Фима. Третье состояние — страница 21 из 61

шепоту. Пока наконец не почувствовал, что терпение его начинает окупаться сторицей, уловив некую зыбь отклика, этакое чуть приметное дрожание, хотя она не переставала говорить, разъяснять и самой себе, и ему, в чем же она ошиблась, чем она, возможно, оттолкнула Ери, в чем согрешила перед мужем и перед детьми, призналась темноте, что, кроме той истории в Амстердаме, были у нее еще две истории с его друзьями, глупые, постыдные истории, так что, выходит, случившееся она заслужила по справедливости. Тем временем его палец нашел верный ритм, и во вздохи проникли легкие стоны, и не запротестовала она, когда напряженным своим мужским естеством он уткнулся в ее бедро. Фима же великодушно примирился с ее желанием притвориться настолько погруженной в скорбь и отчаяние, что она и не заметила, как тело ее отзывается и бедра сжимают его ладонь и пальцы, извлекающие из нее мелодию, – пока ее собственные пальцы ерошат его волосы. Но именно в ту самую минуту, когда он решил, что настал его час, когда уже намеревался поместить вместо пальца нечто иное, – именно в этот миг тело ее изогнулось, она издала нежный, детский вскрик, словно наслаждение оказалось для нее полной неожиданностью. И сразу же поникла. И снова разрыдалась. И слабыми кулачками била его в грудь и рыдала: “Зачем ты сделал это, зачем ты меня унизил, ведь и без тебя я вся разбита на мелкие осколки”. И повернулась к нему спиной, и плакала уже в полном одиночестве, как потерявшийся младенец. Фима знал, что опоздал. Что прозевал. Его втянуло в водоворот, в котором были и злорадная насмешка над собой, и вожделение, и желание пристрелить того красавчика-поселенца вместе с его адвокатом и политиканом, и сожаления по поводу собственного идиотизма. Но спустя минуту он пришел в себя. Примирился с мыслью, что ему следует уступить и простить.

Он поднялся, укрыл Аннет и мягко спросил, не хочет ли она еще немного ликера. Или приготовить чаю? Она резко села в кровати, прижала к груди не совсем чистую простыню, нашарила в темноте сигареты, яростно закурила и сказала:

– Какой же ты мерзавец.

Фима, торопливо натягивавший одежду, стараясь при этом укрыть позор своего отчаянного единорожья, растерянно пробормотал:

– Но что я сделал? Я ничего вам не сделал.

И знал, что слова эти – и правда и ложь, и едва удержался, чтобы не разразиться болезненным, тупым смехом, едва не пробормотал “азой”.

Но взял себя в руки, стал оправдываться, мол, есть в нем некий дефект, он понять не может, что с ним случилось, ее близость так вскружила ему голову, что он и себя забыл, и сможет ли она простить его?

Она торопливо одевалась; резкими движениями, как старуха, охваченная гневом, причесывалась, не щадя волос; слезы ее высохли, она закурила новую сигарету, велела Фиме вызвать такси и больше никогда не звонить ей. Когда он попытался проводить ее, она ответила холодным, деревянным голосом:

– Это лишнее. Прощай!

Фима прошел в ванную. И хотя из крана горячей воды текла едва теплая струя, он со всей решимостью вознамерился принять душ, намылился и долго стоял под почти холодной водой. “Из этой троицы, – размышлял он, – подлинный мерзавец, разумеется, адвокат Праг”. Затем оделся в чистое исподнее и, обратясь в ураган, поменял постельное белье, запихал его в пластиковый мешок, туда же отправил рубашки, все полотенца, включая кухонные, и пристроил мешок у входной двери, чтобы не забыть наутро сдать его в прачечную по дороге на работу. Меняя постельное белье, он попытался посвистеть сквозь два передних зуба, но не преуспел. “Все мы в одной лодке” – так сказал молодой поселенец, и Фима, к собственному изумлению, признал, что в определенном смысле тот прав.

11. До последнего фонаря

Разобравшись с мешком для прачечной, Фима отправился в кухню – выкинуть окурки, оставленные Аннет. Открыл дверцу шкафчика под раковиной и увидел таракана Троцкого – мертвого, лежащего на спине подле переполненного мусорного ведра. Что стало причиной его кончины? “Никакого насилия не было. Уж несомненно, в моей кухне не помирают с голоду”. Фима немного поразмыслил и пришел к выводу, что разница между бабочкой и тараканом – не более чем разница в вариациях, и уж конечно, нет никаких оснований считать бабочек символами свободы, красоты и чистоты, а тараканов – воплощение мерзости. Однако отчего же он помер? Фима вспомнил, что утром, когда он занес ботинок над Троцким, но раздумал, это создание даже не пыталось избежать удара судьбы. “Возможно, уже тогда таракан был болен, но я ничего не сделал, чтобы помочь ему”.

Фима подобрал мертвого таракана и поместил его в обрывок газеты, свернутый кульком, но, вместо того чтобы выбросить все в мусорное ведро, выкопал могилку в бесплодной земле цветочного горшка, стоявшего на подоконнике. После похорон он набросился на посуду в раковине, перемыл тарелки и чашки. Добрался до сковородки, с которой для начала следовало соскрести жирные ошметки, но, почувствовав усталость, подумал, что ничего сковородке не сделается, если она соизволит подождать до завтра – вместе с остальной посудой. Не смог он приготовить себе и чая, ибо утром сгорел электрический чайник, не выдержав погружения Фимы в глубины эволюции. Тогда Фима пошел помочиться, но в середине процесса охватило его нетерпение, он спустил воду, чтобы поторопить свой заикающийся мочевой пузырь, однако и на сей раз проиграл гонку. Не дожидаясь, пока сливной бачок наполнится вновь, он попросту покинул туалет и выключил за собой свет. “Надо потянуть время, – сказал он себе. И добавил: – Если ты понимаешь, что я имею в виду”.

Незадолго до полуночи он облачился во фланелевую пижаму, которую Аннет швырнула на ковер, забрался в постель, испытывая подлинное наслаждение от свежего белья, и углубился в статью Цвики Кропоткина в газете “Ха-Арец”. Статья показалась ему вычурно наукообразной и банальной, как и сам Цвика, но все-таки Фима надеялся, что чтение поможет ему заснуть. Выключив свет, он вспомнил нежный, детский вскрик наслаждения, вырвавшийся из горла Аннет в тот миг, когда бедра ее сжали его пальцы, извлекавшие из нее мелодию. Вновь всколыхнулось в нем вожделение, а с ним – и обида, и чувство несправедливости: почти два месяца не было у него близости с женщиной, и вот вчера и сегодня упустил он двух женщин, несмотря на то что обе уже лежали в его объятиях. Из-за их эгоизма не удастся ему заснуть нынче. Ему подумалось, что прав был Ери, доктор Тадмор, оставивший Аннет, он задыхался от ее лжи. И тут же одернул себя: “Какой же ты мерзавец”. Бессознательно, как бы невзначай, рука его медленно начала утешать напрягшийся член. Но тут Фима заметил, что незнакомый человек, умеренный и рассудительный, чьи родители даже еще не родились, человек, который будет жить в этой комнате через сто лет, глядит из темноты, и во взгляде его скепсис мешается с любопытством, приправленным смешинкой. Фима оставил в покое свой член и произнес громко:

– Не тебе меня судить.

И добавил тоном заядлого спорщика:

– Так или иначе, но через сто лет не будет здесь ничего. Все будет разрушено.

А напоследок:

– Заткнись. Кто с тобой вообще разговаривает?

И все умолкли – и не издавший ни звука Иоэзер, и сам Фима, и даже вожделение его умолкло. Вместо этого напала на него острая ночная активность, волной взмыли живость, внутренняя сила и духовная ясность, в эту минуту он мог справиться с тремя заговорщиками из кафе “Савийон”, сокрушить их, мог сочинить поэму, основать партию, сформулировать мирный договор. В голове звучали слова, фразы – отточенные, ясные. Фима сбросил с себя одеяло, рванулся к письменному столу и, вместо того чтобы созвать Революционный совет на ночное совещание, сочинил за полчаса, единым махом, не вычеркивая и не исправляя, статью для расширенного выпуска газеты, что выходит в конце недели увеличенным тиражом. Это был ответ Цви Кропоткину о том, какова цена морали сегодня, когда насилие стало обыденностью. В наши дни волки всякого сорта и толка вкупе с овцами, рядящимися в волчьи шкуры, проповедуют примитивный дарвинизм, вопят, что во время войны мораль нужно оставить дома в компании женщин и детей, что если сбросить с себя бремя морали, то в бой мы отправимся налегке, исполненные лишь радости, и сметем все на своем пути. Цви запутался в своих попытках опровергнуть этот тезис, поскольку прибегнул к аргументам сугубо прагматическим: мол, просвещенный мир нас накажет, если мы и далее будем уподобляться волкам. Но ведь правда состоит в том, что все режимы, что опирались на силу и агрессию, рухнули в итоге, а те народы, что холили и лелеяли мораль и нравственность, оказались более жизнеспособны. В исторической перспективе, писал Фима, мораль защищает тебя в большей степени, чем ты защищаешь мораль, а в отсутствие морали даже жестокие, ничем не сдерживаемые волчьи челюсти обречены на гниение и отмирание.

Потом он надел чистые рубашку и брюки, облачился в медвежий свитер, унаследованный от Яэль, запахнул зимнюю куртку, проворством перехитрив на сей раз ловушку, уготовленную ему дыркой в подкладке, сжевал таблетку от изжоги и слетел на улицу, перепрыгивая через две ступеньки, кипя и бурля радостью от ощущения ответственности.

Легкий в движениях, взведенный как пружина, бодрый, равнодушный к ночной прохладе и опьяненный тишиной пустынных улиц, Фима шел по улице, печатая шаг, словно в ушах его звучал марш. На мокрых улицах не было ни единой живой души. Город возложил на него миссию – защитить Иерусалим от самого Иерусалима. Тяжелыми, массивными выглядели в темноте дома, выстроившиеся в ряд, фонари были окутаны желтоватым бледным паром, у входа в парадные поблескивали номера домов, освещенные слабым электрическим сиянием, там и сям отражавшимся в стеклах припаркованных автомобилей. “Живем автоматически, – думал он, – жизнь наша комфортна, успешна, сплошная рутина из приемов пищи, финансовых операций, совокуплений, а душа тем временем все глубже погружается в жировые складки процветания, в общепринятые банальности; именно это имеется в виду в одном из Псалмов: «Отупело, как тук, сердце их». Сердце сыто, и нет ему дела до смерти, и самое сильное желание его – оставаться сытым и впредь. Вот здесь-то и корень трагедии Аннет и Ери. Это Дух смятенный долгие годы стучится понапрасну в неживые предметы, умоляет отворить давно запертые двери. Свистит саркастически сквозь щелочку меж передними зубами. Прошлогодний снег. Снег прошлогодний. И что нам до арийской стороны…