“Ангел с эрекцией носорога”, – ухмыльнулся про себя Фима, вновь почувствовав, как вместе с милосердием и состраданием поднимается в нем вожделение, а следом идут стыд, гнев, злорадство по отношению к самому себе. Помянув носорога, он тут же вспомнил и давешнюю ящерицу, что утром кивала ему. А затем и “Носорогов” Эжена Ионеско, метнулся прочь от банальных сравнений, но не удержался от мысленной улыбки, ибо адвокат Праг походил больше на буйвола, чем на носорога.
– Скажите, Аннет, а не проголодались ли вы? Я тут уничтожаю бутерброд за бутербродом, а вы даже к пирогу не притронулись. Не глянуть ли нам в меню?
Но Аннет, будто и не слышала его, закурила новую сигарету, и Фима придвинул к ней поближе пепельницу, которую опорожнил официант, и новую рюмку водки.
– Быть может, чашку кофе?
– Нет, спасибо, – ответила Аннет, – мне хорошо с вами. Мы только вчера встретились, а чувство такое, будто я брата нашла.
Фима едва не воспользовался любимым словом ее мужа – “азой”. Но сдержался и, протянув руку, как бы невзначай нежно провел пальцами по ее щеке.
– Продолжайте, Аннет. Вы говорили об Альпах.
– Я была глухой. Слепой. Думала, что новый дом – воплощение счастья. Подлинного счастья. Как воодушевляла нас жизнь за городом! Потрясающий пейзаж! Тишина! Под вечер мы часто отправлялись в сад, измеряли высоту саженцев, определяя, на сколько они подросли. А затем усаживались на веранде, наблюдая, как тает свет, как темнеют горы. Мы почти не говорили, но все было наполнено дружеским расположением. Или мне это казалось. Так два старинных друга уже не нуждаются в словах, если вы понимаете, о чем я. Теперь мне и это видится ошибкой. Быть может, своими постукиваниями по перилам веранды он хотел что-то сказать, это были его сигналы азбукой Морзе, и он надеялся получить ответ от меня. Иной раз он устремлял на меня взгляд поверх очков для чтения, подбородок опущен на грудь, взгляд несколько удивленный, словно я для него – нечто новое, будто я сильно изменилась, и при этом он посвистывал. Не знай я мужа так много лет, могла бы подумать, что он вдруг решил изобразить из себя этакого сорванца, который свистит вслед женщинам. Сегодня мне кажется, что я вообще не понимала его. А затем на армейскую службу призвали нашу дочь, а год назад и сына. Его приняли в оркестр Армии обороны Израиля. Дом опустел. Обычно мы ложились спать в половине одиннадцатого. Не выключали фонарь в саду, чтобы освещалась лужайка. Под навесом стояли два наших автомобиля. Исключая два дня в неделю, когда он дежурил в больнице, а я сидела перед телевизором до тех пор, пока не заканчивались передачи. В последнее время я начала немного рисовать. Для самой себя. Без претензий. Хотя Ери предложил показать мои рисунки какому-то профессионалу – вдруг они обладают некой ценностью. Я сказала: “Имеют они ценность или нет – не это для меня важно”. А Ери произнес: “Азой”. И это тогда меня больно ударило. Однажды, в субботу утром, примерно полтора месяца назад, – о, лучше бы я прикусила язык и промолчала! – я сказала ему: “Ери, если так выглядит старость, то чего же нам бояться старости? Чем плохо нам?” И он вдруг встал, повернулся лицом к картине Иосла Бергнера “Пожирающие бабочек”, висевшей на стене, – вы, быть может, знаете эту известную картину, – репродукцию Ери подарил на один из моих дней рождения. Он стоял, весь напряженный, как натянутая струна, только низкое посвистывание вырывалось из полустиснутых зубов, будто именно в эту минуту обнаружил на картине некую линию, которой не было раньше. И вдруг сказал: “Лучше бы тебе говорить только за себя. Потому что я не собираюсь стареть”.
И было что-то в его голосе, в том, как он выгнул окаменевшую спину, точно гиена, а еще этот налившийся красным загривок – прежде я никогда не замечала, до чего же красная у него шея! – и все это заставило меня сжаться в кресле от страха. “Случилось что-нибудь, Ери?” – спросила я. “Значит, так, – сказал он. – Мне очень жаль. Но я ухожу. Не могу больше. Должен. Пойми. Двадцать шесть лет я пляшу как дрессированный медведь под твою дудочку, а теперь мне захотелось поплясать немного под собственную дудочку. Я уже снял комнату. Кроме одежды, книг и собаки, я ничего не возьму. Пойми, у меня нет выбора. Ложью я сыт по горло”.
И он повернулся, прошел в свой кабинет, вернулся с двумя чемоданами, которые, по-видимому, собрал еще накануне, и направился к двери. “Но что же я сделала, Ери?” – вскрикнула я. “Твоей вины тут нет, – ответил он. – Это она. Не может больше выносить ложь, не может видеть меня – тряпку под твоими ногами. А я не могу без нее. Я бы предложил, Аннет, – сказал он напоследок, – не усложнять ситуацию. Не устраивай сцен. Так будет легче и для детей. Будто я умер. Пойми, я задыхаюсь”.
После чего легонько постучал по дверному косяку, свистом позвал собаку, завел свой “пежо” и исчез. Все это заняло, наверное, меньше четверти часа. На следующий день он позвонил, но я бросила трубку. Через два дня он позвонил снова, и снова я хотела бросить трубку, но сил у меня уже не было. Вместо того чтобы швырнуть трубку, я стала умолять: “Вернись, и я обещаю, что буду очень хорошей. Только скажи, что я сделала плохого, и больше никогда я так делать не буду”. А он своим тоном врача – будто я была его пациенткой-истеричкой – твердил: “Пойми. Все кончилось”.
Я плачу, Эфраим, не от гнева, нет, только от обиды. От унижения. Две недели назад он прислал своего адвоката, жутко вежливого коротышку, по-моему он родом из Персии. Адвокат плюхнулся в кресло Ери, я прямо ждала, что он сейчас примется постукивать да посвистывать, но адвокат заговорил: “Видите ли, госпожа, вы получаете от него вдвое больше того, что может присудить любой раввинский или гражданский суд. И самое лучшее для вас – это обеими руками ухватиться за наше предложение, ибо, говоря по правде, госпожа, на протяжении всей моей карьеры я еще не видел человека, который с самого начала согласен запросто так отдать совместное имущество. Не считая автомобиля «пежо» и бунгало в Эйлате, разумеется. Но зато все остальное – ваше, хотя, принимая во внимание все страдания, которые вы ему причинили, он мог бы обратиться в суд, обвинить вас в жестокости, оставить вас ни с чем”.
А я будто оглохла, умоляла эту обезьяну, пусть он только скажет, где мой муж, пусть только поможет встретиться с ним, пусть хотя бы даст номер его телефона. Но он бубнил, что на данном этапе общаться нам с мужем не следует, для блага всех заинтересованных сторон, что в любом случае мой муж и его подруга уехали на два месяца в Италию… Только еще одну рюмочку, Эфраим. И больше я пить не буду. Обещаю. Даже сигареты закончились. Я плачу сейчас из-за вас, не из-за него, потому что вспомнила, каким добрым вы были вчера в клинике, как хорошо отнеслись ко мне. А теперь, пожалуйста, прикажите мне успокоиться, объясните, что подобное происходит сплошь и рядом, а в Израиле и вовсе в среднем каждые девять минут, или что-нибудь в таком духе. Не обращайте внимания на мои слезы, от водки мне полегчает. Вчера, вернувшись из клиники, я беспрерывно задавала себе один и тот же вопрос: позвоните вы мне или не позвоните? У меня было предчувствие, что позвоните. Но я гнала от себя надежду. Вы тоже разведены? Разве вы не говорили мне, что были женаты дважды? Почему вы дали им отставку? Хотите рассказать?
– Я не давал им отставку. Напротив.
– Все-таки расскажите. В другой раз. Не сегодня. Сегодня от меня мало толку. Но мне очень нужно услышать от вас правду. Я навожу скуку? Эгоистична? Омерзительна? Тело мое, по-вашему, отталкивает?
Фима ответил:
– Как раз наоборот. Это я о себе думаю, что недостаточно хорош для вас. И все-таки чувствую, будто оба мы в одной лодке. Но, Аннет, поглядите – погода прояснилась. Эти прекрасные зимние дни в Иерусалиме, этот свет в паузах между дождями, словно сами небеса поют. Прогуляемся? Побродим безо всякой цели? Уже половина пятого, еще немного – и стемнеет. Если бы хватило мне мужества, то я сказал бы прямо сейчас, что вы красивая, привлекательная женщина. Только не поймите меня превратно. Так пойдем?
– Спасибо. Я уже отняла у вас уйму времени. Но да. Вот именно, побродим. Если вы не заняты. Как прекрасно вы сказали: “словно сами небеса поют”. У вас так красиво выходит. Только пообещайте, что вы ничего от меня не ждете, дабы потом не было у вас разочарования. Поймите, я не в состоянии. Неважно. Этого я не должна была вам говорить. Простите. Пойдемте и продолжим наш разговор.
А вечером, преисполненный стыда и сожаления, что так и не поменял свое пропахшее потом постельное белье, смущаясь оттого, что кроме яичницы и мягкого, лежалого помидора да отцовского “куантро” у него не нашлось никакого угощения, Фима бережно освободил ее от одежды. Словно отец, готовящий свою больную дочь ко сну. Предложил ей мятую фланелевую пижаму, которую, вытащив из шкафа, обнюхал, однако другой у него не было. И укрыл ее одеялом, и опустился у постели на колени, прямо на холодный пол, и извинился за слабенький радиатор и за матрас с его избыточными холмами и провалами. Она поднесла его руку к лицу, и губы ее на миг коснулись внешней стороны его ладони. За это он воздал ей со всей щедростью, осыпав поцелуями лоб, брови, подбородок. К губам он не осмелился приблизиться, а пальцы его ласкали ее длинные волосы. И, гладя ее волосы, он шептал: “Поплачь. Ничего. Все хорошо”. Когда, давясь рыданиями, она сказала, что из-за слез лицо опухнет и станет уродливым, Фима выключил свет. Осторожно, нежно касался он ее плеч, шеи, и, помедлив около четверти часа, проложил дорожку по склонам ее грудей, сдержавшись и не прикоснувшись к самым вершинам. И все это время не прекращал осыпать ее отеческими поцелуями, посредством которых надеялся отвлечь ее внимание от своих пальцев, уже проскользнувших меж ее ног. “Плохо мне, Эфраим, как плохо мне, я такая никчемная…” Фима ответил ей шепотом: “Вы прелестны, Аннет, вы очаровали меня…” Меж тем рука его прокралась к самому лону и замерла, готовая к отпору. Убедившись, что она вся во власти обид, вновь и вновь прерывающимся шепотом рассказывает о случившемся и ровным счетом ничего не замечает, он с превеликой мягкостью принялся ласкать ее, изо всех сил стараясь вытеснить из головы постукивающего мужа ее – пока она не вздохнула и, положив руку на его затылок, не прошептала: “Ты такой хороший”. Это придало ему смелости, он коснулся губами ее груди, прижался со всем своим вожделением к боку ее, но на большее пока не решался. Только продолжал гладить тут и там, изучая струны, бормоча слова утешения, не особо и прислушиваясь к собственному