Философский пароход. 100 лет в изгнании — страница 9 из 65

И наступил день отъезда. Дома у нас был последний напутственный молебен, на котором Константин Николаевич Игумнов стоял рядом с нами и горько плакал, и все плакали… Мы оставляли здесь бабушку. И мой отец, посидевши по русскому обычаю несколько минут, встал, перекрестился и начал прощаться:

– Ну, мы через год вернемся.

У нас была полная уверенность, что мы вернемся через год. Настолько вся история с нашей высылкой была несуразна. Причем это случилось уже при НЭПе. Мы уже почувствовали какие-то небольшие изменения, и я помню, как у нас с друзьями даже были споры, хорошо или нет, что стало лучше, может быть, это хуже.

Приехавшие за нами извозчики погрузили те «пожитки», которые нам позволили взять с собой – очень мало, тем более ценных, – и мы тронулись в путь, на Николаевский вокзал. Проезжая мимо любимой Николо-Плотниковской церкви, я горько расплакалась… Вернувшись в 1947-м, мы ее уже не застали – на ее месте теперь диэтический магазин.

На Николаевский вокзал собралось провожать нас довольно много народа, что было по тем временам некоторой смелостью. Один из провожавших принес мне на вокзал любимые цветы – душистый горошек, которые я долго хранила потом в Берлине в воспоминание о Москве, рядом с портретами О. Алексея Мечева и старца Анатолия Оптинского, иконкой и подаренной мне в Оптиной О. Сергием Мечевым книги преподобного отца Амвросия «К моим духовным детям». Помню в вагоне ощущение того, что все эти лица не воспринимались как навсегда удаляющиеся, когда поезд наш тронулся.

Утром приехали в Петроград, куда заранее дали телеграмму нашим близким родственникам, двоюродной сестре мамы, тете Вале и ее мужу, Николаю Петровичу Харламову, бывшему директору Департамента вероисповеданий и духовных культов Министерства внутренних дел, который в 1910-м году был послан правительством на станцию Астапово, когда там умирал Лев Толстой. На Московском вокзале нас встречал их сын, мой троюродный брат Юрий Харламов, выпускник Петербургского Училища Правоведения, типичнейший правовед по стилю своего поведения: «И правовед опять садится в сани, широким жестом запахнув шинель» (О. Мандельштам).

В Петрограде мы провели два дня перед отплытием в Штеттин. Все это время я была окружена дорогими и близкими мне друзьями. В это же время здесь находился Левушка Бруни, с которым я подружилась в Оптиной Пустыни. Он возил меня на острова, к мощам Александра Невского, на могилу преподобного отца Иоанна Кронштадтского.

Но вот пришел день отплытия. Помню, как мы ехали вместе с мамой на извозчике, а мимо нас прошла рота красноармейцев и пела песню. Я не могла бы сказать, что за предшествующие пять лет мы сумели полюбить красноармейские песни. Но тут мы вдруг обе взялись за голову: «Боже мой, ведь это же русские солдаты! русская песня!» – и заплакали…

На пристани были проводы. Мы, высылаемые, стояли со своими вещами. Среди провожавших я помню Николая Онуфриевича Лосского и двух его сыновей, будущих моих друзей, Владимира и Бориса, Л. П. Карсавина, который отпускал свои симпатичные реплики (все они были высланы через месяц и уже тогда знали о предстоящей им высылке); Юру Харламова, Левушку Бруни, Федю Петровского, двоюродного брата М. Ф. Мансуровой, тогда секретаря КУБу, а впоследствии академика-латиниста.

Нам сделали довольно поверхностный обыск, ничего недозволенного не нашли. Отец очень хотел взять с собой ценную фамильную скрипку и надеялся, что, поговорив с капитаном, как-то можно будет ее увезти. Но капитан не согласился. И через Федю Петровского скрипка была передана дяде Боре.

Простилась с друзьями перед трапом – и вот я уже «по ту сторону», на «том берегу» и между нами – двухметровая непреодолимая пропасть. Наступили сумерки, а Юрий и Левушка все еще на пристани. Так мы и стояли, пока совсем не стемнело. И Юрочка мне сказал, он заикался: «П-п-прощай, Верочка». И ушел в ночь. В освещенном изнутри окне будки на пристани я вдруг увидела лицо Льва Александровича. И долго мы никак не могли уйти каждый в свою сторону. Незаметно для меня он исчез, и я ушла с палубы.

Пароход уходил из Петрограда рано утром. Я проснулась в каюте, когда он медленно-медленно заворачивал на Кронштадт. В виду Кронштадта к нам подошел катерок, из которого на пароход поднялись пограничники. Они еще раз просмотрели все наши документы и самым трогательным образом, с настоящей доброжелательностью попрощались с нами. И уже с катера долго махали нам фуражками. Утром на пароходе был чисто немецкий завтрак, то, что нам давно уже казалось plus quam perfect’ом: какие-то яйца, бутерброды с маслом, очень вкусные конфеты. Несмотря на то, что Балтийское море было очень тихое, в этот же день закачало и всех стало подташнивать. И вот из каюты, где расположилась семья Трубецких, раздавался хохот, который поначалу был непонятен. Но потом этот смех добрался и до меня. Оказывается, все, что немножко качалось, начало вызывать тошноту. Глядим, вдруг лампа стала качаться… Так что мы старались ни на что не смотреть.

Иногда я выходила на палубу корабля, чтобы полюбоваться морем. Помню, однажды ко мне подошел Иван Александрович Ильин и сказал:

– Помнишь, Верочка, в церкви в ектеньи: «И сущих в море далече…»

На следующий день мы должны были приехать в Штеттин, и тогда все почему-то вообразили, что представители эмиграции будут нас встречать. И все заволновались и стали думать, как на эту встречу отвечать. Собрались профессора, было довольно длительное совещание с участием Бердяева, Ильина, Франка, Кизеветтера, Вышеславцева и других. И выработали они общий ответ на предполагаемую встречу.

Утром к нам в каюту вбежала моя подруга Елена Новикова и сказала:

– Скорее, скорее, Верочка, к Штеттину подплываем.

Мы побежали в ее каюту, из которой уже был виден город. И здесь Лена заплакала:

– Ехали, ехали и приехали.

Затем мы все вышли на палубу. Уже совсем близко от нас была пристань и… ни души, ни собаки, никого. Стоит Николай Александрович Бердяев – у него был страшный тик – и говорит:

– Что-то никого не видно…

Таким было первое приветствие.

После того, как мы сошли с парохода, мой отец очень бодро распорядился насчет перевозки вещей на вокзал. Наняли три фуры, запряженные битюгами, и навалили на них весь наш багаж. На одну из них залез мой брат Александр, которому тогда было пятнадцать лет, и его ровесник, сын М. М. Новикова. Их посадили наверх, чтобы они присматривали за вещами… И фура за фурой поехали по направлению к вокзалу, откуда мы должны были отправиться в Берлин, а за фурами, не по тротуару, а прямо по мостовой, взявши под руки своих жен, шли профессора. Это были целое шествие по Штеттину, напоминавшее чем-то похоронную процессию. А мальчики на фурах умирали от хохота: они увидели, что в Штеттине дворники в белых панталонах швабрами мыли дно реки. После всего пережитого за пять лет в Москве, это действо показалось им невообразимой глупостью. Немцы на нас смотрели как на сумасшедших.

Пока мы ехали по морю и кругом была вода, не было чувства острой разлуки, но когда мы ступили на немецкую землю, стало очевидно: чужбина.

Наконец мы дошли до вокзала. Там тоже никто нас не ждал. Сели за столики и стали ждать берлинский поезд. Когда поезд пришел, мой отец выхлопотал, чтобы несколько вагонов было забронировано для нашей группы. Войдя в свое купе, мы увидели там попавших туда по ошибке наших соотечественников. Отец сказал, что эти вагоны заняты под московских профессоров. И первое, что мы услышали в свой адрес: «Проклятые большевики! И сюда приперлись!»

В одном купе с нами ехал писатель Осоргин. И пока отец объяснял нам с братом правильное агрономическое устройство проплывавших мимо нас немецких полей и огородов, он сидел и плакал, совсем «раскис», и жена его утешала.

Вечером того же дня мы приехали в Берлин. На вокзале опять какое-то время ждали, не встретят ли нас? Никого. Мы опять сели за столики: что будет дальше? куда деваться? где жить? И тут появился мальчишка с газетами, у него мы купили эмигрантскую газету «Руль», в которой была помещена маленькая заметка о том, что из Совдепии выслано столько-то профессоров с женами и детьми. Были названы некоторые фамилии и больше ничего не сказано. Но вот к нам подошел очень милый немец – представитель немецкого Красного Креста, и он разместил всех нас по пансионам и недорогим гостиницам, где пахло газом, Sauer Krant, a заснула я под ярко-желтой периной.

А на следующий день, прочтя в газетах нашу фамилию, ко мне пришла Сандра Волкова – моя подруга по Фишеровской гимназии. Она была старше меня на несколько классов, но мы очень дружили. Ее семья была тесно связана с придворными кругами. И она мне говорит:

– Сегодня вечером мы все собираемся в чайном салоне на Unter den Linden. Там будет и графиня Белевская (с которой мы видались в Москве). Я за тобой зайду.

Отправляясь на этот вечер, я считала себя безумно элегантной: на мне было переделанное с моей гувернантки пальто, обшитое внизу коричневым мехом, на голове синяя шелковая шапочка, а главное – черные цельные чулки, когда все уже давно носили бежевые. Мечта жизни за пять лет!

Чайный салон мне сразу же не понравился. Это была первая встреча с эмиграцией. Меня начали спрашивать разные глупости:

– А правда, что у вас там все пья-а-аные?

Что на это можно было сказать? Я пыталась что-то объяснить, но очень быстро поняла, что у этих людей абсолютно примитивное отношение к революции и к тому, что делалось в России. Единственный человек, который прислушался ко мне в тот вечер и на следующий день пригласил меня в музей, был евразиец Петр Арапов, в прошлом блестящий кавалергард. Евразийцы многое понимали из того, что происходило в России. Они были обращены лицом к тому, что есть.

На следующий день Петр Арапов пришел к нам в гости вместе с Николаем Арсеньевым, впоследствии известным писателем, историком, богословом. Он был давно знаком с моей матерью по Религиозно-Философскому Обществу, а мы привезли с собой книгу Флоренского «Столп и утверждение истины». И когда они узнали об этом, то попросили разре