Довольно, – улыбнулся Фима кисло. – Мы все виноваты. Мы все предали. Довольно”.
Когда он выходил из автобуса, то бормотал, словно брюзгливый старик, что-то под нос. Вся эта игра слов вокруг “забыл” и “успокоился” показалась Фиме вдруг столь отвратительной, что, выходя из автобуса через переднюю дверь, он не сказал водителю “спасибо и до свидания”. А ведь ни разу в жизни Фима не забыл поблагодарить водителя, даже если по рассеянности выходил не на своей остановке.
Пару минут стоял Фима на серой улице, среди опавшей листвы, обрывков бумаги, ворошимых ветром. Он старался сосредоточиться под перешептывание мокрых сосен за каменными заборами, глядя вслед уходящему автобусу. Что же он забыл в автобусе? Книгу? Зонтик? Конверт? Какой-нибудь пакет? Что-то для Тамар? Или Аннет Тадмор? И утешился надеждой, что наверняка забыл в автобусе всего лишь газету. И даже не помнит, о чем была передовица.
24. Позор и вина
Пройдя по мощеной дорожке ко входу в клинику, он остановился и замер: со второго этажа сквозь закрытые окна, сквозь порывы ветра и шелест сосен донеслись до него звуки виолончели. Одна из женщин-музыкантш – а возможно, кто-то из учеников – упражнялась, выводя вновь и вновь одну и ту же гамму.
Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.
Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.
Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.
Фима взглянул на элегантную табличку на двери: “Доктор Варгафтик. Доктор Эйтан. Женские болезни”. И, как обычно, не одобрил табличку, с ее пренебрежением к стилю.
– Ну нет тут литературного стиля, – пробормотал он. – И что с того?
Нора, единственная дочь Варгафтика и жена Гада Эйтана, десять лет назад сбежавшая с заезжим поэтом из Латинской Америки, – грызет ли ее ностальгия? Совесть? Чувство вины? О ней в клинике никогда не говорили. Даже имени не упоминали. Будто никогда ее не существовало. Только Тамар иногда шепотом рассказывала Фиме о письме, которое, не распечатывая, отправили назад, о телефонной трубке, с треском брошенной на рычаг без единого слова. Тамар настойчиво пыталась убедить Фиму в том, что Гад вовсе не дурной человек, просто исстрадавшийся. Правда, случалось, что Тамар утверждала совершенно обратное: любая женщина в мире бежала бы куда глаза глядят от подобного гада.
Фима облачился в белый, коротковатый ему халат, уселся за стойку и стал просматривать книгу записей, которую именовал “Клинические хроники”, пытаясь угадать, которая из записавшихся женщин ворвется в его жизнь следующей Аннет Тадмор.
– В кабинетах две пациентки, – сообщила Тамар. – Та, что у Контрабаса, немного похожа на Маргарет Тэтчер, а та, что у Гада, – вылитая старшеклассница. Прехорошенькая.
Фима ответил:
– Я чуть было не позвонил вам посреди ночи. Вспомнил вашего финского военачальника, того, что начинается и кончается буквой “м”. Маннергейм. Вообще-то он фон Маннергейм. Немецкая фамилия… И он удивил весь мир, когда крошечной финской армии под его командованием удалось сдержать Сталина, вторгшегося в Финляндию в тридцать восьмом. Правда, потом пришлось отдать СССР примерно двенадцать процентов территории в обмен на мир.
– Все вы знаете. Запросто могли быть профессором. Или министром.
Фима немного поразмышлял и, согласившись, ответил тепло:
– Вы идеальная женщина, Тамар. Великий позор всему мужскому роду, что вас до сих пор не умыкнули отсюда. Но, по трезвом размышлении, еще не родился мужчина, достойный вас.
В ее крепком квадратном теле, в светлых мягких волосах, собранных в аккуратный узел, и даже в странной пигментной прихоти, сделавшей один глаз зеленым, а другой карим, Фиме вдруг увиделось что-то детское, беззащитное. “И почему бы мне не подойти к ней, не обнять за плечи, не прижать ее голову к груди своей, словно она моя дочь?” Но тут же к его порыву утешить и приголубить подметался иной порыв: похвастаться, что нынче утром к нему поочередно явились две паломницы и отдались ему одна за другой.
С усилием он сдержался. Когда в последний раз мужская рука прикасалась к ее крепко сбитому телу? Как она поведет себя, если он, подавшись вперед, вдруг накроет ее груди ладонями? Ужаснется? Закричит? Трогательно смутится? “Дурачок, – попенял Фима своему члену – Сейчас-то что оживился?” И, словно ощутив прикосновение к ее твердым соскам, мягким в самой сердцевине, Фима крепко сжал пальцы. И усмехнулся.
– Можно я еще кое-что спрошу? – прервала его размышления Тамар.
Фима не припомнил, чтобы она уже спрашивала его о чем-то, но раскинул руки на манер своего отца:
– Просите хоть полцарства!
– Остров в Тихом океане, а также купальник.
– Простите?
– Именно так тут и написано. Может, опечатка. Но тут написано: “Остров в Тихом океане и купальник”. Шесть букв. Это почти последнее, чего мне недостает.
– Ну не знаю… – задумался Фима. – Попробуйте “Таити”. Я знаю мальчика, который просит, чтобы я взял его с собой на Тихий океан. Чтобы мы с ним поселились там в хижине, сплетенной из прутьев и соломы, питались рыбой и фруктами. Это не совсем мой мальчик. И мой, и не мой. Неважно. Попробуйте Гавайи. Вы бы поехали с нами, Тамар? Жить в соломенной хижине и есть только рыбу и фрукты? Никакой жестокости и глупости. И никакого дождя.
– Таити пишется через “о” или через “а”? Впрочем, все равно не походит. В нем пять букв. Вы говорите о мальчике Яэль? О Дими? О вашем Челленджере? Думаю, мне не стоит вмешиваться, Фима, но только хорошенько подумайте, не осложняете ли вы жизнь мальчику, пытаясь быть ему, так сказать, запасным отцом. Иногда я…
– Бикини! – выпалил Фима. – Купальник тоже называется бикини. Как и крошечный остров, откуда эвакуировали всех аборигенов и уничтожили остров атомным взрывом. Полигон, на котором смоделировали конец света. На юге Тихого океана. И нам теперь придется искать другой остров, а то и другой океан. Да и вообще – где я, а где плетеная хижина? Даже книжную полку смастерить не сумею. Полки мне вешает Ури Гефен. Пожалуйста, Тамар, не стойте так близко ко мне спиной. Тысячу раз говорил, что это невыносимо. Знаю-знаю. Такая у меня странность.
– Что с вами, Фима? Иногда вы бываете таким смешным. Я всего лишь задергивала шторы, видеть уже не могу этот дождь. И не надо искать для нас другой остров. Бикини вполне подходит. А правящую партию в Никарагуа вы знаете?
У Фимы на кончике языка уже вертелся ответ и на этот вопрос, но в эту секунду из-за закрытой двери кабинета доктора Эйтана донесся короткий и пронзительный женский вскрик, исполненный потрясения и обиды, словно кричала маленькая девочка, над которой учинили злодеяние. Кого там убивают? Быть может, того, кому предназначено стать отцом или дедушкой Иоэзера? Фима весь сжался, попытался замкнуться в себе, отрешиться от мира, не рисовать в воображении ни то, что там творят руки в прозрачных перчатках, ни гинекологическое кресло, покрытое белой клеенкой, поверх которой одноразовая бумажная простыня, а рядом с креслом – столик на колесиках, поверхность уставлена набором стерильных скальпелей, ножниц разных размеров и форм. Металлические зеркальца, шприцы, кюретки, особые иглы и нитки для сшивания человеческой плоти, пинцеты, кислородные маски, пакетики с физраствором. Беззащитная женственность, обнаженная в прямом и переносном смысле, в свете мощной лампы розовеет раной, похожая на раззявленный беззубый стариковский рот, сочащийся темной кровью.
Тщетно он боролся с мелькающими в голове картинками, тщетно пытался ничего не видеть, не слышать, не предполагать.
– Хватит, – раздался голос Тамар. – Успокойтесь. Там уже все закончилось.
Фиму обуял стыд. Сам не понимая почему, но он чувствовал, что и он несет ответственность за страдания, которые происходят за закрытой дверью. Что есть прямая связь между теми унижениями, которым он подвергнул Аннет и Нину, и болью и позором, творящимся на кушетке, укрытой белоснежной простыней, которая уже наверняка не белоснежна, а запятнана кровью и другими выделениями. Член его сжался, словно воришка, укрылся в пещере. Непонятная и острая боль вдруг скрутила пах, перекинулась на мошонку. Если бы не присутствие Тамар, он запустил бы руку в штаны. И хорошо, что она тут.