Последнее слово министр произнес несколько невнятно. Фима с набитым ртом ответил:
– А мы лично предлагаем вам, господин министр, не прибегать ко всякого рода трепу, веками истрепанному.
И скривился от своего каламбура, показавшегося плоским и пошлым. Выключив радио, Фима счел нужным извиниться перед министром обороны Ицхаком Рабиным за это:
– Мне пора. Опаздываю на работу.
Сжевал таблетку от изжоги и зачем-то сунул в карман сережку Аннет. Куртку он надевал с особой осторожностью, дабы не угодить в ловушку, расставленную рукавом. И поскольку хлеб с вареньем не утолил голод, да и вообще это был завтрак, Фима решил отобедать в ресторанчике напротив дома. Вот только имя хозяйки начисто улетучилось из его головы: то ли госпожа Шнайдман, то ли госпожа Шнайдер. Он сделал ставку на Шнайдерман. Хозяйка совершенно не улыбнулась в ответ на такое обращение, но улыбнулась Фиме. Взгляд лучистый и приязненный, как у святой с православной иконы.
– Моя фамилия Шейнман, доктор Нисан. Но это совсем неважно. Главное, чтобы Бог дал здоровье и процветание народу Израиля. Только бы уже пришел мир в нашу дорогую страну. Так много смертей в последнее время. Что хотите сегодня, господин доктор? Гуляш? Или курицу?
Поразмыслив, Фима заказал гуляш, яичницу, салат из овощей и компот. За соседним столиком сидел маленький сморщенный человечек, удрученный и весь какой-то нездоровый. Словно нехотя он перелистывал страницы газеты “Едиот ахаронот”, то и дело устремляя взгляд куда-то в пространство, ковыряя зубочисткой в зубах. Казалось, что волосы у него приклеены к черепу густым машинным маслом. Фима представил, что это он сам сидит за соседним столиком, застряв тут не то со вчерашнего дня, не то с позавчерашнего, и событий минувшей ночи и нынешнего утра попросту не было. Или они случилось с человеком, похожим на Фиму в целом и отличным от него в несущественных деталях. Этот разрыв между вероятностным и реальным казался Фиме профанацией сложного. Возможно, отец и прав: не существует никакой реальной карты действительности. Ее попросту существовать не может. И каждый человек прокладывает свой путь через лес, руководствуясь сомнительными, искаженными картами своей жизни. Поэтому мы все и блуждаем в потемках, сходим с правильного пути. Нарезаем круги. Начинаем об одном, а заканчиваем, как правило, совсем об ином. Натыкаемся друг на друга во мраке и снова теряемся, и ни единый проблеск великого знания не укажет нам дорогу.
Фима едва не спросил у хозяйки, кто этот господин за соседним столиком, покрытым клеенкой в бело-зеленую клетку. Но решил ограничиться вопросом: что же, по ее мнению, необходимо сделать, дабы наступили мир и покой?
Госпожа Шейнман отнеслась к вопросу с явным подозрением. Она с опаской огляделась по сторонам и ответила робко:
– Да что уж я понимаю? Пусть об этом думают умные люди. Генералы в нашем правительстве. Только бы Бог дал им здоровье. Да еще дал бы им побольше ума.
– Не стоит ли пойти на уступки арабам?
Словно страшась и соглядатаев, и самих слов, хозяйка обвела потухшими глазами складки занавеса, отделяющего зал от кухни, голос ее понизился до шепота:
– Милосердие. Вот и все, что нужно.
Фима настаивал:
– Милосердие по отношению к арабам или милосердие по отношению к нам самим?
Хозяйка улыбнулась Фиме кокетливой улыбкой крестьянской девушки, смущенной интересом к цвету ее белья или вопросом о том, каково расстояние до Луны. И с очаровательным лукавством ответила:
– Милосердие – всегда милосердие. Скукоженный человечек с масляными волосами, прилипшими к черепу, – Фима предположил, что это просто мелкий чиновник, страдающий от геморроя, или пенсионер, бывший служащий муниципального отдела канализации, – сдавленно, с выраженным румынским акцентом проговорил:
– Мой господин, простите. Прошу вас. Что там арабы? Что за мир? Какая страна? Кому это нужно? Жить надо с радостью. Зачем терзаться судьбами мира? Вот разве мир терзается вашей судьбой? Веселитесь. А все прочее тщета. Простите мне мое вмешательство.
На взгляд Фимы, этот господин вовсе не был запойным весельчаком. Скорее он выглядел любителем строчить доносы в налоговое управление. И вон как у него руки трясутся.
Фима вежливо и серьезно спросил:
– Вы, мой господин, советуете нам полагаться во всем на правительство? Пусть каждый заботится только о себе, отметая любые общественные проблемы?
Унылый кляузник сказал:
– Самое лучшее, если и члены правительства тоже станут веселиться. И правительство арабов пусть тоже веселится. И все прочие народы пусть веселятся. Пусть мир веселится. Ведь все мы умрем.
Госпожа Шейнман улыбнулась и чуть ли не подмигнула Фиме. С некоторым подобострастием, призванным сгладить вмешательство незнакомца, она сказала:
– Не обращайте внимания, доктор. У него умерла дочь, умерла жена, братья его тоже умерли. А у него самого ни гроша за душой. Говорит он не от большого ума. Это человек, которого забыл Господь.
Фима порылся в карманах, но нашел только мелочь. Поэтому он попросил хозяйку, чтобы та записала расход на его счет.
– На следующей неделе, когда я получу зарплату…
Но хозяйка прервала его с жаром:
– Ничего-ничего. Не беспокойтесь. – Она даже принесла ему чай, который Фима не заказывал, и заметила: – Все в руках Божьих.
С этим Фима не мог согласиться, но музыка ее слов легла ему на сердце мягким прикосновением, и он вдруг тронул ее натруженную ладонь, от всей души похвалил еду и выразил согласие с тем, что она сказала чуть ранее: “Милосердие – всегда милосердие”.
Однажды, когда Дими было лет восемь, Тед и Яэль вызвонили Фиму в десять утра, чтобы помочь им искать мальчика. Судя по всему, малыш убежал из школы, потому что дети издевались над ним. Фима вызвал такси и помчался на парфюмерную фабрику в иерусалимском квартале Ромена. И действительно нашел в маленькой лаборатории Дими и Баруха: оба склонились над лабораторным столом – седая грива касается белесых вихров – и сосредоточенно выпаривали над пламенем спиртовки какую-то голубоватую жидкость в стеклянной пробирке. Когда Фима вошел, оба замолчали, словно заговорщики, застигнутые с поличным. В те дни Дими их обоих, и Баруха, и Фиму, звал “дедушка”. Отец – его бородка Троцкого дерзко загибалась вверх кривым ятаганом – наотрез отказался открыть Фиме суть опыта: кто знает, на чьей он стороне. Но Дими, серьезный и сосредоточенный, выказал полное доверие и сказал, что Фима никому ничего не расскажет.
– Мы с дедушкой изобретаем аэрозоль против тупости. Если тупость начнет мешать, надо вынуть баллончик, распылить немного, и тупость испарится.
– Боюсь, уже на первом этапе вам придется произвести по меньшей мере сто тонн этого вашего аэрозоля, – сказал Фима.
– А знаешь, Дими, – сказал Барух, – может, мы и впустую стараемся. Людям с добрым сердцем наш препарат не нужен, а заради мерзавцев, мои дорогие, с чего бы нам выкладываться, а? Давайте лучше позабавимся.
И тут же снял трубку телефона и велел принести в лабораторию поднос со сладостями, орехами и фруктами. После Барух нагнулся и вытащил из ящика связку игральных палочек, велел мальчику запереть дверь лаборатории, и до полудня все трое азартно резались в “дук”[21].
Воспоминание о том окруженном тайной утре засияло перед Фимой, словно чудесная и непостижимая Страна счастья, которого он сам ни разу не испытал, даже в детские свои годы. Тогда в полдень Фима опомнился и доставил Дими к его родителям. Тед вынес приговор: два часа заключения в ванной и два дня домашнего ареста. Фима получил выговор. Он даже немного пожалел, что изобретатели так и не изобретут свой волшебный аэрозоль.
В автобусе по дороге на работу Фима размышлял о том, что сказала госпожа Шенберг об унылом кляузнике. Тот, кого забыл Господь, вовсе не обязательно пропащий. Напротив. Возможно, он свободен, как ящерица в пустыне. В иврите “забвение” и “успокоение” звучат одинаково, хотя пишутся по-разному. И главная беда не в “забвении”, а как раз в этом “успокоении”: желания, тоска, воспоминания, плотское вожделение, любознательность, восторженность, радость, щедрость – все “успокаивается”. Как успокаивается ветер на холмах, так успокаивается и душа. Верно, и боль успокаивается с течением лет, но вместе с болью успокаивается и жизнь. Ребенок с восторгом, как чудо, воспринимает самые простые вещи: смену времен года; кота, играющего во дворе; вращающуюся дверь; цветение и увядание; созревание плодов; шепот ветра в соснах; цепочку муравьев на веранде; игру света на стенах домиков, прилепившихся к склонам гор; бледный нимб луны, что словно обнимает ее; паутину с поблескивающими капельками росы; дыхание; человеческую речь; сумерки; кипение воды и ее замерзание; брызги света, когда солнечный луч касается осколка стекла… “С годами мы утрачиваем и наш восторг, и сами эти простые вещи, – думал Фима. – И они уже не вернутся. Или и того хуже – вернутся слабым мерцанием, жалким напоминанием об угасшем чувстве. Угасшем навсегда. Чем ближе к концу, тем тусклее мир. Жизнь сама постепенно покрывается пылью и копотью. Кто победит во Франции? Что решит руководство партии Ликуд? Почему отклонили статью? Сколько зарабатывает генеральный директор? Как ответит министр на предъявленные ему обвинения? Мне пора. Я должен бежать. Почему? Куда? Зачем? А ведь восторг от простых вещей когда-то наполнял и сердце министра обороны Ицхака Рабина. И тысячу лет назад этот веснушчатый замкнутый мальчик, босоногий, худой, стоял на заднем дворе где-то в Тель-Авиве, среди бельевых веревок, ранним утром осеннего дня, и вдруг пронеслась над ним стая белых журавлей. И пообещала ему, как и мне, мир чистый, исполненный тишины и голубого неба, далекий от суесловия и лжи. А сегодня и министр обороны, и те, кто нападает на него в газетах, – все мы начисто забыли этих журавлей, успокоились. Омертвелые души. Куда бы мы ни шли, за нами тянется шлейф из трупов слов, от которых недолог путь и до трупов арабских детей, гибнущих на «территориях». И короток путь к признанию того отвратительного факта, что самый обычный человек, мне подобный, пропускает мимо ушей, вычеркивает новость о детях-поселенцах, сгоревших заживо позавчера на шоссе, потому что в их машину зашвырнули бутылку с зажигательной смесью. Почему я их вычеркнул? Разве смерть их недостаточно чиста? Недостойны они, чтобы войти в Чертог Страданий, за который якобы мы несем ответственность? Только ли потому, что поселенцы раздражают меня, а вот арабские дети ложатся бременем на мою совесть? Может ли человек ничтожный, подобный мне, пасть столь низко, что выстраивает по ранжиру детские смерти – от терпимой до невыносимой? Сама справедливость говорила устами госпожи Шенберг: «Милосердие – всегда милосердие». Министр обороны Рабин предает основные человеческие ценности. А ведь, по его мнению, я и мне подобные предаем фундаментальные принципы. Но все мы, и он, и я, предали тот зов, что был нам в первом свете того далекого осеннего утра, зов, что несла журавлиная стая. В этом все мы предатели. Нет никакой разницы между министром и мною. Мы отравили и Дими, и его товарищей. Я обязан написать Рабину. Извиниться. Попытаться объяснить, что мы все-таки в одной лодке. Или лучше попросить о личной встрече?