Философское уморасположение. Курс лекций по введению в философию — страница 30 из 60

истины (τοὺς τῆς ἀληθείας φιλοθεάμονας)» (ib. 475e). Сразу возникает много вопросов. А эти мелкие, единичные знания – они что, не истинны что ли? Или они истинны по-своему, а по-настоящему каждая из них истинна, только когда собрана в нечто, что называется всё? То есть контекстом любой истинности оказывается всё. Пока нету всего – ничто не истинно.

Понятно, что любая фраза, которую я говорю, нужна вся целиком, чтобы словечки, которые там стоят, приобрели свой собственный смысл. А если я оборву фразу, то не очень будет понятно, в каком смысле я вот это слово употребил. То есть целое, всё – это и есть контекст возможных истин чего угодно. Пока у меня нет целого, у меня вообще нет критерия истинности. Истинный философ – это любитель лицезреть истину как зрелище. Тут очень важно это соответствие: истинно мыслить, истинно понимать – значит понимать истину. Совсем банальность, правда? А на самом деле важнейшая вещь. Я только тогда истинно могу сказать, что я действительно это понимаю, когда я понимаю существующее во всей его действительности. А действительно существующее существует только в целом, иначе мы не знаем, что это такое. Получается так, что истинно знать что бы то ни было можно только уже каким-то образом зная всё. Всё должно знать – видеть умом – раньше, чем каждое. Вот ведь в чем трудность.

Есть у меня, конечно, соблазн вам сказать немножко про это греческое слово «ἀλήθεια (алетейя) – истина». Я скажу, но не будем сейчас на этом останавливаться, потому что уведет в сторону. Это слово в классическом греческом языке во времена Платона означало просто истину, правду. На самом деле там есть так называемая внутренняя форма. Каждое слово имеет внутреннюю форму. Внутренняя форма – это то в слове, что мы слышим, но что уже в использовании слова почти не слышится. Так вот, внутренняя форма слова «алетейя» такова: здесь «альфа» – нечто вроде приставки, alpha privativum, т. е. такая приставка, которая отрицает то, что за ней последует; «лет» – это корень, он связан с глаголом «лантано» – прятать, скрывать. А-летейя – это значит: не-спрятанное, открытое. Семантическое поле этой несокрытости в русском языке ближе всего к откровенности. Я говорю откровенно – я ничего не скрываю, я говорю истинно (= ἀληθής λέγω), как оно есть, так я и говорю. Русское слово «истина» имеет другую внутреннюю форму, там корень «ист», есть. Вы, конечно, знаете слово «истовый», «истый» – это просто настоящий, какой есть. А в греческом, как видите, совсем другое слово, другая форма, и означает она что-то открытое, несокрытое. Тут два отрицания: «лантано» – что-то есть, но оно скрыто, отрицается его наличие; а «альфа» отрицает это отрицание, открывает это скрывание – такое сложное устройство. Замечу, чтобы классические филологи меня (вместе с Хайдеггером, который эту внутреннюю форму расслышал и философски осмыслил) не закидали тухлыми яблоками: это греки классического периода не слышали, они знали только, как мы говорим, истину. А на самом деле такое странное происхождение у этого слова.

Мы подошли к философу таким образом: мы отодвинули в сторону многознание и установили, что филия философа, ум в расположении этой филии хочет не много, а всё, но всё, соразмерно с чем-то одним, поэтому все-таки единственное. Что единственное? Мы его называем истиной. Вопрос, а вовсе не ответ: что же такое истинное? Значит, философ стремится всей своей филией коснуться истинного, а не множества разновидностей неистинного.


Как Платон решает эту задачу, что мы хотим относительно каждого знать его истину? Для этого нам нужно знать всё. Как же можно знать всё? Вот тут Платон делает свой знаменитый шаг. Речь идет о конце пятой книги «Государства». Платон решает эту загадку таким образом: каждый раз какой-нибудь любитель какого-нибудь вида страстно испытывает любовь ко всему виду в целом. Но если есть такое целое разновидностей, то это целое должно иметь свой собственный вид. Я напомню, что когда вслед за Геродотом-этнографом я описывал ситуацию встречи разных мудростей, разных пантеонов, тогда возник вопрос, что такое сам бог, если это всё его разновидности? Это означает, что все эти разновидности нужно убрать из поля своего воображения, когда ты направляешь это воображение к чему-то такому, как сам бог, истинно божественный бог.

Теперь я говорю: меня интересуют не разновидности вин, а сам вид вина, само вино, вино само по себе. Это что такое – само вино? Оставим и это на полях как вопрос к Платону. Дальше будет легче. Если меня привлекают красивые девушки, то спрашивается, ты же любишь всё, ты же хочешь всё, а где же это всё? Тогда и происходит это переключение: не что-то прекрасное, пусть этих красавиц будет множество, а прекрасное само по себе, своего рода мисс Вселенная и что-то большее. Само по себе прекрасное – вот что мы ищем, оно одно. Значит, это то, чем прекрасно всё, что мы называем прекрасным. Почему девушка прекрасна? Потому что каким-то образом что-то от красоты в ней присутствует. И дальше мы говорим такую гнусную вещь: раз в прекрасном предмете лишь что-то от красоты присутствует, то что же остается в этом предмете другого, не причастного красоте? Если это не красота, то что же? Безобразие, больше у нас нет ничего. Любое красивое как прекрасно, так и безобразно. А нам – любителям истинно прекрасного – нужна вся красота, то есть красота сама по себе. Итак, на место бесчисленных прекрасных предметов ставится что-то одно-единственное – прекрасное как таковое. И в этом самом по себе мы порождаем то, что Платон называет идеей, т. е. не разновидности, которых бесконечное множество и которые как напоминают эту идею, так и искажают ее. Они ровно в той мере прекрасны, в какой безобразны.

Платон ставит на место многого одно, само. Аристотель – скептически относится к платоновским идеям. Но Платон ведь – это вовсе не только этот ход (к идеям). Платон, как только этот ход сделал, так почти всю свою жизнь потом искал выхода из апорий – безвыходностей, тупиков, – в которые этот ход заводит.

Если мы приходим к единству единого в поисках бытия самого по себе, то ведь бытие – нечто иное, чем единое. Если мы схватываем одной идеей подвижную изменчивость существования, то разве с исчезновением изменчивой подвижности в покое единого не исчезает, не проваливается ли в пустоту живая полнота бытия? А если вспомнить, что мы вошли в эти дебри философской диалектики, словно вдумываясь в смысл любви, то главное – что же нам любить в этом единстве, где исчезла поверхность касания другого?

Например, как выглядит вид всех видов, или сама видность видного? Как существует то, благодаря чему существует все существующее? Эти и другие вопросы, в том числе те, что мы оставили на полях, Платон себе задает. Нетрудно заметить, что если мы нашли идею всех идей, благодаря которой любое, например, справедливое называется справедливым, то на самом деле есть только эта чистая, нигде не существующая справедливость, а всё остальное – только призраки справедливости. Потому что то, чем что-то отличается от справедливости самой по себе, есть несправедливое.

Чтобы всё это более или менее привести от разных примеров (красота, справедливость и т. д.) в саму суть дела, о которой идет речь, а речь, напомню, идет о том, к чему устремлена любовь, а устремлена любовь-филия, ко всему в любимом, не ко множеству, а к полноте его бытия, к его истине, тогда спрашивается: эти все разновидности – они равным образом как есть, так и нет их для любви? В стремлении к самому, любовь не минует ли всё?

Вот парадокс. Чтобы обнять всё, а не много кое-чего, внимание любви отвергает всё как всего лишь бесчисленное кое-что и остается… ни с чем. Ах нет, говорят нам, устраняется только чувственно-неопределенное, а то, чем всё это объемлется, присутствует в мысли. Почему вид целого, вид самого, не рассыпающийся на части – почему эта Платонова идея – существует только в каких-то там мыслимых пространствах? Не потому что Платон идеалист, а потому что никто никогда, будь он сто раз материалистом, сенсуалистом или еще Бог знает кем, не сможет держать всё как одно, иначе как в мыслях (в памяти, в предвосхищении, просто в выдуманном образе). Из идеи идеи следует, что она может быть только в мыслях. Беда не в этом, беда в том, что то, что держит при этом мысль, упускает всё, что мысль охватывает, но что, будучи охваченным мыслью, эту мысль и рассеивает, а всё, во что она рассеивается, на что отвлекается, всякие профили и оттенки, которыми она увлекается, – не подобие целого, а просто другое. Получается, что дружеское расположение ума, с которого мы начинали, возведенное во всепоглощающую любовь, превращается во что-то просто негативное, в невидение, едва ли не в ненависть. Фило-софия подходит к границе с мизо-софией, самоотрицанием.

Итак, мы спрашиваем Платона еще серьезней: ладно с красотой, Бог с нею, но вот вы говорите «справедливость» – она нам нужна в обществе, мы хотим жить так, чтобы всё было справедливо, а вы нам говорите, что такого вообще быть не может. Идея справедливости есть, а самой справедливости нет. Так ли это? Вот этот вопрос Платон бы принял, и он имеет смелость, свойственную философу, т. е. человеку, думающему до конца, сказать, что нет и не может быть ничего справедливого в нашем обществе, потому что справедливость сама по себе есть чистая идея, и всё. Откуда вся эта тираническая власть в этом государстве, почему нужно всех заставлять и т. д.? Платоновское государство – это тоталитаризм, потому что основание его, его начало находится вне него, а все, из чего это «государство» строится, заранее ничтожно и обречено на исчезновение (=возвращение из своего многого в свое единое). Это, конечно, не государство, а монастырь, причем монастырь, «уходящий в небо». Платон никогда не боялся этих страшных, парадоксальных выводов. «Это будет высказано, хотя бы меня всего, словно рокочущей волной, обдало насмешками и бесславием» (Государство. 473 C. Пер. А. Н. Егунова).