Фима. Третье состояние — страница 31 из 61

Тобиас, как обычно, превосходно владел собой. Он холодно уронил одну-единственную фразу:

– Полагаю, Фима, на сей раз ты зашел чуть-чуть далеко.

И пока Яэль укладывала Дими, Тед вызвал такси и даже помог Фиме надеть куртку и избежать рукавной ловушки, подал истрепанную кепку, спустился с ним на улицу, усадил его в машину и продиктовал таксисту адрес. Неужели хотел убедиться, что Фима не вернется, не постучится в их дверь посреди ночи?

А почему бы и нет?

Он должен объясниться. И, глядя на себя в зеркало, голого и липкого, Фима решил, что надо немедля одеться. Вызвать такси. Вернуться. Безо всякой жалости разбудить обоих, обрушить на них разговор, даже если он затянется до рассвета. Его долг – швырнуть им в лицо правду о страданиях ребенка. О страданиях вообще. Заставить их испытать подлинное потрясение. Растормошить их. Чтобы они осознали надвигающуюся угрозу. При всем уважении к реактивным движителям наш первейший долг – мальчик. Нет, в этот раз он не отступится, он откроет глаза водителю такси, который повезет его, вдребезги разобьет корку черствости, которой заросло шоферское сердце. Довольно промывать нам мозги. Он заставит всех осознать наконец, сколь близка катастрофа.

Но диспетчер такси не отвечал, и Фима набрал номер Аннет Тадмор, однако после двух гудков испугался, что для звонка слишком поздно, и дал отбой. В три часа он забрался в постель с английской книгой по истории Аляски, которую по рассеянности прихватил в доме Теда и Яэль, и небрежно листал страницы, пока не попался ему на глаза прелюбопытный отрывок о сексуальных обычаях эскимосов: каждый год по весне женщина, овдовевшая минувшей зимой, отдавала себя юноше, вступающему в стадию зрелости.

Минут через десять он погасил свет, свернулся под одеялом, приказал своему мужскому естеству угомониться, а самому себе – немедленно уснуть. Но тут вновь показалось, что по пустынному переулку бродит слепец, постукивая тростью по каменным плитам тротуара. Фима подскочил на кровати с твердым намерением одеться и спуститься вниз, выяснить доподлинно, что же на самом деле творится в Иерусалиме, когда никто не видит. С какой-то нестерпимой остротой он чувствовал, что за все творящееся в Иерусалиме отвечает он и только он. Затасканное выражение “ночная жизнь” вдруг обрело совсем иной смысл. В мыслях Фимы ночная жизнь не имела отношения к шумным кафе, ярко освещенным улицам, театрам, площадям, полным запоздалых гуляк. Нет, слова “ночная жизнь” исполнились значения холодного, пугающего, начисто лишенного легкомыслия. Древнее арамейское выражение ситра де-иска-сия — сокрытая сторона мира, эти слова пронзили тело Фимы, будто долгая протяжная нота виолончели, вошли в сердце и улетели во тьму. Трепет страха сотряс его.

Фима зажег свет, встал и в своей длинной, отливающей желтизной нижней рубахе уселся на полу перед коричневым шкафом. Ему пришлось с силой выкорчевывать застрявший нижний ящик. Более двадцати минут рылся он в старых записных книжках, листках, черновиках, фотографиях, статьях и газетных вырезках, пока не наткнулся на потрепанную картонную папку с надписью “Министерство внутренних дел, департамент муниципальной власти”.

Из папки он извлек пачку писем, каждое в своем конверте. И принялся методично проверять одно за другим, по порядку, без исключений и безо всякой небрежности, твердо настроившись, что на сей раз не сдастся. Вот оно, прощальное письмо Яэль. Листы были пронумерованы – 2, з, 4. Очевидно, первый пропал. Или, может, по ошибке был вложен в другой конверт? Но тут он понял, что недостает и последнего листка, а то и нескольких последних. Разлегшись на полу, Фима стал читать, что написала ему Яэль, когда отправилась без него в Сиэтл в 1965 году. Почерк у нее был мелкий, бисерный, совсем не женский, хотя и не мужской, с закруглениями, плавный. Быть может, так учили чистописанию в дорогих школах-интернатах в девятнадцатом веке. Мысленно Фима сравнил эти чисто, без помарок написанные строки со своими черновиками, где буквы выглядят сборищем насмерть перепуганных солдат, толкающих и повергающих наземь друг друга, панически бегущих прочь с поля боя после поражения.

18. “Ты забыл самого себя”

самое ужасное в тебе, но я не сразу поняла это. И до сих пор не понимаю. Ничего общего с тем душевным парнем, мечтателем, вдохновлявшим и смешившим трех девушек в Греции, и этим регистратором в клинике – любителем сплетен, бездельником, брюзгой, что утра напролет слоняется по квартире, споря с самим собой, каждый час маниакально приникает к радиоприемнику, чтобы послушать новости, читает сразу три газеты, разбрасывая их по всему дому, открывает дверцы всех шкафов, да так и оставляет. А это вечное копание в холодильнике с постоянными жалобами, что, мол, и того нет, и этого недостает. И каждый вечер ты бежишь к своим товарищам, врываешься без приглашения, в рубашке с грязным воротником, в кепке времен еврейского подполья сороковых годов. Ищешь любой повод, чтобы разжечь политический спор, и не унимаешься даже за полночь, когда все, устав, молят, чтобы ты наконец убрался восвояси. Даже внешность твоя истрепалась, будто пользований товар. Ты растолстел, Эфи. Возможно, в том нет твоей вины. Глаза твои прежде были такими живыми, мечтательными, а сейчас запали и погасли. В Греции ты мог ночи напролет рассказывать нам с Лиат и Илией истории об Элевсинских мистериях в честь богини Деметры и ее дочери Персефоны, о дионисийском культе, об Эринниях – обитательницах Аида, о мойрах – богинях судьбы, о двух подземных реках, Стиксе и Лете. Я ничего не забыла, Эфи. Я хорошая ученица. Даже если порою мне кажется, что ты сам уже ничего не помнишь. Ты забыл самого себя.

Бывало, разляжемся мы у источника и ты играешь нам на флейте. Ты всех нас приводил в изумление. Увлекал, захватывал, но и немного пугал. Я помню, как однажды Илия и Лиат надели тебе на голову венок из дубовых листьев. В ту минуту мне было абсолютно безразлично, если прямо на моих глазах ты займешься любовью с одной из них. Или с обеими. В ту греческую весну ты был поэтом, хотя не написал ни строчки. Сейчас ты ночами исписываешь страницу за страницей, но поэзия из твоей души улетучилась. Твоя беспомощность – вот что очаровало нас тогда. Загадочный мужчина – и мальчик-клоун. Человек, по поводу которого можно не сомневаться: если во всей долине отыщется хоть один маленький осколок стекла, то твоя босая нога непременно наступит на него. Если в Греции есть хотя бы один шаткий камень, то именно на тебя он и обрушится. Если на все Балканы найдется лишь одна оса, то именно тебя она и ужалит. Когда ты играл на своей флейте у порога крестьянской хижины или у входа в пещеру, то у меня возникало чувство, будто тело твое – вовсе не тело, а воплощенная мысль. И наоборот, когда ночами ты излагал нам свои мысли, мы чувствовали, что к ним можно прикоснуться. Мы все любили тебя, но не ревновали, напротив, день ото дня мы сильнее любили и друг друга. Это было чудо. Лиат занималась с тобой любовью ночами будто от имени каждой из нас. Ты любил Лиат, а значит, любил и меня, и Илию. Этому нет у меня объяснений, да и не нужны мне объяснения. Ты мог взять каждую из нас. Мог бы удержать и всех троих. Но в тот момент, когда ты сделал выбор, который пал на меня, твое волшебство угасло. Когда ты всех нас пригласил в Иерусалим, чтобы познакомить с твоим отцом, волшебство рассеялось. А чем ближе была наша свадьба, тем все более усталым ты становился. Рассеянным. Однажды ты забыл меня в банке. Как-то назвал меня Илией. А когда ты в присутствии отцовского нотариуса подписывал это безумное брачное соглашение, то вдруг произнес:

– Гёте следовало бы оказаться здесь и увидеть, как дьявол продает душу за чечевичную похлебку.

Твой отец смеялся, а я с трудом сдержалась, чтобы не расплакаться. Мы с твоим отцом готовились к свадьбе, а ты только ворчал, что жизнь твоя обратилась в сплошные люстры и сковородки. Однажды раскричался, что не вынесешь спальню без штор, дескать, даже в борделе есть шторы. Ты орал и топал ногами, словно капризный ребенок. Мне-то было все равно, я ничего не имела против занавесок. Но в эту минуту Греция окончательно умерла. А все началось с твоей мелочности. Однажды ты устроил мне сцену из-за того, что я транжирю деньги твоего отца, в другой раз – потому что деньги от отца не пришли вовремя. А сколько раз ты скандалил из-за того, что я путаю “потому что” и “оттого что”. В каждой третьей моей фразе ты выискивал ошибки и постоянно поправлял меня.

Быть рядом с тобой нелегко. Когда я выщипываю брови или удаляю волосы на ногах, ты глядишь на меня, точно на паука, что обнаружил в своем салате. Но стоит мне заметить, что носки твои попахивают, как ты тут же принимаешься сетовать, что я разлюбила тебя. Каждый вечер ты жалуешься и выясняешь, чья нынче очередь выносить мусор, и кто мыл вчера посуду, и кому досталось больше немытой посуды. А потом сердишься, почему это в нашем доме целые дни талдычат только о посуде и о мусоре. Я знаю, Эфи, что все это мелочи. Можно их не замечать. Можно и уступить. Привыкнуть. Не разрушают семью из-за подванивающих носков. Меня даже не задевает больше твое постоянное умничанье насчет аэродинамики и реактивных приводов, которые, по твоему мнению, есть орудия убийства. Будто жена твоя работает на синдикат убийц. Я успела привыкнуть к подобным плоским шуткам. К твоему ворчанию сутра пораньше. К грязному носовому платку на обеденном столе. К распахнутому настежь холодильнику. К бесконечным теориям по поводу убийства Кеннеди. Ты превратился в болтуна, Эфи. Даже с радиоприемником ты вступаешь в споры. Поправляешь дикторов.

Если ты спросишь меня, когда же началось мое расставание с тобой, в какой временной точке, если спросишь, какое зло ты причинил мне, – я не отвечу, у меня просто нет ответа. “Я не знаю” – вот мой ответ. Я знаю лишь, что в Греции ты был живым, а здесь, в Иерусалиме, ты как будто и не живешь. Только существуешь, да и даже существование для тебя будто помеха, обуза. Впавший в детство старик тридцати лет. Почти копия своего отца, только без его старомодного очарования, его щедрости, его галантности и – без его бородки. Даже в постели ты подменил любовь угодливостью. Ты вообще стал любезником. Но только с женщинами. С Ури, Цвикой и Михой, со всеми своими друзьями, ты находишься в состоянии перманентной войны, ведешь бесконечные споры до двух часов ночи. Но вдруг спохватываешься посреди спора и начинаешь сыпать избитыми комплиментами. Ты словно расплачиваешься мелкими любезностями. Пирог удался на славу, новая прическа просто прелесть, а какая пышная у вас герань. Даже если пирог куплен в магазине, прическе сто лет в обед, а герань на последнем издыхании. Только чтобы все замолчали, не мешали в сотый раз толочь воду в ступе, обсуждая провал израильской разведки в Каире. Или падение Карфагена. Или Карибский кризис – Кеннеди против Хрущева. Или процесс в Иерусалиме над Эйхманом. Или диалектику Сартра по отношению к марксизму. Или антисемитизм Эзры Паунда и Томаса Элиота. Или как ты предсказал ход событий еще в начале зимы.