости. Рраз-раз! Рраз-раз! рубили каблуки. Красивой отмашкой летели в стороны руки.
Э-эх, при лужке, при лужке-е,
При зеленом по-оле,
Д'при знакомом табуне-е
Конь гулял по воле!..
В самих словах этих точно бы и не было ничего окрыляющего, но Тимофей пел вместе со всеми, пел и, казалось ему, взлетал ввысь — если и не на крыльях, то на этом вот резвом скакуне, гуляющем «при зеленом поле».
Ты гуляй, гуляй, мо-ой конь,
Пока не споймаю…
Рота двигалась на подъем, и от этого чуточку теснило дыхание. Тимофей набирал в легкие как можно больше воздуху. Он шел в своем ряду крайним справа и все поворачивал голову к чугунной оградке бульвара, к деревьям, стоящим за этой оградкой. Там бы пройтись! Прямо под налитыми вешним соком ветками тополей.
…Пока не спойма-аю,
А споймаю — обуздаю
Шелковой уздою…
Навстречу по светлой рельсовой дорожке бежал красный вагончик трамвая. Рота подалась немного влево, в сторону, чтобы не помешать садящимся в трамвай на остановке. Пассажиров было немного, всего несколько человек. Они сразу разместились в глубине вагона. А один, с желтым портфелем, в темной суконной толстовке и галифе, почему-то задержался на нижней ступеньке, ухватившись за поручень.
Тимофей повернул голову круче. Повернулся, стал боком к нему и этот человек. Приветственно поднял свободную руку и что-то поощрительно крикнул всей роте.
Прозвонил гонг. Трамвай тронулся. Человек отклонился немного сильнее назад.
И в глаза Тимофею вдруг ударил жгуче знакомый профиль, с горбинкой нос, знакомый поворот руки, занесенной над головой, как будто бы он собирался сейчас кого-то хлестнуть витой плетью…
— Куцеволов!..
Тимофей рванулся из строя, но его крепко ухватил за руку идущий рядом Сворень:
— Ты куда? Спятил?
Ближние ряды немного сбились с ноги, но тут же выровнялись.
Прошла всего лишь какая-то доля минуты, но момент был упущен. Трамвай, позванивая гонгом, катился уже далеко.
Тимофей больше петь не мог, шел, неровным шагом путая свой ряд. Шел и думал: «Неужели ошибся?» Сердце у него глухо стучало, все забытое сразу всколыхнулось в памяти, жестоко предстало в самых мельчайших подробностях.
Найти Куцеволова хоть под землей! Найти человека, который сейчас уехал на подножке трамвая!
Кроме этого единственного желания, у Тимофея в мыслях не было ничего. Он весь целиком словно бы вернулся в те дни, когда переступил порог своего дома, заледеневший, обрызганный кровью матери.
Сворень что-то ему говорил, Тимофей не слушал. Скорее, скорее в казармы!..
Анталов оказался у себя в кабинете. Спрашивать «по команде» разрешения обратиться к начальнику школы было не у кого и некогда. Если бы в приемной не оказалось дежурного, Тимофей открыл бы дверь в кабинет Анталова сам. Если бы дежурный доложил Анталову, вернулся и ответил Тимофею отказом, он все равно бы вошел.
Но дежурный коротко бросил ему:
— Заходи!
Анталов глядел удивленно и выжидательно.
— Товарищ начальник школы, я видел сегодня Куцеволова, — сказал Тимофей, подходя торопливо к столу.
— Кру-гом! Шагом марш! — резко скомандовал Анталов. И когда Тимофей, ошеломленный этой командой, повернувшись по уставу через левое плечо, дошел до двери, Анталов повторил: — Кру-гом!
Тимофей опять повернулся, застыл неподвижно, не зная, что ему делать.
— Почему, входя, не здороваетесь, товарищ курсант? — сухо спросил начальник школы.
Вздрагивающим голосом Тимофей отчеканил положенное приветствие. Анталов смягчился.
— Здравствуйте, Бурмакин! Докладывайте. Итак, вы видели какого-то Куцеволова. Почему я тоже должен об этом знать?
— Товарищ начальник школы, так это же…
Слушая торопливый, сбивчивый рассказ Тимофея, Анталов косил глазами вверх и вбок, словно бы что-то припоминая и сопоставляя. Руки у него, как обычно, были выброшены перед собою на стол. Пальцы слегка шевелились.
Наконец он встал, бренча ключами, открыл сейф. Тимофею показалось, что начальник школы вынул ту же папку с тесемками, что и в прошлый раз. Анталов слушал, а сам перелистывал, разглядывал бумаги.
— Вот все, товарищ начальник школы, — проговорил Тимофей, закончив свой рассказ тем, как он только что снова встретился с Куцеволовым, увидел его на подножке трамвая.
— Любопытно…
— Товарищ начальник школы, надо найти его! Схватить! Отпустите меня, пока я не найду его! Пока не схвачу его!
— Ты хорошо запомнил его?
— Хотите, я нарисую вам его профиль? Руку — как он держит ее над головой.
Прищурившись, Анталов глядел в сторону.
— Товарищ начальник школы, я все равно стану его искать! И найду…
— Д-да… Лихо! — поощрительно сказал Анталов, захлопнул папку, с расстояния кинул ее в раскрытый сейф. — Ну, что же, пиши рапорт. И рисуй…
18
В тихой, но упрямой борьбе с Голощековыми за свое человеческое достоинство Людмила отпраздновала — не отпраздновала, просто отметила про себя — свои семнадцать, а потом и восемнадцать лет.
Теперь Маркушка уже не дразнился, вися на заборе. Он при встречах стоял, осклабясь, и, не говоря ни слова, взглядом мерял ее вверх и вниз, вверх и вниз. Чего, мол, такой стесняться?
Теперь Матфей, поповский сын, предлагал ей прямо:
— Поженимся! За другого тебе все равно не выйти.
Он не договаривал. За него самого ни одна из худоеланских девушек не хотела идти. В церкви служились уставные заутрени, обедни и вечерни, свершались обряды крещения, венчания и похорон, по праздникам не только старики, но и молодежь заполняли ее до отказа. Горели восковые свечи, становясь, правда, все тоньше и тоньше. Курился в кадильницах ладан, изготовленный теперь из пихтовой смолы. Все шло как бы прежним своим чередом. В церковь ходили, богу молились. А к попу уважения прежнего не было. Пусть зайдет в дом на рождество или пасху, покропит углы святой водой, пусть и промочит тут же горло свое первачом-самогоном. А так, чтобы особо пожелать себе попа в гости… тем более в близкие родственники… Нет, таких уже как-то не находилось.
И Людмила каждый раз брезгливо отвечала Матфею:
— Отстань от меня!
Теперь Алеха Губанов, по-прежнему сострадая Людмиле, говорил:
— А может, тебе написать куда следует, что от отца и матери ты отказываешься, что стыдишься даже называть себя — Рещикова? Разрешат возьмешь себе другую фамилию. Все-таки…
Людмила гордо расправляла плечи:
— От мертвых мне что же отказываться? Да и от живых я ни за что не отказалась бы. Отец и мать родные — всегда отец и мать! А я — какая есть.
Алеха только беспомощно разводил руками:
— Да, ну а так что же, враждебный ты получаешься элемент. По достижении совершеннолетия всех прав лишенная.
Теперь случился у нее жестокий разговор и с Нюркой, но по фамилии уже не Флегонговской, а Губановой.
Случился этот разговор в пасхальную ночь, когда над селом малиново звонили колокола, а подвыпившие мужики, разведя близ паперти небольшой костер, набивали порохом отрезок железной трубы, бросали в костер и палили из трубы, как из пушки. Комсомольцы в эти часы устроили свое факельное шествие по селу. Набежали и еще парни, девчата. Пели песни, играла тальянка. Людмила подошла к ним. Вдруг чья-то рука зло рванула ее за плечо. Нюрка!
— Тебе здесь чо надо? Твое место — ты знаешь где? — Губы у Нюрки тряслись.
Людмилу тоже бил нервный озноб.
— А ты мне место не указывай! — крикнула она. — Мое место там, где я сама захочу быть. Что ты мне всюду дорогу пересекаешь!
— А чтобы ты мне дорогу не пересекала. Вот зачем! — Нюрка надвинулась на Людмилу, теснила ее плечом. Сыпала часто словами: — Я тебе еще и не так пересеку. Вовсе как овцу в куток загоню! И не дам выйти. Думаешь Алехой моим защититься? Думаешь, Алеха тебе на шею повесится — и свет весь перед тобой откроется? Жди! Жди! А я за тобой как по пятам ходила, так и дале буду ходить. Ненавижу! Навек ненавижу! За отца моего замученного, убитого. За Алеху — тоже. — Она с угрозой занесла руку. — И не успокоюсь, пока всю злость в селе на тебя не соберу, пока видеть тебя не перестану!
Малиново звонили в теплой ночи колокола. Отрывисто, сухо била пушка. Вдали мелькали огоньки уходящего факельного шествия. Тальянка наигрывала веселые частушечки. Парни припевали: «Не моя ли завлеканочка стоит на берегу?…»
— Слушай, Нюра, ну зачем ты так на меня? Я ведь тоже, как и ты, молодая. И с молодежью хочется мне побыть вместе. Сколько стучусь к вам? Душа этого просит. Может, тогда бы и всем бедам моим конец.
Нюрка молчала. Было в словах Людмилы что-то и справедливое, убеждающее. Но все-таки, все-таки… Нет! Не может она, никак не может поддаться этим словам.
— Значит, ошиблась я? Как было, так всегда и будет? На что же тогда мне надеяться? — сказала Людмила. И сделала шаг в сторону. — Когда так пропусти!
— На что тебе надеяться? — издевательски переспросила Нюрка. — Твои вон там, где из пушки палят и в колокола бьют, где морочат головы людям. На них тебе и надеяться надо — не на комсомол. Слово это вовсе не для тебя, этим словом ты не играй. И не ошиблась ты, правильно угадала — не приблизит тебя комсомол никогда. Вот я, секретарь комсомольский, перед тобой, я тебе говорю. И еще как Нюрка Флегонтовская — по милости отца твоего сама безотцовщина. Хочешь — Анна Губанова тоже! Ты не жди, бедам твоим и не будет конца. Все беды твои еще впереди. Пропустить тебя просишь? Ну, иди, шагай! Только куда? Стой уж лучше на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай!
Толкнула Людмилу в грудь и пошла, заносчиво откинув голову, догоняя мелькающие вдали огоньки.
Людмила осталась одна посреди дороги. Она действительно не знала, куда ей пойти.
Все так же малиново звонили колокола, но в их перезвоне теперь слышалось что-то злорадное. Голосом поповского сына Матфея они выговаривали: «Ага, ага, не хотела, дура, со мной — так вот тебе, вот тебе, вот тебе!» Потом наступила короткая тишина — наверно, сменялся искусник звонарь, и колокола с еще большей игривостью и злобой заговорили, на этот раз совсем как Варвара: «Ну к кому, ну к кому ты пойдешь, кроме нас, кроме нас? Никому ты не нужна, никому ты не нужна!»
Вот уже скоро рассвет. Возвратившись из церкви домой, Голощековы все вместе сядут за стол, начнут христосоваться, разговляться. Людмилу передернуло короткой дрожью: ей тоже придется поцеловать всех. И Варвару. Нет, нет, кого угодно, — лягушку болотную, — но не Варвару. Пусть для всех сегодня будет праздник, веселый день — она уйдет в лес, еще мокрый, безлистый. В лес… Неизвестно, что с нею будет потом, а сейчас это все-таки легче.
Против дома Кургановых — двухэтажного, под железной крышей — ей путь пересек сам хозяин дома Андрей Ефимыч, слегка согнутый годами, но очень жилистый, крепкий старик. Широко и деловито шагая, он чуть не сшиб Людмилу плечом. Остановился, цепко поймал ее за руку. Протянул удивленно, с оттенком пасхальной сладости в голосе:
— Эвон кто! — жесткими ладонями вдруг стиснул ей голову, наклонился и чмокнул в губы: — Христос воскресе, красавица!
И Людмила не могла не отозваться ему, как положено:
— Воистину воскресе!
От старика пахло самогоном и медом, уже успел хватить как следует, разговеться. Лицо блаженное от сытости после долгого поста. Он потоптался на месте, что-то соображая и не отпуская Людмилу, а потом медленно и властно притянул ее вплотную к себе.
— Ты слушай, — сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, — ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. — Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. — Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.
Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.
На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.
— Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, — проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.
— Погодь, погодь, — не спеша отозвался Курганов. — Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.
И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.
— У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят… — Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: — Господи, прости в такой день!..
У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.
— Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых… Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала… Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, — время придет! — и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?… — И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: — Ну? Захоти! Поможем… — Распрямился, повертел головой: — У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское… Д-ды… Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи — не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем…
С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.
Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю — кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: «Хочешь? Захоти! Поможем…»
Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых… Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом — ты и сама себя проклянешь.
Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.
Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!
Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу…
Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.
19
Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к «твердозаданцам», даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя — невозможно.
И как бывает, когда страсти человеческие охватывают сразу большую массу людей, они раскаляются до крайнего предела, сжигают порой и то, что надо было бы поберечь. Так весенний пал в лугах, пущенный рукой заботливого хозяина, чтобы сбрить огнем с лица земли посохшую прошлогоднюю траву, освобождая ростки молодой, свежей зелени, вдруг, разойдясь широко, обретает неожиданную и грозную силу. Огонь превращает в пылающие костры не только хорошие жердевые остожья на сенокосах, но порой и оставшиеся с зимы целые зароды сена, плохо окопанные хозяевами; заходит на пашни и по сухой стерне добирается до гумен, врывается в леса, и высокие сосны пылают печальным черным пламенем. Тогда приходится долго гасить, останавливать полезно пущенный пал. А потом еще горько подсчитывать неожиданные убытки.
Но посохшая прошлогодняя трава — это только трава. Покорная огню, она легко превращается в пепел. Другое дело — люди… Колхозы… Это новое слово и тянуло к себе и пугало. Оно сразу рушило старые порядки, прежнюю мужицкую жизнь. К лучшему или к беде? Беднякам ясно: к лучшему. Вот и встали горой за колхозы. Доколе же с богатеями канителиться? Враг ведь, явный классовый враг перед тобой! В путь с собой его никак не возьмешь — пути вовсе разные. И бедняки с маломощными середняками решали на сходах: «Богатеев — раскулачить! Выселить вон, чтобы под ногами не путались. Отобрать у них чужим потом нажитое!»
Ясно было и кулакам, понимали они: за голытьбой стоит государство. Не ради кулацких выгод делалась революция и гремела громами долгие годы гражданская война. Старому конец. Так что же, выходит, все до нитки и отдать, а самим на своих же батраков бахрачить? Или бессловесно уйти бог весть куда, с детьми, с женами, со стариками, взяв в руки один дорожный посошок? Ну нет, чего-чего, а телячьей покорности от них не дождаться. Пусть голытьба решает свое — они тоже знают свое. Когда выносятся приговоры: «Вон из села!» — тут терять больше нечего. Попал топор под руки — так топор, обрез — так обрез. И спички тоже годятся…
А вот что делать середняку — в сотый раз задумаешься. Совесть подсказывала: справедливое, правильное дело — колхоз; нет кулаков и бедняков, нет, все меж собою равны и у всех одно хозяйство — общее. Но выйди во двор, погляди на коня своего, на корову свою, на овец своих, пересчитай все это, что уйдет от тебя, сообрази, насколько сразу оскудеет жизнь твоя, и задумаешься. А вдруг простая житейская правда за теми, кто сумел большое богатство себе нажить? Что, если верно: солнце на всех одно, а под солнцем уж кто как сумеет? Соломинка к соломинке — целый омет, зернышко к зернышку и полон закром. Потянись как следует, по-настоящему к этому — дотянуться можно. Пусть и косточки похрустят и жилочки поболят, а ведь дотягиваются некоторые. Э-эх, зачем же тогда…
И зачем же еще свое новое начальство, сельское, да и приезжее, городское, так гонит, в спину толкает: «Решай скорее! Немедля! Чичас же! Куда ты, с кем? А не то…» Обсудить бы без спешки, с умом, все сызнова передумать, семь раз примерить, а уж после отрезать. Может, еще поискать, как сделать все потолковее, осмотрительнее, не польстить за зря злой вражине и не обидеть, не подшибить своего. Эх, все скорей да скорей! Лошадь крестьянская, тягловая и то к себе подхода с понятием требует: шажком да рысью она тебе за день все семьдесят верст возьмет, а подыми ее сразу в мах, в галоп — и на тридцатой версте уже запалится, ноги подломятся, сунется мордой в землю…
Страсти бурлили, пылали. На сходах всем миром принимались решения правильные. А всяк сам для себя — не каждый принимал правильное решение. От дум раскалывалась голова. Весенний пал очистительным пламенем сжигал посохшую траву, но временами забирался и в остожья.
20
Это произошло уже глубокой предзимней ночью.
Четыре дня подряд валил с неба на холодную землю тяжелый мокрый снег, потом наступила короткая оттепель, пригрела, растопила верхний слой, а вслед за оттепелью грянул резвый морозец. Поля окрест села заблестели, подернутые необычным для осени настом.
Людмила знала, что беднота как собралась на сельский сход еще с полудня, так и бурлит, не расходясь по домам. Опять раскулачивают. По весне выселили куда-то в самую глушь, на Ангару, четыре семьи. Среди них Кургановых и Савельевых. Когда пришли к Кургановым объявить решение схода о выселении, Андрей Ефимыч схватил стоявший у порога лом — и быть бы беде, да подоспели мужики, вышибли у него из рук страшную железину. У Савельевых нашли под половицей в доме вычищенный, готовый к делу обрез и целый ящик патронов. Судить бы этих вражин тут же, самым жестоким судом народа… Вскипела ярость, да как-то быстро схлынула: «Ладно, черт с ними! Пущай себе едут на Ангару. Мы не звери, как кулачье проклятое».
После этого лето тихо прошло, в горячке полевых работ. А осень настала — в амбары ссыпали урожай, и вновь теперь поднялось: почему же все-таки у этого нет почти ничего, а у того — закрома от пшеницы ломятся?
Забегал к Голощековым поздним вечером Трифон Кубасов. С угольно горящими глазами «по старой дружбе» рассказывал, что на поддержку бедноте приехал представитель из Шиверска. В кожаной кепочке, и штаны тоже кожаными леями подшиты. Голос — труба. Распалил народ. Лютуют мужики. За кем что есть худое — все вспоминается, все в одну строку идет. До Голощековых по порядку разговор еще не дошел, но доброго они себе пусть не ждут. «Исплататоры» раз, «твердозаданцы» — два. На него, на Трифона, им надеяться больше нечего, защищать их он не станет. Потому, что сход все равно не перекричишь, и еще потому, что они так и есть «исплататоры» и «твердозаданцы». Сто разов говорил им, сто разов с ними спорил — пенять теперь не на кого. На себя пусть пеняют.
Трифон ушел снова на сход, а Семен схватил шапку, дрожащими руками надернул однорядку, кой-как запахнулся и побежал за ним следом, кинув своим через плечо:
— Ну, вы тут тоже сопли-то не распускайте. Черт их там знает, чего они нарешают!
Хрустко проскрипел у него под ногами ледок, настывший у выхода из ворот. Вся семья вывалилась на крыльцо, глядя в спину Семену, уходящему в беспокойную темь.
По селу, словно бы чуя охватившую его тревогу, с подвыванием перебрехивались собаки. Почти в каждом окне от смолевых костерков на шестках или от сальных плошек перебегали по стеклам светлые тени. Все село выжидало. В каждой избе — свое. И готовились. Тоже всяк по-своему.
За дело взялась Варвара. Стариков шуганула в дом, чтобы зря под ногами не путались. Пусть из сундука мануфактуру, какая есть, достают да вокруг тела своего, что ли, наматывают. На всякий случай.
Деньги, что были в доме, она забрала сама, стиснула в кулаке и размахивала им, соображая, куда же, куда, в какое место при себе их схоронить. Людмилу с Иваном и Петром, сыновьями своими, погнала в амбар нагребать пшеницу в кули.
Но кулей было немного. Мешковина — товар дорогой. А зачем в хозяйстве лишнее? Сколько надо кулей, чтобы с тока в амбар зерно перевезти, столько и заводили. Варвара прибежала, глянула:
— Господи! Куда же все остальное-то? И не видать, что поубавилось в закромах.
Урожай в этом году был отменный у всех, а на голощековских полях удался и совсем небывалый.
Варвара притащила пешню и стала с остервенением бить ею в пол, сквозь плещущийся под ударами толстый слой зерна.
— Хучь под пол, на землю, сколько бы его ни выпустить, — бормотала она, — все не на глазах бы. Дык ведь разве пешней просечешь экие плахи! Топором бы, чо ли? Людмилка, золотко, хватай ведро, пересыпай пашаницу из первого закрома во второй!
Парни тем временем, пыхтя и громко сморкаясь, расковыривали на задах навозную кучу, перемешанную со снегом и вонючим ледком. Туда Варвара собиралась запрятать кули с пшеницей. Из соседнего двора за работой парней с любопытством наблюдал Маркушка, в хозяйстве его отца Трифона прятать было нечего и незачем.
Людмила едва дотягивалась до верхнего края закрома, чтобы опрокинуть наполненное тяжелой пшеницей ведро. Быстро заныла спина. Руки в плечах одеревенели. Она безнадежно поглядывала на вороха зерна: разве можно ей одной пересыпать это богатство. И до утра не справишься. А потом, когда Варвара прорубит топором половицу, надо будет снова перегребать зерно в этот закром, чтобы утекло оно под пол в мусор и пыль. А потом еще и заделывать куделей дыру да засыпать поверх оставшейся во втором закроме пшеницей. Вот, мол, люди добрые, глядите, сколечко всего-то у нас зерна…
— Людмилка, поспешай, золотко!
Ишь торопит! Теперь даже «Людмилкой» и «золотом», называет, не «белячкой». А ей-то что, какая радость? Не все равно — спрячут, сохранят пшеничку свою Голощековы или начисто ее по решению схода у них отберут?
Людмила двигалась все медленнее и медленнее. Варвара схватила валявшийся в амбаре проржавленный таз, насыпала его до краев и, задыхаясь от тяжести и нетерпения, тоже стала бросать через перегородку зерно. Тяжелыми ручейками пшеница стекала ей на грудь, шею, застревала в волосах. Варвара, отплевываясь, ругалась и вдруг, вспомнив о парнях, которые долбили яму на заднем дворе, метнулась туда. Впотьмах не столько разглядела, сколько угадала, что за оградой стоит, переминаясь на морозе, Маркушка.
— Да вот… видишь… — и растерялась. Что придумать, что сказать этому недоумку? Подбежала, тоже приткнулась к забору: — Ты чегой стоишь тут, Маркуша? Не спится тебе чего? Мне вот тоже не спится, ребят своих, варнаков, в избу загнать никак не могу.
Маркушка негромко хмыкнул, снег заскрипел у него под ногами.
— Тетка Варвара, а я все знаю, чего ты там делаешь.
— А чего? Ничего… Ночь же… Спал бы… — И слеза тонко перехватила ей голос. — Ну тебе-то чо, Маркуша?
— Интересно.
— Кой интерес?… Ну поди домой… Поди же… — Словно бы водица кипела у нее в горле. — Да не выдай, Маркуша, не выдай… Ну не выдай жа-а!..
— Эх, пособить тогда тебе, чо ли? — озабоченно вдруг сказал Маркушка.
И кинул длинные руки на забор, подтянулся, шаря носком, куда бы тверже поставить ногу.
Варвара обомлела от радости. Даже отшатнулась от забора: так нежданно поразили, будто толкнули в грудь, обещальные слова Маркушки.
— Золотко! — и потащила его за руку. — Вот, раскопать навоз мальцам моим подмогни.
И Варвара кинулась в амбар: гнала беспокойная мысль, что-то там притихла «белячка». Ей чего — не свое…
21
Но Людмилы в амбаре уже не было.
После ухода Варвары, перебросив через стенку закрома несколько ведер пшеницы, она вдруг остановилась, опустила затекшие, онемевшие руки. И с большей силой, чем всегда, шевельнулось в душе у нее злое чувство ко всему, что связывало ее с этим домом. К Варваре, к Семену, к парням Ивану с Петром, жадюгам таким же, как мать с отцом, к голощековским хлебным полям и покосам, где, надрываясь, она проливала пот, к этой пшенице, сейчас пахнущей вкусно и сытно, а через минуту готовой лечь в пыли и в навозе, только бы не достаться чужим людям…
Вдруг остро вспомнилась пасхальная ночь, серая полоска рассвета над крышами домов, малиновый перезвон колоколов и сверлящий, неподвижный взгляд Курганова, его ненавистнически приказывающий голос: «Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю — кровь!»
Кому и зачем она все это спасает? От кого оберегает добро?
Ну, нет, спину свою гнуть на Голощековых, выслушивать брань, попреки и оскорбления она еще могла — это касалось только ее. Но быть с ними заодно в их подлых делах, помогать им, обернуться и самой зверем, гадиной против людей — нет! На это она не пойдет.
Людмила постояла немного, поправила платок на голове, сбившийся во время работы, пошарила в стоявшем в углу окоренке и на ощупь взяла большой пласт соленого свиного сала, — пускай считают воровкой! — обернула тряпицей, которой был прикрыт окоренок, зажала под мышкой и тихо выскользнула во двор.
Варвара стояла спиной к амбару, разговаривала с Маркушкой. Людмила разглядела в темноте ее неясный силуэт. Что, если Варвара сейчас обернется? Сердце сжалось от привычного страха перед этой женщиной. Летучей сухостью обметало губы. Не чуя под собою ног, Людмила бросилась на улицу, за новые тесовые ворота.
Ну, а дальше куда?
Остановилась, вслушалась. Слева — далекие и торопливые шаги, звонко похрустывает под ногами тонкий ледок. Может быть, это Семен возвращается? Справа — на выход из села за поскотину — глухая тишина. А всюду над селом тоскливые собачьи голоса.
Ясно: ни у Голощековых, ни в Худоеланской она больше оставаться не может.
Надо идти направо… Сперва через луга, те самые луга, где было ей так хорошо с Тимофеем, потом через речку Одаргу и в лес… Верст на двадцать до следующей деревни стоит глухая тайга. Хорошо! А ночь? Там, по-за речкой, часто бродят волчьи стаи. Сейчас, говорят, они самые злые. Но если решила отсюда уйти насовсем, теперь ей надо бояться всего. Или уж вовсе ничего не бояться… Людмила повернула направо.
И вдруг ее словно толкнуло в спину. Тут, на пути, дом, в который после свадьбы своей переехали Губановы. Зайти, может быть, Алехе, Нюрке сказать? Что будет потом — безразлично. Ведь подлое дело делается! А Нюрка секретарь комсомольский все же. В такую минуту неужели не выслушает, ненависть свою и бабью ревность в себе не заглушит?
И снова встала в памяти теплая пасхальная ночь, жестокий разговор с Нюркой посредине улицы. За эти полгода, что минули после пасхи, Нюрка не раз дала себя почувствовать обидно сказанным на людях словом. Она твердо ведет все к одному — «беды твои еще впереди». Но — все равно. Мимо пробежать ей совесть не позволяет.
Изба стояла темная, немая, полураспахнутые жердевые ворота приглашали: «Войди». И дверь не была изнутри заложена на крючок. Людмила вошла, шаря рукой о стену, сделала два-три шага. Сдавленно крикнула:
— Голощековы хлеб в навоз зарывают!
Ей тут же отозвался с печи стариковский, настороженный голос:
— А? Кто там? Ат, заразы, черт их… Нюрка с Алехой оба на сходе. Беги скорее туды! Говоришь: зарывают? А кто ты?
— Рещикова…
— Аа! «Белячка»… — Людмила узнала по голосу: дед Флегонт. Он часто приходит сюда, к внучке, погостить, поночевать. В голосе у него удивление. Дык, ты чо же это? На своих! Черт вас… Ну, беги, беги…
Людмила зажмурилась. Слова деда Флегонта ожгли издевкой. Вот как: «На своих…» Голощековы ей — свои… Нет, нет, скорее, скорее, прочь из села!
От двора ко двору — до самой околицы ее преследовал короткий собачий лай.
На выходе из поскотины Людмила остановилась. Те дальние шаги, которые слышались от дома Голощековых, теперь затихли. Значит, это точно был Семен, он вошел к себе в избу. С какой вестью? Он торопливо шагал, оступался… А какое ей дело? С чем бы Семен ни вернулся, хорошо, что она успела уйти. И хорошо, что успела деду Флегонту выкрикнуть свои предупреждающие слова.
Людмила торопливо пошла по темной, шершавой дороге, но вдруг ее снова будто в спину толкнуло. Она оглянулась. Над домом Голощековых медленно поднимался в темное небо столб огня.
Отсюда можно было отчетливо различить амбар, другие надворные постройки, сложенный из толстого заплотника забор, открытое пространство улицы перед домом, соседние избы, словно бы отшатнувшиеся в испуге. А поблизости — ни единой души человеческой. Да что же это такое? Случай, несчастье, или… тоже, когда уже все равно…
Прошло еще несколько минут. Светлый столб поднимался выше и выше, в нижней своей части наливаясь багровой тяжестью.
Людмиле вдруг стало страшно. Горит сеновал, устроенный над всем скотным двором и одним концом вплотную примыкающий к амбару. Холод стянул ей плечи. Если этот случай — несчастье, как не подумать Голощековым, что подожгла сеновал она?
Ее обязательно станут искать. И найдут сразу же. Куда она денется? Даже в самом дальнем селе найдут.
Может быть, ей уж лучше сразу вернуться?
22
Но прежде, чем она смогла обдумать все это, и прежде, чем вокруг горящего дома стал собираться народ, из новых тесовых ворот на улицу неторопливо вышла семья Голощековых. Людмила их всех могла сосчитать. Как они были одеты, что у них было в руках, отсюда понять было трудно. Но Людмила отлично видела, что они сгрудились кучкой посреди улицы и ничего не делали, чтобы задержать жадное пламя. Так ли ведут себя люди, застигнутые врасплох страшной бедой? Людмила не раз видела деревенские пожары. А этот огонь принес с собой Семен оттуда, со схода. Сам ли подслушал или от кого-то узнал про свою судьбу. Потому-то и бежал он домой так торопко.
Людмиле представилось, как он обругал Варвару черным матом: дура прячет зерно… Разве спрячешь его у себя во дворе, да еще за какие-то, может быть, всего два-три часа, что остались? А если и спрячешь, но самого тебя из дому увезут — кому тогда все это достанется? Так гори же лучше синим огнем подчистую, на глазах своих, весь труд свой, все свое богатство, весь свой загляд наперед в дальние годы! А расчет за все это перед народом пусть будет потом. Какой уж будет. Снявши голову — по волосам не плачут…
И когда Людмила сообразила, что это так, только так и не иначе, она поняла: ни возвращаться в свое село, ни уходить в соседнее, теперь ей никак невозможно. Для всех она «белячка», для всех — из дому Голощековых. В чем будут виновны они, в том будет и она виновата. Голощековы свалят все на нее. И не поможет, что заходила она в избу к Губановым. Спросят, а что же ты не прибежала раньше, на сельский сход? Почему скрылась тайком из села?
Куда же деваться? Пожалуй, лучше было бы оставаться у Голощековых. Вот ведь как быстро жизнь человеческая поворачивается! Окликни ее Маркушка, оглянись Варвара…
За темным перелеском просипел далекий паровозный гудок. Такой же гудок Людмила слышала здесь, когда бродила лунной ночью с Тимофеем по росному лугу.
На поезд?… Сесть на поезд!.. Уехать!.. Куда-нибудь совсем, совсем далеко.
К станции путь лежит через село. Конечно, можно и обогнуть его, пройти лугом, ломая ногами снег, схваченный коркой твердого наста. А потом долго шагать по шпалам. Только хватит ли у нее сил? И как сесть на поезд без билета, без денег, без всего, кроме этого куска сала?
А, все равно, надо идти!.. Выдержали бы только старенькие унты. Людмила знала из рассказов охотников, как ледяной наст до кости прорезает ноги сохатым и заставляет их беспомощно останавливаться, даже если за ними по следу гонятся голодные волки. Все равно!.. Людмила шагнула в сторону с дороги, чувствуя, как сперва на мгновенье она задержалась на плотном сугробе, а потом туго пошла в снежную глубину, и ледяные иголки остро кольнули ногу под коленом.
Она шла медленно, осторожно, от времени до времени поглядывая через плечо на пляшущее над селом светлое пламя, теперь раскинувшееся уже намного шире. Наверно, горел и амбар, а может быть, и изба Голощековых или соседние избы. Теперь оттуда доносились людские голоса, и душу рвал протяжный собачий вой.
Выбравшись наконец к железнодорожной насыпи, Людмила ощупала унты. Они были разорваны во многих местах, жесткая снежная крупа набилась между голенищами и портянками. Ноги, горевшие от трудной и долгой ходьбы, были мокрыми. И это пугало. Где обсушиться, как?
Вдали мерцали разноцветные станционные огоньки. Тяжко и редко вздыхал паровоз, словно отдыхал перед дальней дорогой. Может быть, это тот самый, что гудел за перелеском. Уехать бы на этом поезде!.. Дождется ли он ее? И возьмет ли?
Людмила торопливо стянула унты, вытрясла, выколотила ледяную крупу. Босые ноги на ветру заломило от холода. Теперь их ничто уже, кроме быстрой ходьбы, не согреет.
Оступаясь на неровно уложенных шпалах, Людмила побежала к станции, к манящим издалека огонькам. А над селом, за спиной у нее, все ширилось и ширилось багровое, колышущееся зарево.
Она успела. Поезд еще стоял, и все так же тяжело вздыхал паровоз, невидимый за длинной вереницей вагонов. Состав был товарный. Людмила обрадовалась, — значит, не нужно покупать билета. Только как вот сесть, как забраться в вагон? Она пошла вдоль состава. Но все вагоны были наглухо закрыты. Поблизости — ни живой души. Хотя бы спросить у кого, когда и куда пойдет этот поезд? Стоит он далеко от вокзального здания, на запасных путях. Может быть, он и вовсе никуда не пойдет? Тогда почему же впереди него паровоз?
А, вот тормозная площадка! И с надстройкой вроде маленькой будки. Что, если забраться туда?
Даже самая нижняя ступенька висела высоко над землей. Но Людмила все-таки дотянулась, влезла, обжигая голые ладони о железо круглых ржавых поручней.
На полу в будке лежало что-то темное. Она нерешительно дотронулась рукой. Тулуп. Совершенно пустой, брошенный кем-то тулуп. Людмила постояла в недоумении. Где же хозяин? Да какое ей дело! Людмила надела его в рукава. Полы легли тяжелыми складками, воротник, душно пахнущий овчиной и керосином, закрыл лицо. Пусть, хорошо! Уже через несколько минут ей стало жарко. Согрелись даже мокрые ноги. Вот спасибо тому, кто здесь бросил тулуп! Захотелось повалиться, прямо так вот, в тулупе, и уснуть.
Сон сморил ее моментально. Подумалось только, что надо тряпицу, в которой завернут кусок свиного сала, положить на морозец, рядом с собой.
Проснулась она от резкого толчка. Железо внизу под полом гудело, пощелкивало. Людмила попробовала встать и тут же повалилась снова. Кто-то рванул тулуп за воротник, рванул и выругался.
— Ты откудова взялся? Когда успел?
Людмила догадалась: хозяин тулупа. Куда-то на время отлучался, вернулся…
И еще она поняла: гудит, пощелкивает внизу — это по рельсам катится поезд. Если рядом с ней стоит злой человек, от него не уйдешь, на ходу не спрыгнешь.
— Кто такой? Откудова взялся? — допрашивал хозяин тулупа, наклоняясь над нею. — Девчонка… Вот те раз!.. Чего молчишь? Беспризорная, что ли?
Вот как хорошо он подсказал. Самое нужное и верное слово: беспризорная. Людмила молча кивнула головой.
— Так… И куда же ты это наладилась?
— А куда идет этот поезд?
— Тоже понятно… Так вот, поезд следует, знай, каждый вагон по-своему маршруту. Где какой отцепят. А этот вагон, однако, до самой Москвы.
— Мне надо в Москву, — сказала Людмила.
— Понятно… Не худо задумано. Ну и что же мне делать с тобой? Я ведь кондуктор из шиверского резерва, там и сойду. Да сиди ты, сиди в тепле, на мне ведь навздевано побогаче твоего! — прикрикнул он, заметив, что Людмила хочет снять, отдать ему тулуп. — Так… Путешествуешь, значит, на товарных, от вагона к вагону? В пассажирские не берут? Ну, мальчишкам, понятно, тем легче, пролезут везде. А в Москву тебе — обязательно?
— Обязательно, — сказала Людмила и подумала, если она едет и сходить с поезда пока ей не надо, а вагон этот идет все равно до Москвы, то лучше ехать в Москву. Тоненькой ниточкой вплелась мысль: в Москве Тимофей. Неужели она там ему испортит всю службу, как давно когда-то пугал Сворень, товарищ его? Ведь он-то сам не оттолкнет ее! Он говорил: приезжай. И потом, от этих двух с половиной лет, какие Тимофей должен отслужить в Москве, осталось уже не очень много. А чтобы не повредить ему ни в чем, она один раз, всего лишь один раз с ним увидится, а тогда…
— Понятно, — опять повторил любимое слово кондуктор. — Ну до Москвы не ручаюсь, а до Шиверска — это точно со мной ты доедешь. Со старухой и накормим, напоим, в баню сводим. Отца с матерью в гражданскую или ранее потеряла?
— В гражданскую.
— Понятно. А пора бы тебе уж куда-нибудь и прибиться. Сколько лет прошло. Беспризорных нынче все меньше становится.
— Вот в Москве и прибьюсь, — сказала с особенной твердостью Людмила. Там есть к кому мне прибиться.
— А-а! Ну это дело другое. Тогда так вот, на всех переменах бригад поездных, кондукторам и объясняй. Добрых людей-то на свете много. Может, не сымут с милицией. Гляди, и доедешь.
Смело, уверенно постукивали колеса. Веселым, крепким баском разговаривал усевшийся рядом с нею кондуктор. В тулупе было жарко. Вагон пошатывало, и в черном проеме тормозной будки показывались все время разные, какие-то очень яркие и свежие звезды.
Давно уже Людмиле не было так хорошо.
23
Черные сны каждую ночь давили Куцеволова.
Просыпался он усталый, измученный, вставал с постели, словно бы поднимался с каменного пола после жестокой, нечестной борьбы, в которой противник и душил его, и топтал ногами, и силился разбить ему голову.
Он понимал: просто сдали, расшатались нервишки. И сам себя презирал за это. Днем он мог держать их туго намотанными на кулак, а ночью — дрябли, распускались, подлые.
Это, конечно, только от неизвестности. Знай он сейчас, кто тогда вскрикнул «Куцеволов!», чьи были в гневе изломанные черные брови — страх бы исчез, уступив место расчету. Куцеволов сумел бы разгадать, смертельно ли для него опасен нежданно-негаданно появившийся враг. А разгадав, сумел бы и точно рассчитать, что ему лучше делать: скрываться самому или избавиться от врага хитро и тихо, как избавился он от Веры Астафьевны. Что о нем знает этот курсант пехотной школы, кроме того, что он — Куцеволов? И насколько тверда его в этом уверенность, если при случае станут — он, Петунин, и этот курсант — друг против друга, глазами в глаза?
За прошлое совесть не мучила Куцеволова. Кровь, истязания, расстрелы все это было его службой. И не тягостной для него потому, что это было для него и политической обязанностью перед своим классом. Куцеволов стрелял, рубил шашкой, сек нагайкой тех, кто стоял на пути его класса, а следовательно и на его, Куцеволова, пути. Угрызения совести не томили его жила только тревожная забота о том, как теперь замести следы, убрать возможных свидетелей его прежней службы.
В дни гражданской войны все было просто: открытый бой. А в любом сражении, даже у слабой стороны, есть все же некоторые шансы на победу. Но что он может сделать сейчас? Если теперь принять ему бой, исход такого боя точно известен заранее — повязка на глаза, либо просто пуля в затылок в подвалах гепеу. С этим не шутят.
Конечно, Петунин — не Куцеволов, даже когда ему кричат: «Куцеволов!» Но риск должен быть полностью исключен.
Согнав с себя холодной водой под умывальником ночные страхи, Куцеволов весело балагурил с Евдокией Ивановной, укладывал в бумажный кулек свой завтрак и отправлялся на работу. Портфель забросил: «Отвертел он мне все руки». Отпустил усы и бороду: «Чего мне молодиться? Года, года…» Приобрел новую кожаную куртку: «Весьма практично».
И Евдокия Ивановна со всем этим охотно и радостно согласилась, как соглашалась с мужем во всем и всегда.
Но женской логикой своей, и не вслух, а только для самой себя, она определяла эти перемены иначе: ее Гриша приноравливается ко вкусам другой женщины. Отыскивала в его поведении и еще более тревожные приметы наступавшего отчуждения. Оставшись одна, Евдокия Ивановна хваталась руками за голову, плакала, бежала к зеркалу. Да, конечно! И пусть Гриша не рисуется своей бородой — разница в возрасте теперь стала уже не в пять, а в целых десять лет. Женская доля — и ничего не поделаешь.
Куцеволов теперь меньше ходил пешком. Завидев издали молодого красноармейца, идущего навстречу, останавливался и, отвернувшись, по обстановке, разглядывал витрины магазинов или афиши на заборах.
Через своих сослуживцев тонко, хитро и как бы между прочим он разузнал, что действительно в предмайские дни у Яузы по набережной маршировала, отрабатывая парадный шаг, Лефортовская нормальная военная школа. Ну, допустим, что опознавший его военный был действительно курсантом Лефортовской школы. Что делать дальше? Как узнать его фамилию?
«Но ты же следователь, ты старший следователь! — язвительно говорил себе Куцеволов. — И ты не можешь придумать, как установить тебе личность этого курсантишки?»
Он сидел в своем кабинете, листал бумаги, допрашивал обвиняемых и свидетелей, писал протоколы дознаний и постановления, а сам думал и думал об одном.
Доложить начальнику своего отдела о предположениях: дескать, нити по одному делу тянутся к какому-то из курсантов Лефортовской военной школы. Запросить через особый отдел поименные списки. Вдруг что-то натолкнет на верный след. Место рождения курсанта и прочее. Но какие доказательства может он привести в подтверждение подозрений… Неубедительность доводов может только насторожить начальство. Нет, нет, это никуда не годится!
А может быть… Самый дешевый бандитский прием. Анонимное письмо начальнику школы: «Я знаю, где скрывается Куцеволов, пришлите человека, который знает его в лицо, туда-то в такое-то время, чтобы опознать негодяя». Если анонимку начальник школы просто не выбросит, он без труда установит, кто из курсантов может опознать какого-то Куцеволова и вообще — кто такой Куцеволов. Он пошлет курсанта, и тогда… Да, но тогда… Не он будет ловить этого курсанта, а вся чекистская машина придет в движение, чтобы поймать Куцеволова!
Явится или не явится курсант в назначенное место, а десяток тайных агентов гепеу явятся непременно. Ведь это же значит со всей определенностью подтвердить тому, кто кричал «Куцеволов!», что видел он действительно Куцеволова. Глупо и глупо! Сто раз!
Так что же тогда? Уехать тихонечко из Москвы? Уехать, оставшись в полном неведении? Земля тесна, чтобы на ней снова не встретиться где-нибудь. И неизвестно, при лучших ли обстоятельствах, чем теперь, может случиться такая новая встреча.
Плюнуть на все? Вообще не придавать этому больше никакого значения? Другими словами, сыграть в чет или нечет? Ну нет, этой игрой пусть занимаются какие-нибудь сопливые мальчишки! Он будет действовать только наверняка.
Так, в бесплодных поисках верного хода, пролетело все лето и наступила осень. Служебные дни были похожи один на другой. Все шло, как всегда. Его авторитет как великолепного работника, мастера своего дела — рос и укреплялся…
И постепенно страшная опасность будто отступила в тень, сгладилась тревога, и все чаще стала приходить мысль, что тогда, на Яузе, оклик: «Куцеволов!» — ему просто почудился.
Он успокоился, взял себя в руки и снова отправился на Яузу в поисках сапожника, о котором нечаянно проболтался парень, схваченный с подложными документами. Прогулка дала самые неожиданные результаты. Сапожника-кустаря он отыскал, накрыл его за граверной работой при таких уликах, что можно было и арестовать его. Арестовал. А после целого ряда допросов, упорных и длительных, понял… что имеет дело с таким же бывшим белогвардейским офицером, как и он сам. Только не из колчаковской, а из деникинской армии.
Орешек оказался очень крепким. Сапожник-офицер, по фамилии Астанаев, утверждал, что в своих побочных занятиях граверным ремеслом не преследовал никаких корыстных целей — так, лишний кусок мяса на столе, а главное — для души, эстетическая потребность. Но допрос за допросом, улика за уликой, свидетель за свидетелем — и Куцеволову стало ясно, что «эстетическая потребность» у Астанаева является «потребностью политической», а операции с подложными накладными всего лишь частью развернутой экономической диверсионной программы. Руководителя этой программы Куцеволову пока еще прощупать не удалось.
Уже на этой стадии следствия Куцеволову полагалось доложить по инстанции и все материалы на Астанаева передать в гепеу. Бесспорно, это укрепило бы его служебные позиции еще больше. Раньше Куцеволов поступил бы именно так. Черт с ним, с каким-то Астанаевым, и прочими! У каждого, как у Наполеона, может быть свой Аустерлиц и свое Ватерлоо. Теперь же Куцеволов подумал иначе: «Меня ведь тоже кто-то ловит. И ловит именно как классового врага, белого офицера. Так нате же вам! Для вашей пользы не стану я выдавать своего!»
И круто повернул ход следствия. Одни существенные документы уничтожил, другие заменил, благо высшее начальство еще не интересовалось делом. А когда все приобрело вполне безобидный вид, вынес постановление о прекращении дела.
Затем вызвал Астанаева и долго вел с ним осторожную беседу, полную намеков и недомолвок. Смысл этой беседы был таков: «Да, да, гражданин Астанаев, в конечном счете я убедился, что ваши побочные занятия, разумеется, незаконны, хотя и не в столь убийственной для вас степени, как это мне рисовалось вначале. Однако все же полагалось бы дело передать в суд. Но, боже, и так слишком много жестокостей в наше время! Мне жаль вас. И не хочется, чтобы побочные занятия ваши нанесли, так сказать, удар вашей основной деятельности. Вы совершенно свободны, гражданин Астанаев. Но будьте впредь осмотрительнее».
Астанаев выслушал все. И с такой же осторожностью, наполненной двусмысленными намеками, с какой говорил Куцеволов, ответил, что доверие Советской власти его окрыляет, что гуманизм следственных органов его восхищает, что в грязь лицом он больше не ударит. И попрощался крепким рукопожатием: «Спасибо, товарищ следователь!»
Он нажал на слово «товарищ», а уходя, настойчиво и многозначительно пригласил Куцеволова подбивать подметки только у него. На это Куцеволов ответил с подчеркнутой, особенной сухостью, что никогда не пользуется услугами бывших своих подследственных. На всякий случай ответить Астанаеву нужно было именно так. А когда дверь за белым офицером закрылась, Куцеволов долго сидел, наслаждаясь своей властью и ловкостью. Много ли осталось в России вот таких, как этот Астанаев, преданных своему классу людей? Да, видно, немало. Живут, работают, делают свое тихое дело. Незаметно готовят свои сюрпризы товарищам большевикам. А птичка, только что выпорхнувшая из клетки, еще покажет себя… Как еще покажет!
Настроение у Куцеволова улучшилось, он почувствовал себя по-прежнему уверенным, сильным и молодым. И тогда вновь постучалась настойчиво давняя мысль о настоящей подруге жизни. Евдокию Ивановну пора бросать! Тем более пора, что появилась и очень выгодная, заманчивая замена, хорошенькая вдова крупного работника наркомата внутренних дел, и сама — не последнего ряда чекистка. Щит, о котором можно только мечтать. Ну, и все женское тоже в полной мере при ней. Но здесь рубить сплеча никак нельзя. Что ж, ничего время есть.
Куцеволов улыбнулся, предвкушая победу, — игра стоила свеч.
24
Моросил мелкий осенний дождь. По стеклу сбегали кривые, дрожащие струйки воды. Центральное отопление еще не включали, промозглый сырой воздух ледяным обручем стягивал Куцеволову спину. Не грело даже толстое драповое пальто, наброшенное на плечи.
Он вставал, трогал закоченевшими пальцами чугунные радиаторы, будто вдруг могло свершиться какое-то хозяйственное чудо, и снова садился к своим бумагам. Что бы там ни было, а дело-то делать нужно. И ловил себя на мысли, что «дело» само по себе ему начинает нравиться. Увлекает своей сложностью, загадками житейских взаимоотношений, постепенно или внезапно переходящих в преступления.
Странно: при «той» власти у него была отличная служба, она совпадала с его желаниями; при «этой» власти у него оказалась тоже отличная служба, она тоже вполне отвечала его желаниям. Можно даже поиграть словами: при «белой» власти работа у него была «красная», при «красной» власти работа стала «белая».
А всяческих дел целая пропасть. Хищения на транспорте, разгильдяйство, аварии, взяточничество — чем только не приходится заниматься!
Нынче выходной день. Рассчитывал в спокойной обстановке привести в порядок некоторые пухлые папки, чтобы столкнуть их наконец в архив, а после обеда, невзирая на мелкий моросящий дождь, побродить с замнаркомшей Валентиной Георгиевной по бульварам, топча пожухлую, опавшую листву, — так нет, назначили дежурить.
И вот, как нарочно, с утра одно происшествие за другим. Даже по телефону с Валюшей поговорить недосуг. Оперативники приходят советоваться. Звонят с вокзала, с товарного двора, с Москвы-Сортировочной. Ох, эта Северная дорога — ворота в Москву из Сибири и с Дальнего Востока — самая неблагополучная дорога! Из ЖОХРа — железнодорожной охраны — принесли пачку протоколов, составленных сотрудниками на месте происшествия. Разного рода нарушения. Дать бы там же, на месте, по шее этим нарушителям — и только. Нет, протокол на стол следователю, разбирайся — гражданское, уголовное дело или простое нарушение устава железных дорог. Есть даже задержанные требуется санкция прокуратуры…
В дверь постучали. Куцеволов крикнул: «Да, да!»
Вошел Епифанцев, сотрудник ЖОХРа, и с ним невысокая девушка в разбитых, вытертых унтах, в залепленной угольной грязью домотканой куртушке. Толстый, промокший на дожде платок был сбит на затылок. Лицо красивое, тонкое и в то же время бледное до синевы, то ли от голода и усталости, то ли просто неумытое.
— Товарищ Петунин, вот еще одну задержали, — сказал Епифанцев и подтолкнул девушку вперед, к столу. — В товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружили. А там тюки с шерстью, шкуры бараньи невыделанные. При обыске, правда, не найдено у нее ничего.
И он повел рукой, как бы продолжая свою речь уже мысленно: «Да сами поглядите, чего при ней может быть!»
Куцеволов равнодушно посмотрел на задержанную: «Ну, а ко мне-то в кабинет зачем же привел? И без этого дал бы я санкцию». Епифанцев стоял, переминаясь с ноги на ногу. Понятно: симпатизирует девице. Он всем симпатизирует. Ему бы не в ЖОХРе, а в детдоме служить.
Похожих случаев каждый день несколько. Ничего исключительного такие оборвыши не представляют, обыкновенные «зайцы». Но когда они едут в товарных вагонах, сбивая при этом пломбы, приходится все-таки составлять протоколы и задерживать зайца, пока не будут проверены накладные. Материалец совсем не для старшего следователя, но сегодня дежурит он, и надо делать — Куцеволов про себя улыбнулся — уже не только «белую», но и «черную» работу. За Епифанцева, альтруиста и недотепу.
— Садись, — сказал он девушке. И, вынимая из папки чистый бланк протокола допроса, поинтересовался: — Пломбу сбила сама?
Опытный заяц ответил бы: «Нет. Не знаю. До меня была сбита». Девушка утвердительно наклонила голову. Села, постукивая от холода зубами. Епифанцев сел на другой стул, напротив девушки.
— То же и я спрашивал. Ответила: «Сама», — сказал он с таким оттенком в голосе, будто советовал ей не признаваться, а девушка или не поняла этого, или не хочет лгать. И продолжил, все с тем же скрытым упреком: — Ей бы заранее перед Москвой где сойти, а она пригрелась на шерсти, заспалась, вот те и въехала.
— Ну ладно, она сама все расскажет, — сухо остановил Куцеволов. Обмакнул перо в чернильницу, занес над листом бумаги. — Фамилия, имя, отчество? Возраст?
— Рещикова. Людмила Андреевна. Мне девятнадцатый.
Перо у Куцеволова на мгновенье повисло в воздухе. Что-то знакомое почудилось ему в сочетании фамилии, имени и отчества этой девушки. А что именно — сразу вспомнить не мог. Медленно стал записывать.
— Погоди… Буква какая: «ща», Рещикова или Резчикова? — спросил он. От слова «резать»?
— Нет, Рещикова. Через «ща», — сказала Людмила. — Я не знаю, от какого слова моя фамилия.
Куцеволов записал. Смотрел на Людмилу молча. Память вдруг подсказала: при отступлении из Мариинска в двадцатом году его карательный отряд передали под временную команду капитана Рещикова, мягкотелого болвана и чернокнижника. Он тогда тоже, точь-в-точь как сейчас, только с насмешкой, переспросил штабного офицера, через «ща» пишется фамилия капитана из адвокатов или произведена от слова «резать».
Он смотрел на Людмилу и никак не мог задать очередной вопрос. При капитане Рещикове были дети. Кажется, двое: мальчишка и девчонка. Была в санях с ним и жена, больная тифом. Она называла капитана Андрюшей. Это точно.
— Где твои родители? Есть братья, сестры? — с расстановкой спросил Куцеволов, забыв о незаполненных еще обязательных пунктах протокола допроса. — Кто они?
Веки у Людмилы дрогнули. Документов при ней нет никаких. Что она скажет, то и будет записано. Если скажет всю правду, значит, снова она станет «белячкой», а выдумывать, лгать, отказываться от отца с матерью она не может. Ну никак не может! И «белячкой» зачем же ей навсегда оставаться? Она сбежала из Худоеланской не только от подлостей Голощековых, сбежала как раз еще и от этой клички, так позорно к ней прилепившейся. Она хочет жить, как все, и работать и веселиться вместе с людьми, а не бродить по праздникам одиноко, в лесу. Она ехала сюда, в Москву, ради совсем иной жизни. И всю дорогу сменные кондуктора, принимая ее за беспризорную, поддерживали и ободряли: «Советская власть, девушка, ни одному человеку не даст пропасть. Только ты сама для нее постарайся». Сама-то она постарается! К ней бы отнеслись с полным доверием!
Почему же она так растерялась, назвала сразу свою настоящую фамилию? Что сказать сейчас на вопрос следователя?
— Они все умерли. В двадцатом году, — с запинкой ответила Людмила.
И Куцеволов почувствовал, что девушка сдерживает себя, говорит ему неполную правду. Не хочет сказать сразу, кто ее родители. Что ж, это естественно.
— Та-ак… А едешь откуда? — спросил, не требуя точного ответа ему на свой первый вопрос. Он его уже прочитал в глазах девушки.
— Еду из Худоеланской… Это в Сибири, — опять запнувшись, ответила Людмила. «Что же она делает! Снова рассказывает все, как есть. А не говорить правду — тут же запутаешься».
Куцеволов в десятый раз обмакнул перо в чернила. Да, помнится, именно о Худоеланской и шел разговор, когда они сбились в роковом двадцатом году с Братск-Острожного тракта и пытались выбраться снежной целиной к Московскому тракту. Неужели это действительно дочь того самого капитана Рещикова? Любопытная встреча! Она тогда все время куталась в шубку, закрывала от жуткой стужи лицо воротником. Не помнит в лицо он ту девчонку, совершенно не помнит. Могла ли она запомнить его? Куцеволов невольно потянулся рукой к бороде, короткой, но очень густой.
— И как ты жила эти годы без отца и без матери? — задал он новый вопрос, опять не стремясь сразу, в упор, выведывать, «тот» или «не тот» Рещиков отец этой девушки.
— Ну, жила…
— Как ты оказалась в Худоеланской?
Людмила молчала, покусывая обметанные холодом губы. Тяни не тяни, а он все равно дознается.
Куцеволов повторил свой вопрос.
— Жила у чужих. Когда не стало своих, куда же мне было деваться?
Так, так… «Все умерли…», «Когда не стало своих…» Куцеволов вертел перо над листом бумаги… Значит, капитан Рещиков нашел свою гибель где-то под Худоеланской. Такая же судьба, по-видимому, постигла и весь его отряд. Подробности? Это все узнается потом, постепенно… Капитан Рещиков погиб. А он, Куцеволов, тогда повернул обратно с половины дороги, и вот он жив. Что это было — счастливый случай? Или точный расчет?
— А зачем ты сюда, в Москву, пожаловала?
— Ну… Больше мне некуда…
— О-о! Некуда больше? Что же, здесь родственники есть у тебя? Или знакомые?
— Знакомые. — Людмила трудно перевела дыхание. И уточнила: — Есть один хороший знакомый.
Ей подумалось, что вот о Тимофее надо, пожалуй, сказать все. Тогда к ней больше будет доверия у этого строгого следователя. Неужели повредит Тимофею, что она, задержанная как беспризорница в товарном вагоне, назвала его здесь своим хорошим знакомым? А ей-то ведь это очень поможет!
Не дожидаясь очередных вопросов Куцеволова, Людмила стала обстоятельно рассказывать, что ее знакомого зовут Тимофеем Павловичем Бурмакиным, что он вот уже два с лишним года учится в Лефортовской военной школе, а сам он тоже из Сибири, с Кирея, — это недалеко от Худоеланской. Бурмакин давно служит в Красной Армии. Он из дому еще мальчишкой ушел воевать. Потому, что мать у него застрелили белые и его соседей на Кирее тоже всех перестреляли…
Куцеволов записывал все, что говорила Людмила, записывал, даже не думая о том, что к делу о проезде в товарном вагоне со сбитой пломбой это, собственно, никак не относится. Каждое слово девушки, оборванной, измазанной угольной гарью, теперь все определеннее подтверждало: да, это дочь именно того самого капитана Рещикова. И потому надо все как можно подробнее выспросить у нее, чтобы точно решить, как с ней поступить дальше — из классовой, так сказать, солидарности, помочь по-настоящему или, из осторожности, быстрее сплавить куда-нибудь в исправительно-трудовую колонию. Особенно бояться этой девицы во всяком случае нечего…
Он писал торопко, легко, почти со стенографической точностью поспевая за неровной речью Людмилы. Так… Знакомый — Тимофей Бурмакин, он учится в Лефортовской военной школе, сам тоже из Сибири…
Перо летело по бумаге. Но по мере того, как чернильные строки заполняли бланк допроса, у Куцеволова как бы вступало в действие второе зрение, всплывали картины той жестокой зимы…
…Оледеневшая река. На крутом берегу в ряд выстроились четыре избы. Над крышами курятся голубые дымки. Это — поселок Кирей.
…Красивая баба, гордо отступившая, когда он ее припугнул своей витой плетью. Не опуская глаз, баба говорит:
«Дороги на Московский тракт отсюда нет. Глухая тайга впереди…»
«Куда же нам ехать?»
«А этого я и не знаю. Откуда приехали, туда и езжайте…»
…Тут появляется скуластый, большелобый парень…
Перо у Куцеволова остановилось, и по бумаге поплыло большое чернильное пятно. Сделалось жарко, словно в радиаторы центрального отопления пустили горячий пар. Да, да, конечно, никто иной, именно этот курсант нынче весной кричал ему: «Куцеволов!» Вот как иногда работает случай…
— Ты знаешь, где найти… Тимофея Бурмакина? — спросил Куцеволов, теперь уже и сам слегка запинаясь. — Ты собираешься встретиться с ним?
Теперь осторожность, и только осторожность. Нельзя допустить даже малейшего промаха. Почему замолчала эта девица?
— Я спрашиваю: тебе не трудно будет здесь найти Бурмакина? Москва город большой.
— Ну, я не знаю, — помедлив, сказала Людмила. — Как-нибудь найду. Известно же, в какой военной школе он служит.
— Да, совершенно верно, — с поспешностью согласился Куцеволов. — Ты и в лицо хорошо его знаешь?
— Господи! — радостно воскликнула Людмила. — Как же мне не знать! И школу найду. Ну, буду спрашивать…
Куцеволов жирно перечеркнул недописанный протокол, сунул его в ящик стола и взял чистый бланк. Тот пойдет для себя, а этот — в дело. Достаточно будет отметить только факт, что в товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружена бездокументная девушка девятнадцати лет, назвавшая себя Людмилой Рещиковой. Хищения груза из вагона не установлено. Задержанная препровождается в…
— Так… Что же мне делать с тобой? — и мягко улыбнулся. Первый раз за все время. Вести свою игру теперь надо особенно тонко. Ни в чем, ни в чем ошибиться нельзя.
— Не знаю…
— Отпустить? А где ты жить будешь? Пить-есть что будешь, пока доберешься до своего Тимофея Бурмакина? Он ведь в казарме.
Виноватая улыбка тронула губы Людмилы. Конечно же, отпустить! Но где она будет жить и что будет есть-пить, она не знала. А за окном идет дождь, и в мокрых, раскисших унтах совершенно заледенели ноги. От голода ссохлось во рту. Она стеснительно пожала плечами.
— Герасим Петрович, — сказал Куцеволов Епифанцеву, все время молча и сострадально слушавшему рассказ Людмилы, — Герасим Петрович, ну что ее держать, пока проверят накладные? Ведь не украла же она тюк с шерстью или сырую кожу?
— Не украла, товарищ Петунин! — с готовностью согласился Епифанцев. Все от вас. Если скажете «отпустить», так чего же не отпустить! Сию минуту выведу на волю и дорогу ей покажу.
— Слушай, надо ее, чтобы не погибла на холоде, куда-то устроить.
— Чего ж не устроить? Пустое дело. Найдем.
— Накормить, напоить, повести по адресу, куда она скажет. Герасим Петрович, а ты лично ей в этом поможешь? Денег я тебе дам. Потом разберемся. — Куцеволов достал из кармана, раскрыл бумажник. — Вот, возьми!
— Да покормить-то я и на свои могу, товарищ Петунин. Не обедняю. И смену белья у жены найдем, — сказал Епифанцев. Но деньги все же взял. — Это пусть ей на обувку. В общем, дело доведу, как полагается. Вы, товарищ Петунин, не беспокойтесь, сыщем и ее любезного! — Он весело подмигнул Людмиле. — Только потом как она? Ведь бездокументная вовсе. И по годам — уже и в беспризорные не подходит.
— Ну, там будет видно. По обстоятельствам. В протоколе я ей, пожалуй, сброшу годок, — сказал Куцеволов небрежно. И, провожая их обоих к двери, добавил как бы совсем между прочим: — Только ты, Герасим Петрович, зафиксируй на всякий случай, где нам найти, если понадобятся, и девушку и Бурмакина. Точненько. Понял?
— Чего ж не понять? Это самая первая обязанность, товарищ Петунин! даже с легкой обидой ответил Епифанцев.
Куцеволов прошелся по кабинету, похлопал всей ладонью стылые радиаторы. Действительно, не затопили ли? Подсел к столу, прищурился. Отлично! Только не надо проявлять повышенный интерес к этой девушке. Все можно будет теперь узнать и через Епифанцева.
Позвонил Валентине Георгиевне, надтреснутым голосом пожаловался, что совершенно простудился в нетопленном помещении, хочется горячего чаю… Поблагодарил за приглашение, сказал, что только сдаст дежурство — тут же прибежит. Потом еще долго балагурил, о чем придется…
Наконец повесил телефонную трубку. Еще походил по кабинету, растягивая губы в полуулыбке. Потрогал бороду. Сбрить бы ее поскорее! Засунув руки в карманы, приподнялся несколько раз на носках. Все правильно! И все можно, все можно!
Нельзя пока одного: чтобы курсант Лефортовской военной школы Тимофей Бурмакин встретился лицом к лицу со старшим следователем транспортной прокуратуры Петуниным. Риск должен быть полностью исключен.
25
Под строгими сводами храма святого Витта всегда было полутемно. Цветные витражи, удивительное творение Макса Швабинского, пропускали столь необыкновенный свет, что он казался облаком, плавающим в выси свободно и независимо. А над каменным полом и в боковых притворах, где молчаливо и печально стояли раскрашенные статуи Марии-девы и святых, как бы витал таинственный серый туман.
Каждый стук каблука, особенно тонкого, женского, не дробясь в многоголосое эхо, а тут же замирая, тем не менее слышен был в самых отдаленных уголках собора. Мраморные гробницы чешских королей, огромные, величественные, напоминали одновременно и о вечности славы, и о бренности, мимолетности земного существования.
Седая старина здесь мирно соседствовала с новизной последних дней. Здесь, присев на молитвенную скамью, можно было погрузиться в немое созерцание холодной готики интерьера, его стрельчатых арок и чугунных решеток, раствориться полетом мистической фантазии в затейливой венецианской мозаике, изображающей картину Страшного суда. И здесь же можно было увидеть монтеров в темно-синих комбинезонах и грубых рабочих ботинках, тянущих под прикрытием карнизов электрические провода и перебрасывающихся меж собою далеко не божественными словами; а иссохшая монахиня в черном склонила колени перед высоким распятием, неподалеку от парочки влюбленных, одетых ярко и смело и весело шепчущихся в уголке за исповедальней.
Вацлав любил бродить медлительно под гулкими сводами собора, любил и вовсе замирать в тихой неподвижности на молитвенной скамье. Тогда очень хорошо думалось. Особенно если не нужно было никуда спешить и если на душе было спокойно.
А это теперь случалось не так-то уж часто. Сейчас его постоянно угнетала неясность: чего он хочет, к чему стремится, во что верит. Его неизбывно томил какой-то душевный разлад. Странно, но счастье он по-настоящему почувствовал бы только тогда, когда смог бы одновременно передвигаться в двух противоположных направлениях, или одновременно спать и бодрствовать, или сразу ощущать на ладони тепло и холод, слушать музыку и погружаться в тишину. Вацлав все время искал, искал, а найти желанное никак не мог. И тогда кипучая молодая энергия вдруг сменялась полнейшей апатией. Впрочем, до той лишь поры, пока он снова и самозабвенно не увлекался, казалось бы, свежей, но, в сущности, прежней идеей, таившей в себе начала близкой его сердцу двойственности.
В этот день Вацлава одолевало мальчишеское озорство. Ему хотелось бегать, свистеть, засунув в рот два пальца. Он был отчаянно влюблен. Он ждал Густу Грудкову. Девушка еще вечером твердо сказала ему: «Приду». Немного поколебалась, не зная, где бы, для разнообразия, назначить место очередного свидания, но Вацлав поторопился помочь: «В Граде, на Золотой уличке. Нет, сперва — в соборе святого Витта! Хорошо?» Эти слова у него вырвались, он и сам не знал почему, с каким-то особым ударением. Густа прищурилась, внимательно вглядываясь в Вацлава, и медленно, тоже придавая вес и значение своему ответу, проговорила: «Н-ну, хо-рошо…»
Конечно, это было очень хорошо. Густа удивительно красивая, умная. И вообще вся семья генерала Грудки — интереснейшая семья. В их доме и сам становишься значительнее. А любовь к Густе совсем как в романах Вальтера Скотта — изящная, возвышенная любовь. Пусть она будет такой долго-долго. Пусть не случится того, что случилось с Анкой Руберовой…
Условленный час давно миновал. Вацлав улыбался. Девушкам нравится, когда их ожидают. Любовь всегда — ожидание. Любовь всегда — неизвестность. Любовь всегда — только самое начало любви. Все, что потом, — уже не любовь. Разве с Анкой Руберовой не так случилось?
И тогда начало любви было прекрасным. Невозможно забыть тесную лестничную площадку, пропитанную запахом пыли, и темноту, в которой трудно было различить даже собственную руку. Нет ничего, кроме чернильной тьмы. Нет ни единого звука, нет пространства, нет даже дыхания. Так было, наверное, в канун сотворения мира, когда бог размышлял о том, каким он должен создать человека и какими он должен потом наделить его радостями. И вот… Облачко совсем невесомых девичьих волос, теплая, мягкая шея и горячие, обжигающие Анкины губы. Вот оно, истинное сотворение мира, вот они, мелькнувшие, как мгновение, все шесть дней работы творца вплоть до того часа, когда рядом с первым мужчиной оказалась первая женщина! Губы, губы, горячие, ждущие Анкины губы! Неизвестно, что будет потом, но эта радость больше всех шести дней творения…
Вацлав зажмурился, улыбка сбежала у него с лица. Сладкой спазмой перехватило горло совсем так, как это было тогда, на темной лестничной площадке, когда он неосторожно и грубо задел локтем Анкину грудь. С этого, именно с этого чистая радость еще неизвестной любви смешалась уже с чем-то иным. И когда таинственную темноту прорезал слепящий луч электрического света, а заячий страх обметал ему губы, заставив забыть об Анкином поцелуе, не стало сразу и той небесной радости. Потом, в другие дни и в другие ночи, любовь возвращалась к самому своему началу, а все-таки постепенно сделалась чем-то совсем обыкновенным. Для него, во всяком случае. И если Анка…
— Кажется, я немного опоздала. — Легкая рука коснулась плеча Вацлава. Не помешала я? Вы молились? О ком?
Густа возбужденно смеялась. Сияла каким-то неестественным весельем. Но только в глазах, только в быстрой игре черных, тонких бровей. Лицо, узкое, смуглое, казалось холодным и неподвижным. В одной руке она зажала замшевую перчатку и то небрежно скручивала ее жгутом, то распускала снова. Нетерпеливо и кокетливо постукивала о каменный пол каблучком. Было похоже, что не Вацлав так долго ее дожидался, а она дожидалась Вацлава.
— Да, я молился, — сказал он. — Я молился, чтобы вы всегда опаздывали так, как сегодня.
— Ханжа! — Густа недовольно покачала головой. — Я могу на вас обидеться и уйти.
— Густа, не обижайтесь, я сказал совершенно искренне и серьезно. Мне трудно сейчас объяснить, но я очень боялся, чтобы вы не пришли рано. Мне вдруг представилось, что тогда… что тогда все сразу станет опять обыкновенным.
— Почему — «опять»? Люблю загадки.
Густа нетерпеливо постукивала каблучком.
Вацлав помедлил. Слово «опять» сорвалось у него нечаянно. А смысл его достаточно ясен. Об Анке Руберовой Густе известно многое, но только то, что знают другие. Рассказать ей все невозможно. А без этого любые увертки и оправдания будут выглядеть пустым щегольством.
— Когда я ожидаю вас, я дольше нахожусь с вами, Густа, уже с того момента, как только покидаю дом.
Он сказал и тут же почувствовал: плохо. Слишком приподнято и красиво, чтобы этому можно было серьезно поверить. И действительно, похоже, что Густа не поверила — сердитая искорка промелькнула у нее в глазах.
Да, слова оказались фальшивыми. Но ведь эта девушка ему действительно очень нравится. Он любит ее! И совсем иначе, нежели Анку Руберову. Даже в самом начале той первой его любви. Такую любовь повторить ему никак не хотелось бы.
Густа говорит, что не может его разгадать. С тех пор, как Густа вернулась из Вены, где обучалась музыке и пению и превратилась из подростка во взрослую девушку, он тоже разгадать ее не может. Анка надоедала своими поцелуями. Трудно вообразить, как будет целоваться Густа. И способна ли она, подобно Анке Руберовой, поцеловать первая.
— Та-ак! — протянула Густа. — Это что, обыкновенный комплимент? Или ваши слова должны что-то означать?
И, не дожидаясь ответа, будто прощаясь, кончиками пальцев тронула руку Вацлава и направилась к выходу. Оглянулась.
— Мне кажется, вам и на самом деле следует сейчас помолиться. Останьтесь, я похожу по Золотой уличке. И одна.
Вацлав покорно побрел вслед за нею. В любой компании он быстро становился душой общества, среди своих друзей всегда был первым, а здесь подчинялся, нелепо и против воли, но подчинялся. Любой спор, он это понимал, сегодня все равно закончится не в его пользу.
По скользкой брусчатке двора ступать было трудно. Густа берегла свои каблучки, шла, опираясь на плечо Вацлава. Ветер шевелил легкие волосы девушки, трепал вязаный шарф, с рассчитанной небрежностью опустившийся на затылок, доносил до Вацлава острый мускусный запах, — Густа любила только такие духи.
То ли от этого пьянящего, раздражающего запаха, то ли от счастья, что Густа в этот день так по-особенному тесно припадает к его плечу, Вацлаву хотелось рывком повернуться, утопить свое лицо у нее в волосах и замереть в ожидании необыкновенного. Любовь надвигалась на него стремительно, угрожающе, путая все мысли, связывая речь.
А Густа шла, ничего не замечая или не желая замечать. Помахивала скрученной в жгутик перчаткой и беззаботно рассказывала о каких-то пустяках.
На Золотой уличке было малолюдно. Бродили пары и с холодным любопытством заглядывали снаружи в пропыленные окошки маленьких мрачных каморок, где когда-то в далеком средневековье трудились умельцы, королевские золотых дел мастера, где шарлатаны тщетно пытались изготовить в колбах и ретортах волшебный философский камень.
Вацлава здесь всегда охватывала мистическая торжественность. Чредой проплывали образы прилежных, одержимых своей идеей алхимиков, начиная от великого Гермеса Трисмегистуса и кончая его, Вацлава, отцом — Андреем Рещиковым. Теперь эта душевная приподнятость еще усиливалась предчувствием решающего объяснения. Кто скажет о своей любви первое слово?
Они забыли о времени. Ходили и ходили медленно по длинному двору. Густа постепенно гасила свою искусственно беззаботную веселость, потом и совсем примолкла. И все глядела вверх, в голубое небо, заполненное табунками легко плывущих белых облаков. А Вацлав искоса разглядывал смуглое, удивительно красивое в профиль лицо девушки. Ах, если бы сейчас над ними сияло не солнце, распахивающее просторы вселенной, а ночные горячие звезды, когда земля становится тесной даже для двоих!
Еще и еще, и три и четыре молчаливых круга по двору. Так бы всегда, всю жизнь…
Но вдруг Густа шагнула в сторону, вбок, и деловито потянула за собой Вацлава.
— Все заглядывают в оконца. А мы с вами что же?
Серые камни давным-давно погасших очагов еще хранили следы былого слежавшаяся зола, мелкие угольки и дымные полосы, испестрившие печные своды сходящимися на конус языками. Грубые мехи, которыми раздували огонь, засохли и истрескались, железо подернулось ржавчиной. Густа морщила носик, смотрела с брезгливостью.
— Почему вы соблазнили меня прийти сюда, на Золотую уличку? И в собор святого Витта. Это символично? Никак не научусь разгадывать ваши загадки.
Теперь она стояла хотя по-прежнему и рядом с Вацлавом, но все-таки немного отдалившись от его плеча. И, как обычно, играла бровями, щурилась.
— А я и не загадывал загадок. Сам не знаю, что заставило меня назвать эти места, — сказал Вацлав.
И тут же почувствовал, что говорит неискренне. Его тянуло сюда, тянула мистика, которой здесь был овеян каждый камень. Тянула возможность здесь в одиночестве создать настроение, поразмыслить, пофилософствовать над вечными темами начала и конца мира, над той таинственной безвестностью своего предназначения, окруженные которой живут на земле люди положенный им срок. Об этом, отлично понимая друг друга, сотни раз они здесь беседовали с Анкой Руберовой. Об этом ничего не скажешь Густе Грудковой. Во всяком случае, сейчас.
Густа подтолкнула Вацлава. Принудила пойти, применяясь попеременно к ее то очень мелкому, то вдруг очень широкому, размашистому шагу.
— А я решила, что это символ — пригласить меня сначала в храм, где люди освящают свой брак, затем вывести на улицу, усыпанную золотом, и вместе шагать и шагать. Ну, иногда и вот так, запинаясь, как в жизни бывает… Она говорила словно бы совершенно серьезно и в то же время с какой-то язвительной смешливостью. — И вдруг, оказывается, нет никакого символа! Простая случайность, недоразумение. Храм — памятник архитектуры, а на этой мусорной уличке нам не найти никакого, даже символического, золота… Тогда, может быть, просто посидеть на берегу Влтавы, не мелькнет ли хотя бы в воде какая-нибудь золотая рыбка?
— Густа…
Аллегория была слишком прозрачной, более того — дерзкой в своей откровенности. Но именно эта вызывающая дерзость и убивала заключенный в ней истинный смысл, делала его невозможным — столь откровенно не могла предлагать себя в жены девушка! Да еще — Густа, явившаяся в этот мир словно бы со страниц романов Вальтера Скотта. Такой развязной Вацлав не видел ее ни разу. Что мог он ей ответить?
А Густа между тем, с нарочитой небрежностью поигрывая замшевой перчаткой, продолжала в начатом ею тоне:
— Вот вы блестяще окончили университет. Вы накануне самостоятельной жизни. Я знаю, что пан Йозеф Сташек хотел бы видеть в вас достойного себе преемника, промышленника и коммерсанта, пани Блажена — художника и музыканта. А я… дипломата или министра иностранных дел. Вот какие великолепные открываются перед вами пути! И ничего, что вы совсем не умеете рисовать, а на пианино барабаните, как тапер в трактире. Ничего, что ваши понятия о финансах, торговле и промышленности пока не выше искусства тратить отцовские деньги. Ничего, что вы пока еще молодой человек, без заметной солидной должности. Подлинный талант в мужчине открывают только женщины, главным образом — любовницы и жены. Пану Йозефу никогда не сделать из вас отличного пивовара. Пани Блажена, если бы она приходилась вам не матерью, а женой, могла бы, пожалуй, добиться для вас места учителя рисования или дирижера в оркестре Петршина парка. А я…
Она смяла перчатку, зажала в кулачок и с сожалением на нее посмотрела.
— Что же вы? — испуганно и ожидающе спросил Вацлав. «Куда клонит Густа свой странный разговор?»
Густа пожала плечами.
— Чехословакия не получит хорошего министра иностранных дел. В крайнем случае, превосходного дипломата.
— Н-не понимаю почему?
— Потому, что в храм святого Витта вы меня пригласили совершенно случайно и повели по Золотой уличке, на которой нет ни малейших признаков золота.
Сердце у Вацлава сильно застучало, на мгновенье остановилось дыхание, совсем так, как было тогда, когда он стоял рядом с Анкой Руберовой в чернильной темноте на лестничной площадке.
Но это солнце и белые, бегущие по голубому небу облака. И за спиной невдалеке — усталые люди в рабочей одежде, скучно разглядывающие достопримечательности Пражского Града. Как все это противоречит друг другу!
— Густа, простите… кажется, теперь я понимаю… но… не могли бы вы проще?
Она нехотя повернула голову. Остановила покровительственно смеющийся взгляд на побледневшем от волнения лице Вацлава. Потом приподняла руку с зажатой в кулаке перчаткой и протянула как бы для поцелуя.
— Ну? — спросила нетерпеливо. — Или вы хотите и еще проще?
Вацлав медлил. Поблизости от них все-таки были люди. Светило солнце. И что-то неискреннее, фальшивое чудилось и в словах Густы, и в этом аристократично небрежном движении ее руки.
Густа гневно сдвинула брови.
— Тогда…
И швырнула перчатку Вацлаву в лицо. Уходя, простучала по жесткой брусчатке двора тонкими каблучками.
Ветер катил перчатку по мостовой.
Вацлав стоял ошеломленный. Ведь это было самое тяжкое оскорбление мужского достоинства, ничем даже не обоснованное. Но в то же время это было и несомненным признанием Густы в любви к нему. Как неожиданно и странно все это совместилось!
Что он должен сделать немедленно? Догнать Густу, презрев свой позор, и извиниться? Ему же — извиняться! Или так и застыть столбом, храня свои достоинство и гордость, но потеряв, быть может, любовь?
Кто-то сдержанно засмеялся у него за спиной. Вацлав различил два хриповатых мужских голоса.
— Дуреха паненка. Такими перчатками кидаться! Хоть бы сразу кинула обе…
— Подыми, отдай перчатку-то кавалеру. Может, еще побежит за ней.
— По-бежит! Этакие обязательно побегут. Эй, молодой господин!..
Не оборачиваясь на голоса, Вацлав отрицательно покачал головой.
26
Спуск от Пражского Града к берегу Влтавы был на этот раз невероятно длинен. И тяжел, как будто приходилось подниматься в гору.
Вацлав раздумывал. Что же, собственно, произошло? Почему этот день, начавшийся светло и радостно, вдруг завершился так горько. Мелочь ли это, пустяк, который ими обоими скоро забудется, или эта перчатка Густы разделит их навсегда?
Нет, он не побежал догонять девушку, чтобы попросить у нее прощения. Он теперь не переступит и порога их дома, если Густа первая сама его не позовет. Генерал Грудка и его дочь знают себе цену. Вацлав Сташек, хотя и сын пивовара, тоже не пустая пивная бутылка! Грудки и Сташеки особенно подружились домами с тех пор, как Густа вернулась из Вены. Кто этого хотел и добивался? Конечно, мама, милая мама Блажена! Она нашла хорошую невесту для своего сына. Генерал Грудка на это тоже смотрел поощрительно — способный молодой человек, с будущим. А Густа нравилась ему, Вацлаву, действительно очень нравилась. Он полюбил ее! Но вместо первого поцелуя — перчатка в лицо. При людях. За что? Такое легко не прощают. Даже невесте своей, которую любишь…
Густа сказала ему сегодня жестокие и несправедливые слова. Да, он играет на пианино, рисует и пишет маслом картины любительски, конечно, он далеко не Бедржих Сметана и не Макс Швабинский, но выразить душу свою и в красках и в звуках он может. Тому — кто захочет понять его душу. И Густа прежде хорошо ее понимала. Но сегодня не захотела…
Генерал Грудка, серьезный и деловитый, допустим, тоже не всегда соглашается с ним, с его желаниями всецело посвятить себя науке, далекой от повседневных житейских потребностей, но генералы иными быть и не должны. Служение богу войны не может возвысить мысль человеческую далее пределов траектории полета артиллерийского снаряда или заоблачной трассы самого наисовременнейшего бомбардировщика.
Генерал Грудка ни о чем другом не говорит, кроме как о неизбежности войны. Он все рассчитал: и обязательные сроки ее начала, и круг стран, которые непременно вступят в борьбу, и их военный потенциал. Он убежден, что при любых обстоятельствах новая война не обойдет стороной родную Чехословакию и вся надежда на Россию — только прочный союз с Россией может сохранить Чехословакию независимой. Англия и Франция ради нее никогда не поступятся даже самой малой долей своего спокойствия и безопасности. А в Германии все чаще и все громче поговаривают о том, что Чехословакия Судетской областью владеет незаконно. В самих же Судетах сколачиваются и тайные и явные организации немецких националистов. Им только не хватает вождя. Перед парламентскими выборами Радола Гайда со своей Катериной Колчак вел в селах самую развязную пропаганду фашизма, настраивая крестьян даже против теперешних скудных остатков демократии. И против России. Разве все это действительно не пахнет новой войной? Генерал — дальновидный политик и честный воин. Его нельзя не уважать. Но Густа, Густа, что с ней случилось?
Вацлав потер лоб рукой… Густа сказала, что ей хотелось бы видеть в нем министра иностранных дел или на крайний случай дипломата. Вот она, простая женская точка зрения! Густа хочет видеть только то, что можно увидеть. Если бы ее увлекали науки — физика, химия, астрономия, — она добралась бы до мельчайших, но все же тем или иным способом видимых частиц теперь уже делимого атома, она добралась бы при помощи телескопа до самых отдаленнейших галактик. Ну, а что лежит внутри самого малого и что лежит за пределами метагалактики? Густа от этого бы легко отмахнулась: «А! Бесконечность…» Так отмахиваются и все ученые, которые инструментом познания мира избрали только пять человеческих чувств, выделив из них главные — зрение и осязание. Как же постигнуть невидимое и неосязаемое? И можно ли это постигнуть? Говорят, можно, только с помощью логики. Правильно! Но какой логики? Опять-таки человеческой? Когда неизвестна вообще та логика, на основе которой построен мир? Он ведь создан до появления человека! Надо найти ту, начальную логику. В этом все дело. Густа не будет ее искать. Ее логика совершенно простая: министр иностранных дел. Поэтому со злостью она и спросила: «А вы хотели бы еще проще?»
Нет, он не хотел бы проще. Он знает: той логикой обладает лишь сам создатель мира и еще его постоянный соперник — разрушитель мира. Все, абсолютно все имеет свои противоположности. И хороша народная поговорка о том, что палка всегда о двух концах. Попробуйте представить палку с одним концом! Физики предсказывают близкое открытие самых наипервейших частиц, из которых построена вся Вселенная. Иными словами, будет отыскано начало. Но ведь в тот же миг, когда найдется начало, неизбежно наступит и конец. Иначе быть не может, по тем же обязательным законам логики человеческой. Чем ближе человечество окажется к познанию начала, тем ближе окажется оно и к своему концу. Та логика, и создателя, и разрушителя мира, основана на другом — на вечности и бесконечности. Надо проникнуть в эту логику, перевести всю систему человеческого мышления в совершенно новое качество. Какое?…
Ветер откуда-то со стороны ворвался в узкую улицу, поднял с дороги и бросил в лицо Вацлаву облако пыли, запорошив ему глаза. Он потянулся рукой в карман за платком. Мысли сбились на другой ход.
Ах, Густа, Густа! Жизнь никак не стелется ровной ниточкой, нет-нет и затянется тугим, запутанным узлом. Когда же, когда человек в своей судьбе сможет предугадывать все?
Отец, русский, родной отец, ты ведь стоял совсем на грани такого открытия. Но где теперь все это? Книги твои и самые драгоценные записи погибли где-то в сибирских снегах.
Вацлав огляделся. Все еще тянется бесконечный спуск к реке…
Быть может, книги и тетради увез с собой Тимофей, мальчишка в лохматой собачьей шапке, который тогда назвался ему братом, а все-таки бросил в тайге одного? Что, если написать ему? Но куда? Тайга, Сибирь, Россия?… И все же надо написать. И, может быть, даже поехать в Россию, в Сибирь… Поехать непременно!
Да. А «братство демонистов», по существу, распалось. Как распалась и вся их «слибна петка» сразу же по окончании университета.
В Судеты, в свой Хеб, возвратился Витольд Пахман. Он немец, а в Судетах его единоплеменников больше, чем где-либо в Чехословакии. Генерал Грудка твердит озабоченно: «Там культивируется опасный национализм». Генерала беспокоит это. Его, Вацлава, беспокоит другое. Пахман стал реже писать, а в редких своих письмах реже вспоминать об оккультных науках. Он, безусловно, остался приверженным к этим наукам, но… «Меня очень сейчас увлекает история происхождения немецкого народа, — сообщил Пахман в последнем своем письме, добавив при этом: — И лично мое происхождение». Он оказался счастливее или энергичнее всех, сейчас он уже занимает довольно крупный пост в городском самоуправлении. Пахману некогда думать о внеземном.
Иржи Мацек, Иржи Мацек, потомок «испанского гранда»… Его заела бедность. Так и не найдя подходящей постоянной работы, он все бегает по богатым домам, готовя к экзаменам юных олухов. С ним еще можно посидеть за треугольным столиком и полистать пожелтевшие фолианты. Но Мацек хорош только лишь на готовенькое, он по натуре своей не исследователь.
Алоис Шпетка, черт знает… действительно, только черт может знать, что он такое! Его не поймешь. Он без конца балагурит и все решительно вышучивает, словно в мире вообще нет ничего достойного глубоких размышлений. «Если весь мир создан и существует на принципе вечности, то, следовательно, вечен и я, — заявил он недавно. — И когда я умру, перейду в мир иной, я, естественно, тогда узнаю все об этом самом, „ином“ мире. Ну, что за беда, если о нем, допустим, даже и очень любопытные подробности, я узнаю всего лишь на несколько десятков лет позже! Что значат эти несколько десятков лет по сравнению с вечностью? Нет, я могу совсем не торопиться!»
Вацлав остановился. Ну, наконец-то он добрался до Влтавы!
А что теперь? Ступить на Карлов мост или пройти по берегу реки, туда, где клонятся к зеркальной воде тонкие и длинные ветви плакучих ив? Густа предлагала посидеть на берегу Влтавы и посмотреть, не мелькнет ли в светлых струях реки золотая рыбка.
Уплыла его золотая рыбка…
Но он все же побрел по залитому солнцем берегу, отыскал местечко под ивами и уставился неподвижным взглядом в речное зеркало.
Вода точно отражала его силуэт, но черты лица различить было нельзя, словно бы он и сам оказался всего лишь плоской, бестелесной тенью.
Вацлав все думал и думал о Густе, о их странной размолвке. Щемило сердце от досады. В чем он провинился именно сегодня?
Ветер плавно раскачивал тонкие, усталые ветви плакучих ив. Солнечные зайчики сновали по воде, острыми колючками вонзались в одиноко дрожащее отражение Вацлава. А он упорно смотрел в одно и то же место, смотрел до боли в глазах, словно бы стремясь из темноты, со дна Влтавы поднять, вызвать зримый образ Густы.
От напряжения даже ломило в висках.
И вот в узорчатом переплете света и тени вдруг, неясные, далекие, промелькнули глаза человеческие. Затем, ближе, — распущенные по плечам волосы. Округлился высокий лоб… Еще, еще… И подбородок… Как бы в испуге, полураскрытый рот…
Анка Руберова!..
Вацлав зажмурился и отвернулся, на ощупь ухватился за ивовую ветвь, упруго натянувшуюся, словно струна. Плотнее стиснул веки. Но все равно Анка не покидала его, стояла перед ним, теперь уже отчетливо различимая до каждой, даже самой мелкой, морщинки вокруг страдальчески прищуренных глаз.
Такой он видел ее в последний раз. В самом глухом уголке Петршина парка… Цвела утренняя заря…
Он тогда не смог даже проводить Анку до дому, оставил там, в парке, на траве. Ему было страшно. Еще, пожалуй, за неделю до той ночи это уже стало заметно — Анка заговаривалась. Ей часто мерещились на стенах какие-то непонятные знаки, в темных углах ее подстерегали молчаливые чудовища. Она рассказывала об этом с ужасом, потому что, по ее же словам, это не было ни бредом, ни галлюцинациями. Она все это действительно видела при полном и ясном сознании.
В ту ночь Анка была необыкновенно горяча и ласкова. Она так его целовала и все шептала: «Вацлав, я, наверно, с ума сойду от любви к тебе…» Но он в ту ночь уже совсем не любил ее, он тяготился ею. И когда зацвела заря…
Нет, даже мысленно не повторить этого…
Вацлав раскрыл глаза, оттолкнул от себя цепкие, секущие ветви ивы, оступаясь, зашагал по берегу Влтавы.
…Анка домой тогда пришла одна. И в тот же день Рубер отвез ее в больницу. Врачи определили: острое нервное потрясение, она на грани помешательства, ручаться за благоприятный исход болезни нельзя.
Теперь Анка вот уже больше чем полгода живет в деревне в полной тишине. Как будто поправляется. Хорошо, что обо всем этом не знают ни мама Блажена, ни папа Йозеф, ни, в особенности, «дедечек».
Такая ли должна быть любовь? С какого момента, с какого именно поцелуя она для него перестала быть радостью? Была ли она всегда радостью и для Анки? Может быть, это было уже началом болезни? И как он мог тогда, в ту ночь, не крикнуть ей со злостью, что ему надоело каждую ночь слушать ее горячий бессвязный шепот, обнимать, целовать. Словно нести службу…
Вацлав поднялся в гору, пересек прогретую солнцем, пахнущую горячим камнем улицу и, приметив трамвай, идущий в сторону Бубенеча, побежал к остановке.
Мама Блажена встретила Вацлава с заплаканным, опечаленным лицом.
— Вацек, милый Вацек, неужели все это правда?
Она увела его в маленькую гостиную, усадила в круглое бархатное кресло и, прижимая платочек к глазам, стала рассказывать.
Утром еще, едва Вацлав ушел из дому, их посетил пан Рубер. Он не шумел, держался прилично, но был вне себя. Он сказал, что дочь его Анка родила мальчика. Все время, пока была в положении, не признавалась, кто отец ребенка. А теперь…
— Вацек, Вацек, неужели все это правда?
Он опустил голову.
— Это правда, мама.
Частые слезы покатились по щекам Блажены. Она даже не пыталась их вытирать. Сидела побледневшая, разбитая горем.
Потом встрепенулась.
— Вацек, пусть это пока останется между нами. Йозеф сегодня не приезжал, слава Марии-деве, а твой дедечек при нашем разговоре с паном Рубером не присутствовал. Ты должен с этим Рубером сам объясниться. Боже, боже! Но ты не обещай ему жениться на Анке. Он проговорился: Анка, оказывается, была помешанной. А кто знает, надолго ли она выздоровела? Бедная, бедная девушка! Вацек, как это могло случиться?
Он молчал. Блажена горько покачала головой.
— Да, я, конечно, все понимаю. Твоя любовь. Честь нашего имени. Но все равно тебе никак нельзя жениться на Анке Руберовой. Это же страшно, Вацек! Хотя пан Рубер и уверяет, что она уже выздоровела. И потом — как же Густа Грудкова? И генерал Грудка, такой видный человек в нашей стране, такой уважаемый… А пан Рубер — злой, мстительный. Ему известно, что Густа скоро будет названа твоей невестой. Вацек, это такая прелестная девушка! Ты не должен, не должен ее обманывать. Но пан Рубер может ей сам рассказать. Он грозился, он может это сделать.
— Он это уже сделал, — глухим голосом подтвердил Вацлав.
Теперь он понимал, почему опоздала Густа и почему она себя держала так странно. И только поздно, очень поздно дала ему пощечину. Но разве он мог думать, что именно этим закончится его и Анкина любовь?
У Блажены безвольно упали руки.
— Вацек, тогда я совсем, совсем… Ну что нам делать? Йозеф, может быть, и поймет, но твой дедечек не вынесет этого. Придумай для него что-нибудь, Вацек, я ничего не могу придумать. Дедечек этого не простит.
— А ты, мама?
— Не знаю, Вацек. — Она заплакала еще сильнее. — Я… Я… не знаю… я только не хотела бы стать никогда ни Анкой Руберовой, ни Густой Грудковой. Оставь сейчас, прошу, меня одну.
Вацлав долго ходил из угла в угол по своей комнате. Останавливался, прислушивался, сам не зная к чему. Мерещились далекие голоса: плачущий Анки Руберовой, и резкий, грубый — генерала Грудки. Мерещилось расстроенное лицо старого «дедечка». Надо решать.
Но какое он должен избрать решение?
В своей семье что же, мама Блажена поплачет и, конечно, простит. Папа Йозеф — тем более. Разве в молодости и с ним не случалось греха?
«Дедечек»… Он совершенно не выносит неправды. Но для него опережающая правда может быть и такой: сумасшедшая Анка Руберова назвала его, Вацлава, отцом своего ребенка. Пусть помолится «дедечек» о восстановлении разума у несчастной девушки. В этих словах не будет ни капли лжи.
С паном Рубером тоже можно договориться. Если папа Йозеф не откажет в деньгах. Не откажет!
Но Густа Грудкова… Только теперь Вацлав понял, как сильно любит ее и как благородно она вела себя сегодня. Густа не сможет скоро простить. Но он все же вымолит у нее прощение.
Как же тогда Анка Руберова…
Вацлав закрыл глаза. И она снова тотчас возникла перед ним. Но не та, какая поднялась из Влтавы, а прежняя, самая первая. Вацлав физически ощутил на губах первый ее поцелуй, томящий запах волос и мягкую, податливую шею. Почудился тоненький детский вскрик. И вот она, Анка, с открытой, обнаженной грудью, кормящая ребенка. Его ребенка! Он — отец. Милая, милая Анка…
Он непременно поедет к ней в деревню. Анка теперь совершенно здорова. Она встретит с той, прежней радостью, и ее теплые руки вновь обопьют его шею…
Совместимо ли это? Марта Еничкова вздохнула бы и сказала: «Жизнь!» Может быть, пани Марта права более, чем все остальные. Ты ведь философ, Вацлав! Определи значение этого слова — жизнь. Оно стучится в твой мозг.
Все в комнате было таким, как всегда. Что изменилось за этот день? Ничего. Размышлять о жизни? Но философ ведь прежде всего человек, он живет на земле и поэтому должен пить, есть и любить.
Вацлав присел к столу, оперся подбородком на руку. И вновь чередой промелькнули в сознании Анка Руберова и Густа Грудкова, обе нежные и привлекательные. Да, он любит и ту и другую. Обязан ли он сделать выбор? Или это сделает сама жизнь? А может быть, и вообще не нужно выбирать? Кругом идет голова…
Он провел пальцами по сухим, истрескавшимся губам. Отчего так кружится голова? Да, ведь с утра у него крошки во рту не было!
И Вацлав понял: ему хочется есть.
27
Прогуливаясь по Москве, Тимофей каждый раз непременно выкраивал время хотя бы ненадолго заглянуть к Мешкову. Даже если дома не оказывалось самого Мардария Сидоровича, отрадно было посидеть за чашкой чаю с Полиной Осиповной. Она перешивала счастливые дни. Вторая семья, делившая с ними «угол», перебралась на другую квартиру, и Мешковы после долгих хлопот наконец-то стали единственными хозяевами хотя и маленькой, но все-таки отдельной комнатки.
Небольшого роста, туго налитая, Полина Осиповна была необыкновенно приятна. Встречая гостя, она радостно всплескивала короткими руками и, чуть шепелявя, тут же принималась подробнейше рассказывать о всех своих домашних новостях. С такой же свободой, будто родного сына, она расспрашивала Тимофея, давала ему добрые советы и наставления, подчас весьма тонкого свойства. Мардарий Сидорович тогда пробовал урезонивать ее: «Полина, ну что это ты?» Она, взглянув на него с изумлением, говорила: «А что, Даринька? По жизни все». И продолжала как ни в чем не бывало. Впрочем, Мардарий Сидорович в этом греха большого не видел. Ему и самому нравилась такая простота.
В тот день Тимофей застал Полину Осиповну за приготовлением обеда. Мардарий Сидорович еще не вернулся с работы. В углу шумел примус. Попахивало керосином и крепкими щами.
— Тимошка, черт такой! — закричала Полина Осиповна, подбегая к Тимофею, обнимая и целуя его в обе щеки. — Давно как не был. Снимай шкурку свою!
— Дайте хоть поздороваться сперва. И ремень расстегнуть, — сразу зажигаясь веселым настроением хозяйки, попросил Тимофей. Но Полина Осиповна, не слушая, уже стаскивала шинель. — Ой! Ой! Крючки оторвете!
— Сама оторву, сама и пришью, — говорила она, подталкивая его к умывальнику. — Мойся, мойся! Обедать будем. Щи да каша — пища наша.
Тимофей отлично знал, что за щи и что за каша бывают в этом доме, хотя действительно без всяких иносказаний — просто щи да каша. Но ведь известно, как солдат однажды варил суп даже из топора! И то получилось вкусно и сытно. А Полина Осиповна умела выбрать мясцо с сахарной косточкой.
— Где же Мардарий Сидорович? — спросил Тимофей. — С работы, однако, пора бы ему и вернуться.
Полина Осиповна развела руками.
— Опаздывать стал, всякий раз опаздывать. В кружок политический записался. Изучают чего-то. Он ведь вроде тебя, любит изучать. Только извелся Даринька у меня, просто извелся…
И она принялась рассказывать, отчего стал неспокоен ее Даринька. Главное, с тех пор, как по столярному делу ему повысили разряд. Гордость в нем заговорила — «могу!». Да и с деньгами получше… А он все свое: уехать бы да уехать. Только если уж уезжать из Москвы, так уезжать в свою деревню, к своему крестьянскому хозяйству. Вон сыновья пишут: оба поженились, все у них сейчас ладно в деревне; кто в колхоз записался — на артель машины дают, гоняй на тракторе по полю из конца в конец — никаких межей…
Она сыпала и сыпала словами, радостно улыбаясь. Тимофей думал: а вот Гуськов до сих пор ходит сам не свой. И будут считать: Мешковы, что все на селе получается хорошо; Гуськов, что нет там ничего, кроме сплошной несправедливости.
Когда пришел Мардарий Сидорович, в комнате сразу запахло свежей сосновой стружкой. Полина Осиповна бросилась накрывать стол.
— Даринька, а я про тебя Тимошке все уже обсказала! — крикнула она из кухни.
— Иначе и быть не могло. — Мешков, добродушно посмеиваясь, плескался под умывальником. — Только все обсказать, Полина, даже ты не могла, потому как у меня сегодня новость: выбрали меня в профсоюзный комитет.
— Ох! — всплеснула руками Полина Осиповна. — Ну и мужик же ты у меня, Даринька!
— Поздравляю, дядя Мардарий, — сказал Тимофей.
— Да что — поздравлять. Ты спроси: какую нагрузку мне дали? Организовывать соцсоревнование! Шутка ли?
Мешков сел за стол, не торопясь похлебал немного щей и аккуратно положил ложку горбиком вверх на ломоть черного хлеба.
— Чтобы призывать других, я сам должен быть на высоте. Без царапинки на совести! — Он вздохнул: — А во мне все-таки два человека еще сидят, спорят между собой.
— Сейчас он начнет казнить себя, — влюбленно поглядывая на мужа, объяснила Полина Осиповна. — Какую уж ночь спать мне не дает, все высказывается…
— Помнишь, Тимофей, — Мешков искоса взглянул на Полину Осиповну, комиссар Васенин называл меня «теоретиком». Так вот какая моя теория. В город я ушел потому, что не было сил терпеть нищету. Но, между прочим, знаю: дай мне в ту пору первое хозяйство по всему селу, полным набором, с конями, с машинами, — как я повел бы его? Роздал бы по соседям и сам с ними наравне? А? Сердцем — роздал бы! Н-ну, головой — не знаю еще… Зато живот мой, язви его, живот мой жабой перевернулся бы, а приказал сердцу и голове: «Фигу соседям!» Вот и гвоздь моей теории: где же совесть тогда? Кричу: «Несправедливость!» Это когда от меня тянут. А дай волю мне от других потянуть — сам потяну. В чем тут дело? А?
— Нет, ты Тимошке скажи, — перебила его Полина Осиповна, — чего ты изводишься теперь, когда в деревне жизнь совсем на другой лад пошла? И уехать бы обратно на землю! До того хочется! Здесь травы зеленой не видим.
— Ну, вот ей хочется! Мне тоже хочется, — раздумчиво проговорил Мешков. — И боюсь я. Когда единоличное хозяйство вели, ясно было — гни, кто кого перегнет. А при общем хозяйстве? Спрашиваю: «Мешков, ты как, опять жадничать станешь?» И Мешков отвечает мне: «Черт его знает…» Вот оно как! И выходит, в село из города лучше мне не ехать. Риск большой. Тут, на заводе, я, представь себе, диво дивное, среди рабочего класса даже капельки жадности не имею. И конец такой у моей теории: не туда себя поворачивать, где сорваться ты можешь, а туда, где будешь крепко стоять. И перед глазами у меня люди, вот — с завода нашего. Оставляют Москву и с семьями, с детишками едут в палатки, в холода, в сырость. Едут весело, с мечтой. Города новые строить! Жизнь новую строить! Ради чего и революцию делали. А я?
— Так если ты, дядя Мардарий, это все понимаешь, ты тоже, и крепко, везде устоишь, — весело сказал Тимофей, хлебая жирные, душистые щи. — Ты напраслину на себя возводишь.
Мешков снова принялся за щи, выгребая побольше капусты. Взял косточку, пососал, со свистом потянул из нее мозг.
— Справиться с собой я, понятно, могу. Заставить себя делать, что следует, — сумею. Так это же будет жизнь по приказу! А я хочу, чтобы только от самой чистой души.
— По собственному приказу, дядя Мардарий. Тут разница!
— Разница есть. А все одно лучше так жить, чтобы от души шло, а не кулаком в нее, в душу-то. Хотя бы и собственным кулаком. Вот как раз и приходим к тому, с чем я сегодня с работы вернулся и что меня уже давно томит. Человеку жить — так, чтобы в пример другим! А вот как? — вопрос. Комиссар Васенин, бывало, в каждом бою впереди. Помнишь? Руку вскинет: «За власть Советов!» Аж в горле у тебя застучит…
— Это верно, дядя Мардарий!
— Вот ежели бы и я так мог…
Полина Осиповна подала на стол гречневую кашу — и тоже с мяском и с сальцем, рассыпчатую и душистую. Улыбаясь, она приговаривала: «Да вы ешьте, ешьте скорее, черти такие! Как холодом ее схватит, уже не еда!»
И разговор мужчин на этом приостановился. Зато сама хозяйка за кашей успела рассказать, как на прошлой неделе она выиграла по «золотому займу» двадцать пять рублей, что на эти деньги купила себе и Дариньке, да еще и ребятишкам в деревню гостинцы послала.
Уже и каша была съедена, а Полина Осиповна, выйдя теперь на ровную дорожку, все разгоняла и разгоняла начатый ею рассказ, ставя так быстро и плотно одно слово к другому, что вклиниться в этот поток было почти невозможно. Выручила соседка. Стукнув раза два, она приоткрыла дверь и предупредила:
— Завтра с утра пораньше собирайся, Осиповна. За картошкой в Александров поедем.
Полина Осиповна всплеснула короткими руками: вот как славно-то! И тогда успел захватить очередь Тимофей:
— А я ведь тоже с новостью к вам зашел. Объявили нам: через три месяца кончаем курс, получаем назначения. Некоторые уже точно знают, куда поедут. Я попадаю в распоряжение штаба Особой Дальневосточной армии. Наверно, Алексей Платоныч за меня хлопочет.
— На Дальний опять? — протянула Полина Осиповна. — Ну, это — хлопоты, как сказать…
— Так в Москву же я только учиться приехал, — возразил Тимофей. — А Сибирь или Дальний Восток для меня, что птице небо. Если бы еще поближе к Алексею Платонычу! Да притом, может быть, даже сразу целую роту дадут.
Полина Осиповна вдруг померкла.
— А я так печалюсь, — проговорила она. — Очень я, Тимошка, печалюсь. Забежишь, будто с родным повидаемся.
— Да-да, оно и мне жаль, — сказал Мешков. — Нас жизнь, гляди, все вместе сводила. Помню, как ты на шиверском вокзале к комиссару Васенину подступил: «Поймайте Куцеволова!» Сколько годов прошло, а помню. Однорядочка насквозь снегом пробита, шапка большая. А в лице злость, не приведи бог какая злость!
— Было дело, дядя Мардарий! Попадись тогда мне Куцеволов, не просто, не зря говорю, — вот этими пальцами, одними только этими пальцами задушил бы его!
— Оно понятно, годы и самую злую память стирают, всякое горе сглаживают, — вздохнул Мешков. — За годы мать и то забывается.
— Нет, не забудется! — Лицо Тимофея посуровело. — Самого меня убить нужно, если я когда-нибудь тот день забуду!
Мешков кулаком подпер щеку.
— Ну, правильно! Одобряю. А тот варнак, выходит, так и сгинул начисто?
— Не будем о нем, дядя Мардарий. Знаю, видел Куцеволова. Так это все равно что во сне видел. Я даже сам себе думать о нем не велю! — Тимофей ударил кулаком по столу. — Но… думаю. И буду думать!
Мешков сдержанно засмеялся, махнул рукой.
— И пес с ним! — поднял палец вверх. — А тебе, между прочим, согласен я, думать об этом надо. Не думать нельзя, — помолчал немного. — Сейчас давай о другом. Ты вот сказал про Дальний Восток, Полина охнула — очень уж дальний он. И впрямь, сколько мы тогда шли до Тихого океана? А пораздуматься — ширь там какая! Могутность во всем…
— Даринька, да ты уж не туда ли ехать собрался? — изумленно закричала Полина Осиповна и заплескала ладонями весело. — Вот черт какой!
— А и поехал бы! — не то в шутку, не то всерьез сказал Мешков. — Зря я, что ли, по ночам с тобой разговариваю.
— Про Восток разговору у нас не было! — удивилась Полина Осиповна. Нам и здесь не пыльно, а денежно.
— Нам с тобой, Полина, и везде не пыльно будет. А куда уж денежнее, если ты сама — чистое золото.
— Вот черт! Вот черт полосатый!
Она до слез покраснела от удовольствия. Вдруг вспомнила:
— Батюшки, чайник-то, наверно, убежал!
Кинулась на кухню и вскоре принесла кипящий чайник и связку посыпанных маком баранок.
Опять повела свой, плотно набитый словами разговор. Теперь уже новый, о Тимофее, о том, что пора бы ему жениться, что подолгу ходить холостым вредно, избалуется на легкой любви, тогда в семейную жизнь и на вожжах не затащишь. Взялась предлагать свою помощь. В Москве невестами хоть пруд пруди, такую может она найти, что тот же Володька Сворень от зависти отбить захочет.
Мешков лукаво подмигивал, а сам озабоченно говорил, что если Полина подберет Тимофею невесту на свое подобие, то не Свореня надо будет бояться, а хромого Кузьму, дворника, который только он, Мешков, из дому — так сейчас же в дом.
И опять Полина Осиповна рдела от удовольствия. Кокетливо отбивалась:
— Ну и что? Мне, никак, идет сорок седьмой. А не за всякой бабой в сорок семь чужие мужики ударяются! — и теребила за рукав Тимофея. — А ты, черт, таймень холодный, почему молчишь? Говори: искать тебе невесту?
Она обстоятельно доказывала, что те парни, которые об этом заранее не думают, обязательно на самых никудышних жен нарываются. Потому что не сами тогда они женятся, а девки ловкие или бабы женят их на себе.
Тимофей смущенно улыбался.
За чаем и за разговорами они просидели до сумерек, до поры, когда Тимофею нужно было уже возвращаться в казармы.
Мешков пошел проводить его до трамвайной остановки. Моросил мелкий, как пыль, холодный дождик. Булыжная мостовая блестела. Мардарий Сидорович повертывал руки ладонями вверх.
— А капелек вроде бы совсем и нет. По весне такой туман лежит на Тихом океане. Помнишь?
Было видно, что мысли о Дальнем Востоке не дают Мешкову покоя. Зазвенела в душе у него какая-то тревожная струнка.
— Вот получу назначение, снова увижу океан, Золотой рог, каменистые сопки. Граница недалеко. Тяжелая граница. На КВЖД обстановка все хуже. Не зря командующим нашей Особой товарища Блюхера назначили. Там все сильнее пахнет порохом. Работа для нас будет, — сказал Тимофей. И, как бы отвечая на тайные мысли Мешкова, прибавил: — Да и для тебя тоже, дядя Мардарий. Едем? А?
— А знаешь, сказать тебе, на этой мысли как раз наша беседа с тобой и оборвалась, — с готовностью отозвался Мешков. — Такое решение и зреет у меня. Ну, Полина, конечно, за мной тоже хоть в огонь, хоть в воду, хоть на светлые небеса. И словам ее насчет не пыльной, а денежной работы значения ты не придавай — это так, для веселого разговора. Человек она не жадный. Хотя, конечно, уезжать с насиженного места бабе трудно. Но ты слушай, ты пойми меня, Тимофей. Уехать я должен! И туда, где всего труднее. Совесть меня беспокоит, не длинные рубли. В рабочем моем звании, понимаешь, стыдно мне собственную выгоду искать. В гражданскую, когда к Тихому океану пробивались, о своей выгоде ведь тоже не думали. И сердце было какое, горячее, полное!
— Понимаю тебя, дядя Мардарий.
— Вот теперь выбрали меня в профсоюзный комитет, дали наказы… Все правильно, хорошо. Принимаю. Но это не на полную мою рабочую, сказать тебе, классовую ответственность. Перед классом совесть меня обязывает другой пример товарищам своим подать. На новые стройки поехать. В те самые палатки, куда едут другие, и даже с детишками. Есть в руках моих сила. И сердце стучит. А что на Востоке порохом пахнет — так и я ведь старый солдат.
28
Стекла в окнах вагона слезились. Тимофей протирал их рукавом шинели. Москва бежала навстречу трамваю, вся в вечерних огнях, удивительно блестящая и бескрайная. Тимофей задумался.
Начал он жизнь свою на Кирее, в тайге — четыре двора. Весь мир для него был тогда, в любую сторону, день пути. А сколько с тех пор отмерял он километров по русской земле! И вот Москва, сердце родины — лучший город на всем белом свете. «Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше», такая пословица. Почему же тогда Мешков и он, Тимофей Бурмакин, душой готовы уехать отсюда на трудный, даже опасный Дальний Восток?
Правильно сказал Мардарий Сидорович о совести, о том, как перед ней надо оправдывать свое рабочее звание. И человеческое звание — тоже! У кого совесть не спит, тот всегда будет там, где труднее. Нет, нет, не пустословил Мардарий Сидорович, когда говорил, что не «длинные рубли» тянут его на Дальний Восток.
Ну-ка, посчитай эшелоны, которые увозят каждый день добровольцев на самые далекие и самые тяжелые стройки! Расчет, выгода, что ли, гонит туда всех этих людей? Человек живет не одним днем, а заботой о будущем, заботой о людях, которым жить на земле после него. Не все равно, какая память останется по тебе и по времени, в котором ты жил: ведь за время ты тоже ответчик. И если станут потом твое время чернить…
За спиной у Тимофея переговаривались двое, пропитыми, скрипучими голосами ругали Советскую власть: «Сколькой год, а народ при ней все голыми пузами светит. Опять же, если пожрать, ну что в ней, этой самой госторговле? Пай в кооперацию платим, а что в кооперации? Селедка ржавая и квас сухой! Нэпу дали малость вздохнуть, да тут же и опять придушили. Бо-оятся! Поймет народ вкус и потребует: давайте-ка, товарищи комиссары, беритесь за свое родное — подметать мостовые, а нам оставьте нэп и всех буржуев. С ними-то легче. И свободнее и сытней жилось. Газетками нас угощают! Их бы самих, комиссаров этих, одними газетками покормить…»
Тимофей круто повернулся. В гневе заметил только две припухшие рожи, ощутил густое дыхание винного перегара. Глухо сказал, наклонясь:
— А ну — сейчас же вон из трамвая! Или сведу в гепеу!
Одна рожа тотчас придвинулась к самому его лицу, свистя щербатой пастью, брызнула в глаза слюной.
— Т-ты! Щенок! Шинельку чистенькую натянул, подлиза… Вот м-мы в шинелях ходили в гр-рязных, в окопах гнили четыре года… А т-ты? Сопля, ты знаешь, почем фунт лиха? Т-ты знаешь, что такое ж-жизнь? М-мы сами тебя в гепеу…
Рядом с первой возникла вторая рожа, перекошенная в испуге.
— Иван, приехали! Наша остановка…
— Иди ты!.. Нам еще не скоро… А этого комис-сарчика…
Черт, воротники или бороды — все равно! — затрещали под пальцами Тимофея. Он дал коленом под зад одному, другому. И услышал, как сразу сочувственно загудел весь вагон: «Так их и надо!» Вывалился вместе с ними на мостовую и своей широкой, тяжелой ладонью стал наотмашь хлестать по мокрым рожам остервенело, пока не подбежал милиционер.
— Эй, что такое? Кого бьют?
Тимофей поправил пряжку ремня, отер со лба испарину. Большого скандала теперь не миновать. Но он не мог иначе. Никак не мог. И вдруг только тут понял: трамвай еще стоит, а его плотной подковкой загородили от милиционера те люди, какие были с ним вместе в вагоне.
— Да все нормально, товарищ постовой! А это, что по мордам, так по их личной просьбе, — за Тимофея весело ответил кто-то. — Кондуктор, отправляй вагон!
Взволнованный, Тимофей ехал, уже потеряв прежний ход мыслей. Эти спекулянты, перепойные рожи, «гнили в окопах». Жаль, что не сгнили совсем! На какие деньги пьянствуют, где и как они их достали. Честным путем, ясно, не заработали. Они тоскуют о старом времени, глумятся: «Ты знаешь, почем фунт лиха?» Знаю! «Ты знаешь, что такое жизнь?» Вопрос не новый. Во всяком случае, как вы живете — не жизнь!..
Дневальным в проходной стоял Никифор Гуськов. При виде Тимофея он так и ахнул.
— Скажи, пожалуйста, ну не мог ты хоть малость пораньше вернуться!
— Да я и так куда раньше времени, — сказал Тимофей. — Погляди на часы.
— А черта в них, в часах! Ты вот это читай. — Гуськов протянул ему листок бумаги. — Ну всего каких-нибудь двадцать минут тому назад оставили.
Они стояли в проходной только вдвоем, связной куда-то отлучился. На листке бумаги было написано: «Здравствуйте, Тимофей! Это пишет Людмила Рещикова. Вот я и приехала. А когда мы увидимся? К вам не пустили, нельзя. Живу я пока у товарища Епифанцева, по Северной дороге от Москвы пятая остановка, направо от станции через лес, домов немного, там все знают товарища Епифанцева. Приедете вы или не приедете? Буду ждать. Людмила».
Пока Тимофей читал, Гуськов рассказывал:
— Приходили вдвоем. Людмила и с ней этот самый Епифанцев, он из железнодорожной охраны. Остановиться в Москве Людмиле негде, Епифанцев пока взял к себе. Прямо убило ее, когда я сказал, что ты как раз в отпуску и неизвестно, скоро ли вернешься. А Епифанцев этот очень куда-то торопился, не хотел подождать. Вообще, знаешь, она — красивенькая. Записку прямо здесь написала. Сегодня тебе везет. На тумбочке в казарме тебе еще почта, открытка от комиссара Васенина. Какой-то старичок, кочегар, в Иркутске умер…
Тимофей не слушал его, потрясенно смотрел на листок бумаги. Приехала, нашла… А он не мог вернуться на полчаса раньше! И было что-то очень радостное и светлое в этом сером листочке бумаги с торопливо написанными строками. И тут же сквозило тревожное: а как быть теперь? И ей. И ему.
Встала в памяти та, давняя, ночь на росном лугу и первые письма, когда он, Тимофей, настойчиво предлагал свою помощь, поддержку, а Людмила с такой же настойчивостью отказывалась. И вот приехала. Значит, стало вовсе невмоготу.
— Ну, что, Бурмакин?
Над плечом у него холодный голос Анталова. И записка Людмилы уже в руках у начальника школы. Вошел он со двора, не замеченный дневальным. Гуськов срывающимся голосом просил прощения. Тимофей тоже вытянулся.
Анталов читал записку медленно, хмуро шевелил бровями, словно бы припоминая что-то далекое.
— Товарищ начальник школы, разрешите объяснить.
— Да нет, чего же тут объяснять, курсант Бурмакин? — с прежней строгостью сказал Анталов. — В записке все ясно изложено: приехала, ждет и адрес указан. Остальное решает мужчина. Достойным образом, разумеется.
Тимофей все еще не понимал. Сбивал с толку холодок в голосе Анталова.
— Эта девушка из Сибири, товарищ начальник школы.
— Догадываюсь. А точнее?
— Из деревни, товарищ начальник школы, из села Худоеланского. Ей там очень трудно живется. Надо помочь.
Анталов посмотрел на стенные часы, повешенные над входом, перевел взгляд на Тимофея, взволнованного и огорченного.
— Помочь? Только все дело в этом, Бурмакин?
Взял со стола брошенную было увольнительную, еще не наколотую Гуськовым на штык.
— Сколько тебе нужно времени?
Не дожидаясь ответа, наискосок написал: «Продлена до 24.00». Подписался.
— Держи! На случай — остановит комендантский патруль.
Тимофей радостно козырнул: «Спасибо, товарищ начальник школы!» И бросился к выходной двери.
Анталов вытащил из кармана кожаные перчатки, постоял, шевеля бровями, потом стал натягивать перчатки медленно, на каждый палец в отдельности.
Девушка из Сибири… Пишет о себе: Людмила Рещикова. Да, это, конечно, та самая Рещикова, дочь белогвардейского офицера, о которой в свое время подавал рапорт курсант Сворень, та самая Рещикова, о которой хлопотал перед худоеланскими комсомольцами курсант Бурмакин, а комсомольцы так сурово осудили его поступок… Сколько сейчас в сейфе лежит документов, связанных с именем Рещиковой! Ничто не мешало курсанту Бурмакину на требование начальника школы — «а точнее?» — действительно ответить точнее, подробнее. Впрочем, время для этого еще будет, а сейчас Бурмакин был очень взволнован. Можно его понять по-человечески.
Анталов устало козырнул Гуськову и вышел на улицу, чуть тепля губы в улыбке.
Невольно было приставил ногу, запнулся, вспомнив, что в сейфе у него лежит и еще документ, связанный с фамилией Рещиковых, сообщение с Дальнего Востока — слабый след поисков Куцеволова органами государственной безопасности. «Нет никаких данных, — говорилось в документе, — что поручик Куцеволов и капитан Рещиков — в подразделение которого, по-видимому, входил карательный отряд Куцеволова — затем находились в составе белых войск, располагавшихся в Приморье. Однако есть косвенные сведения, что через Владивостокский порт вместе с эвакуируемыми на родину чехословацкими войсками, под покровительством одного из офицеров — Йозефа Сташека, возможно, выехал несовершеннолетний Виктор Андреевич Рещиков, предположительно сын капитана Рещикова».
Приставив ногу, Анталов секунду поколебался: может быть, об этом все же следовало сейчас сказать Бурмакину? И ровным шагом пошел дальше. Времени для этого тоже хватит. Не для того существуют несгораемые сейфы, чтобы поспешно разглашать содержание секретных документов, заключенных туда под двойные замки и сургучные печати.
Легкая улыбка все еще не покидала устало сложенных губ Анталова. Именно с этого вечера в том же стальном сейфе будет храниться и еще одна секретная бумага — хотя и без грифа «секретно». Она только что получена. И приколота к рапорту курсанта Гуськова просто так, для памяти, в знак того, что вопрос исчерпан. Бумага эта — результат разговора с народным комиссаром по военным и морским делам, членом Политбюро. Разговора, которого не просто было добиться и который начинался на той опасной грани, когда казалось, вот-вот прозвучит несущий далекие последствия вопрос: «Так. Ну, а вы, начальник военной школы, с какой стати занимаетесь этим? Вы что — не знаете своих обязанностей?» Теперь в бумаге сообщалось, что расследованием, проведенным на месте по указанию ЦК партии, все факты подтвердились. Лица, виновные в искажении политики партии, строго наказаны. Незаконно обложенные твердыми заданиями крестьяне, в том числе и Антон Гуськов, от этих заданий освобождены. Антон Гуськов подал заявление о вступлении в сельскохозяйственную артель и принят общим собранием единогласно.
Бумага несекретная, но курсант Гуськов о ней ничего не должен знать. Достаточно того, что он узнает теперь от самого дяди Антона: во всяком большом и трудном деле всегда возможны серьезные промахи и ошибки, но Советская власть умеет эти промахи и ошибки исправлять.
Курсант Гуськов должен верить в силу и справедливость Советской власти вообще, а не в силу заступничества отдельных личностей.
29
Дождь моросил все такой же, как и днем, почти невидимый и невесомый, но шинель у Тимофея постепенно все же намокла, и полы ее при ходьбе тяжело путались между ногами. Глинистая дорожка была скользкая, точно намазанная маслом. Едва Тимофей вступил в лес, его сразу охватила глубокая темнота. Электрические фонари над остановочной железнодорожной платформой, если оглянуться через плечо, казались мохнатыми желтыми шарами, повисшими прямо в воздухе высоко над землей. Они совсем не светили. Дорогу Тимофей находил наугад, прислушиваясь к тому, как жадно чавкает раскисшая глина под сапогами.
Так брел он минут пятнадцать, оступаясь и размахивая руками, все время в настороженном ожидании — вдруг бухнешься с размаху в глубокую канаву. Потом тьма стала чуточку реже. Тимофей понял, что лес окончился, а впереди затеплились маленькие и редкие огоньки, низко, на уровне плеча человеческого. Значит, те самые домики, о которых говорилось в записке Людмилы.
Навстречу Тимофею шел кто-то, грузно бил каблуками в землю. Тимофей дождался, когда силуэт человеческий вынырнет из тумана. Спросил, не знает ли он, где живет Епифанцев, и силуэт крепким баском ответил, что домик Епифанцева налево, четвертый от края.
Узкая штакетная калитка не была заперта. Тимофей пересек небольшой дворик, усыпанный приятно похрустывающим шлаком, увидел крылечко на тонких столбиках, повитое уже засохшим хмелем, рядом с крыльцом окно и в окне, за занавеской, ярко горящую электрическую лампочку.
Он легонько стукнул в переплет рамы. И сейчас же брякнул крючок, дверь приоткрылась, и девичий голос тонко и убежденно спросил темноту:
— Это вы, Герасим Петрович?
— Люда! — Тимофей сразу узнал ее голос.
— Тима! Ой!
И резкий сноп огня ударил ему в глаза, ослепил, а мокрую шею обвили теплые, мягкие руки. Обвили и тут же упали. Людмила отпрянула назад, испугавшись своего нечаянного порыва.
Потом она показывала Тимофею, куда ступить, где вытереть ноги, помогала ему стащить заколеневшую на холоде шинель. И все повторяла счастливо: «Тима, ой, Тима!»
Через кухню, аккуратно оклеенную светлыми обоями, провела в горницу, усадила к столу и сама села напротив, уронив смеющееся лицо на расставленные ладони и упираясь локотками в край стола.
— Да как же это? — говорила она. — Я ведь только совсем, совсем недавно от казармы вашей вернулась. Герасим Петрович отдал мне ключ и сказал, что должен зайти к товарищу Петунину. Неизвестно, сколько там задержится. А жена Герасима Петровича сегодня на ночном дежурстве. Ой, Тима, какие здесь, в Москве, все люди хорошие! Особенно товарищ Петунин. Это он мне помог во всем. Тима, да как же ты сразу меня нашел? Вот спасибо, спасибо тебе!
— Записку передали, глазам своим не поверил, — заражаясь счастьем Людмилы, ответил Тимофей. — До двенадцати ночи меня отпустили. Час целый сегодня с тобой проведу. Ну, рассказывай же, рассказывай…
А Людмила и не знала, что ей рассказывать. То, что было в Худоеланской, все там и осталось. Зачем об этом вспоминать? И как рассказывать? Да на это не только часа — дня целого не хватит. Пусть лучше Тимофей говорит.
Но у Тимофея в жизни здешней и совсем ничего интересного не было. Он служит и служит, а вот она — как доехала? Почему редко писала? Почему, почему…
Они то перебивали друг друга вопросами, то оба враз останавливались и хохотали. Хохотали именно оттого, что не могли вести спокойного, размеренного разговора. И еще оттого, что в такой суматошности было что-то удивительно простое, свое. Они говорили и безотрывно глядели друг другу в глаза, дочитывая то, что не вмещалось в слова. И опять для каждого из них было удивительно, как свободно и доверчиво они могут смотреть друг другу в глаза. И как трудно становится, когда кто-либо из них ненадолго повернет голову в сторону.
Неясное чувство гордости переполняло Людмилу. Вот какой, оказывается, у нее верный друг! Человек, который когда-то очень давно сказал ей свое твердое слово и теперь это слово держит. А ведь боялась все же в душе, немного боялась, что вдруг снова они встретятся, но весь разговор будет только: «Здравствуйте! — Здравствуйте!»
С таким другом ничего не страшно на свете. За таким человеком, куда он скажет, туда и можно пойти. Хоть на край земли. Может, зря она так тяжело страдала после жестоких слов Свореня, может, и в самом деле Тимофей такой сильный, что повернет ее судьбу как захочет.
И Тимофей тоже полнился гордостью, ощущением своей силы. Начальник школы отпустил его до полуночи, и эти часы теперь — его собственные. Он пришел сюда потому, что давно дал свое честное слово этой девушке.
А Людмила стала очень красивая, куда красивее, чем была тогда, на берегу Одарги и на лугу среди росного серебра. Если жить ей негде в Москве, он сговорится с Мешковыми, Полина Осиповна возьмет на время к себе — дадут уголок человеку. Если надо найти ей работу, Мешков тоже поможет.
Хорошо, когда ты сильный, когда слова твои — не на ветер!
Они сидели и говорили, говорили. И Тимофей не из рассказа Людмилы, а все-таки понял, что у нее ничего нет, даже платье, в котором сейчас она одета, принадлежит не ей, а хозяйке дома. Словно бы так, между прочим, Тимофей вытащил из кармана блокнот, написал записку Полине Осиповне, прося позаботиться о Людмиле Рещиковой, принять, как приняла бы его самого. Подтолкнул по столу записку, сказал:
— Потом прочитаешь, там адрес записан. На всякий случай. — И весело стал упрекать девушку, что в письмах своих она его почему-то всегда величала торжественно — «вы». Может, стоит им и сейчас так разговаривать? А Людмила улыбалась смущенно, оправдывалась:
— Ну, это же в письмах!
После рассказывала, как она ехала на тормозной площадке, как, наверно, двадцать кондукторов, а то и больше сменилось на пути, но никто не согнал ее с поезда. Ее передавали вместе с вагоном от одного кондуктора к другому, из тулупа в тулуп. Но перед самой Москвой на последнем перегоне нашелся все же «сухарь» — отказал. И тогда она сбила пломбу на другом вагоне и влезла на мешки с шерстью…
Тимофей думал, как же ей было трудно ехать, но видел на губах Людмилы блуждающую смешинку и радовался: «Не поддалась, не оробела. Молодец!»
А время шло. И нужно было уже покидать этот дом. Когда и где они теперь снова увидятся? Тимофей перешел на другую сторону стола, принялся пальцем вычерчивать на скатерти план, как отыскать вход в квартиру Мешковых, когда Людмила сойдет с трамвая.
— Запомнила? — спрашивал он ее. — Запомнила?
Людмила согласно кивала головой и повторяла за ним:
— От остановки пройти шагов двести вперед, потом повернуть направо, там будут под сводом ворота…
И руки их нечаянно, как тогда, у Одарги, встретились. Людмила тихонько отвела свою, замолчала, сбилась на полуслове. Тимофей смотрел на вздрагивающие пальцы Людмилы, крепкие, сильные пальцы, чисто вымытые, но с обломанными ногтями, такими, как всегда бывали раньше в тайге у него самого. И на руках матери тоже.
— Люда, — тихо сказал Тимофей, — прости меня.
Она ниже к столу опустила голову, а пальцы вздрогнули сильнее. Ему сразу представилось: Людмила подумала, что он, Тимофей, понял ее неправильно, что вовсе не оскорбилась она, верит ему, и тогда зачем же просить прощения?
— И за это тоже прости, — сказал он. И решительно, твердо, всей ладонью, положил свою руку на ее руки.
Так они оба замерли, и было это как первый поцелуй.
В кухонное окно постучали. Людмила встрепенулась, поднялась, сказала:
— Ой! Это, наверно, Герасим Петрович, — и побежала к двери, пряча лицо, залитое горячим румянцем.
Тимофей остался в горнице. Знакомиться с хозяином дома следует все же не у порога.
Брякнул крючок, скрипнула дверь, и чей-то, словно бы уже когда-то слышанный, голос спросил:
— Разве нет Епифанцева? — Потом, с оттенком недовольства: — Я его ждал, ждал у себя.
А Людмила ответила испуганно и виновато:
— Нет, он как раз к вам и поехал, товарищ Петунин. А мне дал ключ от дому.
— Вот же дьявольщина! Значит, где-то на дороге разминулись. И в такую погоду, черт! Хорошо, я его здесь подожду.
Было слышно, как он шмыгает подошвами по тряпице, брошенной на пол у порога, как цепляет на вешалку свою фуражку.
Тимофей припоминал: фамилия Петунин ему тоже знакома, когда-то и где-то он ее слышал. Не в Сибири ли…
— А это Тимофей Бурмакин, — с радостным удовольствием сказала Людмила.
И на пороге появился…
«Куцеволов!» — чуть не вскрикнул Тимофей.
Он был совершенно ошеломлен. Так ведь это же тот, именно тот самый человек, который с подножки трамвая приветственно взмахнул курсантам рукой! Сейчас у него отпущена борода… Но это он, все равно он! Тимофей непроизвольно погладил рукой свой подбородок, словно бы намекая входящему: об этом я знаю.
Глаза их на мгновение встретились. И Тимофей прочитал у Куцеволова: «Да, я тот самый, кого ты ищешь». А Куцеволов прочитал у Тимофея: «Ну вот я и нашел тебя!»
Но прежде, чем эти слова смогли бы вырваться вслух у Тимофея, Куцеволов успел сделать несколько чеканных шагов и подать ему руку.
— Старший следователь транспортной прокуратуры Петунин Григорий Васильевич. — Тряс и пожимал Тимофею руку, словно бы испытывая, насколько крепка она. — Слышал о вас. Рад с вами лично познакомиться. И еще больше рад, что сумел избавить вашу девушку от крупных неприятностей.
Тимофей молчал. Он не знал, что должен говорить, что должен делать.
Этот человек называет себя Петуниным, а весь его облик говорит, и его же собственные глаза подтверждают: «Я — Куцеволов». Он трясет, пожимает руку ему, Тимофею, той самой рукой, на которой кровь матери…
Схватить, скрутить его, но это бесспорно — старший следователь прокуратуры, у него, конечно же, есть документы. Чем он, Тимофей, докажет, что схватил, скрутил врага? За оскорбление следователя сразу отчислят из школы…
Куцеволов?…
А Людмила почему не опознала его? Она тогда, пусть девчонкой еще, но проехала вместе с ним довольно долгий путь. Почему она его не узнала!
Чует или не чует сам Куцеволов, если это Куцеволов, нависшую над ним угрозу?
С тех пор как с трамвайной подножки поприветствовал курсантов, идущих в строю, он отрастил бороду — стало быть, чует. Но мокрая кожаная тужурка у него топорщится на правом бедре, там пистолет, а Куцеволов не расстегивает тужурку, не тянется к пистолету — это как понять? Не чует он, что ли? А теперь ведь и его чужая фамилия, и где работает он — все враз для Тимофея стало известным. Если это действительно Куцеволов, а не трус, он должен немедленно вступить в борьбу, ни с чем не считаясь, — убрать своего противника. Или — бежать, если трус. Что же он сделает, как поступит?
Все это промелькнуло в сознании Тимофея за какую-то долю минуты.
— Пойду я, Люда. Боюсь, опоздаю, — сказал он Людмиле, так и не произнеся ни единого звука в ответ Куцеволову. — Теперь снова встретимся уже там, где я тебе показывал.
Он не назвал фамилии умышленно, из осторожности, на всякий случай. Сделал несколько медленных шагов к двери, рассчитывая, что Людмила вслед за ним тоже выйдет, его проводить, и тогда он успеет шепнуть ей несколько важных слов. Странно очень, но Куцеволов, кажется, совсем не встревожен этой их встречей. И хочет здесь спокойно остаться. Почему?
Не сделал бы он чего плохого Людмиле? Да нет, не может быть! Ведь скоро вернется хозяин дома… А все же…
— Люда, ты меня проводи немного, — попросил Тимофей, видя, что девушка не трогается с места.
— Знаете, а я, пожалуй, тоже с вами пойду, — небрежно сказал Куцеволов. — Видимо, Епифанцева что-то надолго задержало.
И плечом к плечу с Тимофеем выдавился сквозь узкую дверь на кухню.
Людмила шла следом за ними.
30
Тимофей медленно натягивал отволглую, тугую шинель, подпоясывался. Так, так… Вот теперь все правильно, понятно, почему с ним хочет пойти Куцеволов. Но как, какими словами об этом сказать Людмиле?
Сердце у Тимофея глухо постукивало, горячая волна подступала к горлу и делалось сухо во рту. Куцеволов уже надел кожаную свою фуражку и стоял между ним и Людмилой, холодно и безразлично глядя в угол комнаты. Но Тимофей заметил, что нижняя пуговица на тужурке у него сейчас была расстегнута.
— Люда, если в следующее воскресенье я к тебе не приду, — с расстановкой сказал он, глядя ей прямо в глаза и в то же время боковым зрением не выпуская из виду своего спутника, — если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым? Уговорились?
Нужно, чтобы, на всякий случай, врезалась в память эта сейчас ей не очень понятная фраза. И быстро повернулся.
Ну? Отзовись же! Куцеволов ты или Петунин?
— Идемте!
Куцеволов только лениво качнул головой. Сказал укоризненно:
— В прежние времена, молодой человек, мой отец, например, не позволял себе так фамильярно разговаривать с девушками. А он был всего лишь кочегаром в иркутской бане, а не курсантом военной школы. — С особой учтивостью протянул руку Людмиле: — До свидания, дорогая! И не забудьте, пожалуйста, сказать Епифанцеву, что Петунин ни у себя в кабинете, ни здесь его не дождался.
Он совершенно не нажал на слово «Петунин», но Тимофей все равно понял: Куцеволов не хочет открываться. Не хочет открываться до самой крайней, последней поры. Так отозваться, как сейчас отозвался он, мог бы только настоящий Петунин.
Но он же ведь не Петунин! Неужели Куцеволов думает, что он все еще не разгадан? Или надеется этим хотя бы Людмилу сбить с толку?
Тимофей сделал крупный шаг, притянул к себе девушку, неловко поцеловал ее в губы и оттолкнул:
— Поняла?
Он твердо знал теперь, что уходит отсюда в полную неизвестность.
Куцеволов оказался на крыльце чуть позади Тимофея. И опять добродушно пенял:
— А целоваться при посторонних с девушками, даже с невестами, молодой человек, вообще-то не полагается. Почему в наше время все нежные чувства как-то огрубели? — Махнул рукой: — Да что там! Случается, и сам себя порой ловлю на этом.
Они пересекли дворик и остановились по ту сторону штакетной оградки. Тимофей оглянулся на ярко освещенное окно, надеясь еще раз увидеть хотя бы тень Людмилы. Нет. Уже ушла в горницу. И, может быть, сидит и плачет от обиды. Действительно, как грубо все это получилось…
Впереди лежала глухая, мокрая тьма. Вокруг них тоже царила мертвая тишина. Только с крыши домика Епифанцева била в лужицы редкая, звонкая капель.
«У него пистолет под тужуркой, у меня нет никакого оружия, — напряженно думал Тимофей. — Станет ли он стрелять? С которой стороны от него мне лучше идти? Как он будет это делать?
— Да, погодка нынче в Москве, — сказал Куцеволов. — У нас, в Сибири, зима начинается лучше, сразу — крепкий морозец, снежок. Ты из каких мест?
В голосе Куцеволова сохранялась все та же ленивая тягучесть, с какой он перед этим читал Тимофею свои наставления. Казалось, он даже решает: не вернуться ли им обратно, в тепло.
— Из-под Шиверска. С Кирея. Между Братск-Острожным и Московским трактами. Поселочек в тайге, четыре дома, — сказал Тимофей. Он все добавлял и добавлял подробности, а сам следил незаметно, чем именно и как отзовется на его слова Куцеволов. — Беляки, когда удирали, мать у меня там убили. Весь поселок вырезали.
Куцеволов стоял неподвижно, чуть приподняв голову и ловя губами мелкие капли дождя.
— А я из-под Черемхова, — сказал он. — Выходит, мы с тобой не только земляки, но и друзья по несчастью. У тебя мать, а у меня жену белые расстреляли. На перегоне. Путевым обходчиком тогда я работал.
И Тимофей понял, что Куцеволов тоже постепенно добавляет подробности, чтобы узнать, как Тимофей на них отзовется. Ну, будет еще проверка? И словно бы в подтверждение этого Куцеволов ласково, но очень сильно жесткими пальцами сдавил бицепс правой руки Тимофея. Подержал и отпустил. Вздохнул сочувственно.
— Ну, что же, Тимофей, пошли! — И снова стиснул ему руку выше локтя. Извини, что я тебя называю так, запросто. — Отпустил руку, вздохнул: — А грязь, грязища в этом лесу, ямы всюду накопаны, и темень — глаз выколи!
— Очень темно, — сказал Тимофей, думая, что идти рядом по узкой тропе там никак невозможно, приотстать даже на полшага Куцеволов ему не позволит, а быть впереди…
— Погоди! — Куцеволов расстегнул снизу еще одну пуговицу на тужурке, вынул из переднего брючного кармана часы, взглянул на них. — Пригородные поезда здесь ходят не часто. Мы можем миновать эту темень и грязь. Время вполне позволяет. Я тут знаю дорогу. Идем! К переезду, а там — вдоль по линии. Хорошо, сухо!
„Отказаться? — мелькнула мысль у Тимофея. — Разойтись в разные стороны? И, может быть, насовсем? Ну, нет, я должен доехать вместе с ним до Москвы“. Нашел — ни за что не выпущу!
Он точно не знал еще, как поступит в Москве. Покажет обстановка. Там сила, там люди. А здесь — здесь должна быть только одна забота: самому остаться живым и не упустить Куцеволова.
Что, если еще разок проверить его?
— Пойдемте лесом, — сказал Тимофей. — Зрение у меня хорошее, в яму не угодим.
— Как хочешь, — не споря, согласился Куцеволов. — Пусть будет по-твоему. У меня, правда, зрение стало уже незавидное, но я рассчитываю на твои молодые глаза.
Это значило, что Тимофею быть проводником, все время идти впереди. А пряча в кармашек часы, — Тимофей это тоже отметил, — Куцеволов оставил незастегнутой на тужурке и вторую пуговицу. Всего одно короткое движение руки… Не успеешь и повернуться…
Да-а, он не хочет отпустить Куцеволова, но и Куцеволов не хочет отпустить его. Где же, какой дорогой лучше пойти? Прямо игра какая-то: чет или нечет? Слишком охотно согласился Куцеволов. Значит, лес и темнота его больше устраивают.
— Ну, если вы знаете дорогу суше, пойдемте там, — сказал Тимофей.
— Да, там просторнее и светлее.
И они повернули направо, пошли по зыблющемуся под ногами мокрому деревянному тротуару вдоль штакетных оградок, за которыми стояли маленькие, как у Епифанцева, дачные домики. Почти в каждом из них светились огни, и желтые полосы от окон ложились на тротуар.
Шли рядом. Куцеволов сразу же, и очень ловко, оказался справа от Тимофея.
— Вот видишь, как здесь хорошо, — говорил он с оттенком торжества в голосе. — Знаешь пословицу: не та дорога короткая, которая прямая, а та, которая твердая.
Он шел, все время что-то рассказывая, шел свободно и уверенно, ничем не выказывая чувства внутренней тревоги. А Тимофей на его вопросы отвечал невпопад. Думал: какая же все-таки ближняя цель у Куцеволова? Неужели вот так спокойно, как он идет сейчас, доехать вместе с ним и до Москвы?
Временами ему даже начинало казаться: да, может быть, это и вправду Петунин! А все недоброе об этом человеке подсказывает ему раненая память. Когда трусливый охотник ночью в тайге подумает о медведях, медведи ему будут мерещиться за каждой корягой. Почему Куцеволова не узнала Людмила? И где же сам он слышал эту фамилию — Петунин? Откуда он ее знает? Но ведь знает, знает! И почему вот именно сейчас не может припомнить?
Тротуар кончился. Несколько десятков шагов по сырой поляне. И вот уже мощенная булыжником дорога. Сквозь дождевую изморось виднелись поднятые вверх полосатые шлагбаумы железнодорожного переезда. Светясь лентой тусклых огней, пронесся со стороны Москвы пассажирский поезд. Шлагбаумы опустились.
Куцеволов рассказывал, что очень любил свою работу путевого обходчика, потому, наверно, и сейчас его всегда тянет идти по линии, по шпалам.
— В руку бы еще молоточек на длинном черенке, а за пояс — гаечный ключ…
Они взобрались на невысокую насыпь, источавшую душный запах мазута. Четыре рубца черных, мокрых рельсов врезались в ночные глубины, наполненные глухой темнотой. Опаловым пятнышком в тумане обозначалась далеко впереди лишь остановочная платформа — редкая цепочка электрических фонарей над нею. Едва угадывались силуэты людей, ожидающих пригородного поезда.
Мокрый шлак похрустывал под ногами. Здесь было, пожалуй, даже еще пустыннее, чем в лесу. Там все же могли пойти жители поселка, там тропинка, пусть размокшая, грязная, а тут — ни души…
— По правилам путейским полагается ходить против движения поездов, по левому пути, — сказал Куцеволов. — И всегда, а в таком тумане в особенности. Налететь может сзади. Сам не увидишь, и машинист не успеет затормозить.
В этих обыкновенных словах Тимофею вдруг почудилось что-то такое, что Куцеволов предпочел бы скрыть, да сразу не сумел остановиться, а теперь сожалеет о сказанном сгоряча.
Но нет, Куцеволов стоял, повернувшись лицом к нему, весь какой-то небрежно распустившийся и старательно соскребал о головку рельса грязь, налипшую на подошвы сапог. Потом сладко потянулся, зевнул, похлопал себя по бокам и застегнул тужурку на все пуговицы.
— Знаю и я это правило, — сказал Тимофей. Прислушался: — Как раз, кажется, с той стороны, к Москве, поезд идет.
— Тяжелый, товарный, — подтвердил Куцеволов. — Я их привык различать по звуку, по дыханию паровоза. Значит, наш, пригородный, пройдет еще не скоро, надо товарному давать удаление.
И они снова пошли неторопливо к белесому пятну остановочной платформы, шагая по левому пути. Там, где шпалы были глубоко утоплены в землю, идти было легко, только иногда мелкие лужицы хлюпали под ногами, но встречались и такие места, где приходилось переступать со шпалы на шпалу, как по ступенькам лестницы. Куцеволов предупреждал Тимофея:
— Гляди, осторожнее. Было у меня один раз, руку едва не сломал, споткнулся, упал на молоток.
Он, как и прежде, шел справа от Тимофея.
А ровный гул тяжелого товарного поезда надвигался все ближе. Ритмично подрагивали рельсы соседнего пути, и земля под ногами словно бы тоже гудела.
Будто совсем уже где-то за спиной жарко дышал паровоз.
Еще минута — и полоса яркого света, в которой таежными мошками затанцевали мелкие дождевые капли, легла на гладкое железо и побежала вперед.
Этот свет словно бы ворвался и в мозг Тимофея, в тот его уголок, где прячется память, выхватил из нее полузабытое… Мороз… Иркутск… Старик, разыскивающий сына… Письмо комиссара Васенина… Петунин!.. Да, да…
Куцеволов остановился, обеими руками сильно и ласково сжал выше локтя правую руку Тимофея. Слегка наклонился к нему и шире расставил ноги.
— Переждем! Ну его к черту, пусть пройдет!
Прилежно работая светлыми поршнями и обдавая их тугой волной теплого, маслянистого воздуха, паровоз прокатился мимо. Сразу упала мрачная темнота. В ней, в этой грохочущей тьме, заполняя все окрест зыбкой дрожью, чеканно пощелкивали на стыках рельсов колеса вагонов, бешено летящих за паровозом.
Каким-то очень уж ловким движением Куцеволов рванул Тимофея, словно бы раскручивая вокруг себя.
Но Тимофей ждал этого, твердо знал уже, что это будет. И вместо того, чтобы подчиниться рывку Куцеволова, быстро, комком, упал ему в ноги. Что-то жесткое и холодное — рельс или подкованный сапог — уперлось Тимофею в горло, нечем стало дышать. Куцеволов всей тяжестью своего тела навалился ему на спину. Сбросить, скорее сбросить! Темнело в глазах…
Плечом снизу Тимофей сильно давнул, сам не сознавая во что — только бы освободить горло. Вдруг стало очень легко, и он понял, что Куцеволов, потеряв равновесие, перекатился через его спину под колеса бегущего рядом поезда.
Поднявшись на колени, Тимофей впотьмах пошарил возле себя. Холодный металл, мокрый шлак — и ничего больше. Простонали на рельсах последние скаты колес, потом мелькнул красный сигнальный огонек заднего вагона. Струясь по железу и все удаляясь, этот тревожный лучик света быстро превратился в пятнышко, в багровую капельку. Но этот лучик успел все же выхватить из полной темноты что-то черное, вдали неподвижно приникшее к земле.
Шатаясь, Тимофей поднялся в рост. Вон куда отбросила, утащила Куцеволова железная сила! А лежать бы сейчас на том месте ему самому. На мгновенье, на одно только мгновенье он растеряйся.
Нестерпимо болело горло. Тимофей с усилием проглотил горькую слюну, огляделся.
Так… А дальше что? Что он должен делать теперь?
Вон там, впереди, лежит неподвижно… кто? Для него — Куцеволов, для всех остальных — Петунин. Для него — колчаковский каратель, погубитель сотен человеческих жизней, для всех остальных — обыкновенный служащий, честный советский гражданин.
Мелкий, как пыль, сеялся с неба дождик. Опаловым пятном проступала сквозь туман остановочная платформа. На ней маячили редкие силуэты людей, ожидающих поезда. А слева, спуститься только с насыпи, чернел пустынный лес.
Да-а, не думал он совсем еще недавно, что именно так все может случиться! Ему темнота не была нужна, ему нужен был свет, темноту искал Куцеволов.
Но, может быть, и ему, пока еще не поздно, уйти в темноту, сбежать с насыпи в лес? Никто не видел, что здесь произошло. А справедливое возмездие, так или иначе, свершилось. И пусть на этом конец всему.
Иначе будет суд. Не белогвардейского офицера Куцеволова будут судить. Станут судить красного курсанта Тимофея Бурмакина. Какие у него доказательства, что это был действительно Куцеволов, а не Петунин? Какие доказательства, что не он этого человека в припадке подозрительности бросил на рельсы, а сам этот человек пытался толкнуть его под поезд? На рельсах ведь было только двое…
В тот час, когда четырнадцатилетним мальчишкой Тимофей стоял в промерзшей избе над телом матери, он был готов убить поручика Куцеволова где угодно, лишь бы найти! Куцеволов для него тогда был только личным врагом. В долгих боях гражданской войны Тимофей хорошо понял, что значит общий для всего народа, классовый враг. Каратель Куцеволов был виновен перед всем народом. Решать судьбу его тоже был должен народ.
А решил Тимофей. Пусть даже нечаянно! Пусть, защищаясь. Но все это известно только ему одному.
Куцеволов ты или Петунин? Мертвый, сможешь ты сам на это ответить? Или ты будешь только безжалостным свидетелем обвинения?
А может быть, ты жив еще?
Но трудно приблизиться, прикоснуться рукой, повернуть лицом вверх. И надо ли? В конце концов, что от этого изменится? Пусть так и лежит!
Можно трусливо оберечь себя ложью. Или смело пойти навстречу самой большой опасности, но сохранить верность правде. Раньше, листая записи капитана Рещикова, Тимофей много размышлял о том, что же такое жизнь? В чем ее смысл?
Теперь ему с полной отчетливостью представилось, что смысл жизни неотделим от высокого достоинства человеческого. Если жить — так быть человеком! Гордо нести свою голову.
Вспомнился отец, не запятнавший своей совести ни единым трусливым или бесчестным поступком. Вспомнились слова комиссара Васенина: „Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь“.
Тимофей еще раз обвел глазами мутное небо, верхушки черного леса, немо ожидающего внизу, под насыпью, холодные ручьи рельсов, свободно бегущих мимо. И словно бы припал, приковал себя взглядом к опаловому пятну дрожащего в тумане света у остановочной платформы, где маячили далекие силуэты людей.
Медленно двинулся к ним по шпалам. Все решено.
Подумал еще о Людмиле. Поймет ли она правильно, что здесь произошло.
О себе думать было уже нечего.