– Кроме тебя, были и другие люди. Кто помогал Марье. Был дикарь, по имени Иван Корень, шут и музыкант. И ещё другой Иван, по родовому имени Ремень, воин и оружейный мастер. И ещё третий, по имени Потык, ученик мудреца. И ещё четвёртый, по имени Тороп, простой крестьянин. Я бы хотел их всех разыскать и поблагодарить. Ты двадцать лет жил внизу. Скажи, я смогу их найти?
– Нет, – ответил я. – Не сможешь. Да и незачем. У дикарей своя жизнь. Им не нужна твоя благодарность. Они помогали Марье не ради награды, а ради самой Марьи.
– Для меня это важно, – возразил Финист. – Добрые дела следует поощрять.
– По нашим законам – да, – ответил я. – А по их законам все их добрые дела заранее предначертаны. Как и дела недобрые. Они верят, что всё происходит само собой. Не беспокойся о дикарях, княжич. Они сильнее нас, а главное, гораздо счастливее.
Молодой Финист выслушал внимательно. Ловким движением подхватил свой меч.
– Я подумаю над тем, что ты мне сказал. Суд начнётся, когда Солнце сядет. Если тебя спросят об этом нашем разговоре – скажи правду. Скажи, что я к тебе приходил и мы поговорили. Я, Марья и ты – мы будем говорить только правду, в этом наше преимущество. Мы выиграем суд. Согласен?
– Да, – ответил я. – Надеюсь.
– Солнце за нас, – сказал Финист.
– Воистину, – ответил я.
Мы обменялись рукопожатием.
После ухода княжича я вдруг сильно разволновался и долго расхаживал из угла в угол, пытаясь унять биение сердца; неужели получится, думал я, неужели уцелею?
Меня вывели в конце вечера, в самые сумерки.
От волнения я не находил себе места.
Когда отворили дверь и велели выходить – от внезапного ужаса мои колени ослабели, и я пошатнулся.
Двое охранников попытались подхватить меня под руки, но я уже овладел собой и оттолкнул обоих.
– Я сам, сам!
Они не послушали, стиснули крепчайшей хваткой – молодые, чрезвычайно сильные и серьёзные парни – и вытолкали за дверь, в общее караульное помещение. Повернули лицом к стене; заломили оба локтя за спину до отказа.
Пониже плеч в несколько петель туго намотали витой шёлковый шнур.
По древнему обычаю обвиняемого вели на суд, связанного двойными путами, с завёрнутыми локтями: чтоб не смог улететь.
Пока вязали – я, прижатый к стене, повернул голову и посмотрел в сторону открытого выхода. Увидел: площадь вся забита людьми. Доносился шум множества голосов. За порогом караульного помещения двое воинов молча отталкивали щитами любопытствующих подростков, жующих что-то вкусное и хохочущих от восторга.
Стянув локти и запястья, меня затем обыскали, проверив и волосы, и пояс; тщательно прошлись по сапогам. Потом развернули спиной к стене: я увидел перед собой четыре или пять одинаково напряжённых молодых физиономии.
Четверым из них, на глаз, не было и двадцати, пятый выглядел сильно старше, и я попробовал вспомнить, знаю ли я его; но не вспомнил. Мой разум уже был настроен на другое.
– Слушать меня, – деревянным голосом сказал этот пятый, командир наряда. – При движении глядеть только в пол. Выполнять все мои команды. За неподчинение – смерть на месте. За попытку бегства – смерть на месте. На суде говорить только тогда, когда спросят. В остальное время – молчать. За оскорбление особ княжеской фамилии – смерть на месте. За сопротивление при оглашении приговора – смерть на месте. Если ты чего-то не понял – спроси, я повторю. Если ты понял всё, скажи «да» и кивни.
– Да, – сказал я и кивнул.
Двадцать лет назад со мной уже происходило нечто подобное.
Меня уже вязали двойными путами. Меня уже предупреждали насчёт смерти на месте.
Я приблизительно знал, что произойдёт в ближайший час. Опыт помогал сохранять самообладание.
Двадцать лет назад, конечно, узлы вязали туже, и толкали в спину грубее.
– Выходим!
Впереди двинулись двое со щитами и копьями, следом повели меня, с завёрнутыми локтями, их держали справа и слева ещё двое, без щитов и копий; сколько ещё замыкало процессию – я не увидел, поскольку первые несколько мгновений смотрел только себе под ноги.
Когда вышел под тёмное небо, в рёв пятитысячной толпы, – ощутил момент глубокой тоски, сходной с ужасом; смертной, тварной безысходности: как же я дошёл до этой позорной минуты, почему я ещё не жил – а уже дважды обруган, оплёван, осмеян? Почему мне досталась такая юдоль?
Животная жалоба сковала горло; я бы завыл от тоски, если бы смог; к моему облегчению, это невыносимое состояние первобытной обиды на мир, на бога, на судьбу быстро отхлынуло. Собравшись с духом, я зашагал шире и резче.
Так мы пересекли всю нашу небольшую главную площадь, от главных ворот до центра, где слева мерцал вход в Храм, а справа возвышалась специально построенная кафедра высотой в сажень; на кафедре восседали князь, его сын и судьи.
Пока меня вели – под ноги мне несколько раз плюнули, несколько раз швырнули фруктовые огрызки, несколько раз сунули в лицо курительные трубки, чаши с вином и сладкие конфеты, дважды выкрикнули слова поддержки и дважды – грубые оскорбления. И ещё четыре или пять женщин попытались дотронуться до меня, истерично хохоча и расточая приторные запахи.
От шума и болезненной энергии, исходящей от людского месива, я оглох и ослеп; совет смотреть себе под ноги оказался самым верным.
В шуме сотен голосов мы, наконец, дошли до клетки; железо загремело, пропуская меня внутрь.
Клетка была – квадрат, четыре шага от края до края, с частыми прутьями – голову не просунуть.
Марья уже стояла в середине. Когда я вошёл – подвинулась.
Я кивнул ей.
Шубы при ней не было – она стояла, одетая лишь в свою старую, множество раз чиненную рубаху, но перемена, произошедшая с нею, поразила меня до такой степени, что я перестал дрожать и полностью овладел собой.
Лицо Марьи, вчера обветренное, разгладилось и было словно освещено изнутри, она помолодела, она выглядела теперь как совсем юная, может быть – тринадцатилетняя; она была спокойна и улыбнулась мне.
Я встал рядом.
Толпа уже потеряла ко мне интерес; начиналось действо пожарче.
Марью привели первой, меня – вторым. Теперь через площадь шла третья, и последняя, обвиняемая.
Тысячи глоток заревели. Свист, вой, визг, аплодисменты слились в один звуковой смерч, он гулял над головами, пока Цесарка не дошла до клетки и не встала рядом со мной.
Она была одета в платье, связанное из золотой нитки, совсем короткое, доходящее едва до колен, открывающее и плечи, вплоть до ключиц; я сразу понял, почему старый Финист приказал невестке одеть именно это платье, – в нём княгиня выглядела вызывающе непристойно, скандально.
Солнечным днём её удивительная драгоценная одежда засверкала бы в сотню лучей – но теперь на город упала ночная тьма, и золотая чешуя напоминала рыбью: переливалась тускло, неинтересно.
Расталкивая прочих, по площади прошли факельщики.
Десятки огромных треножных светильников вспыхнули одновременно; запахло сырым земляным маслом; когда оранжевое пламя над бронзовыми чашами вошло в силу, небесная тьма над площадью сгустилась, превращая происходящее в удивительное таинство.
Собственно, суд и был таинством, священным актом. Жрецы солнечных храмов были обязаны присутствовать на каждом разбирательстве. Сейчас они – четверо бритоголовых мужчин разного возраста, на глаз – от двухсот до шестидесяти лет, узкогрудые, коричневолицые, до подбородков закутанные в парадные жёлтые хитоны, – сидели в ряд на длинной скамье, справа от клетки, лицом к подсудимым.
Все четыре лица выражали абсолютную безмятежность.
Когда-то я знал жрецов по именам, более того – один из них приходился мне дальним родственником со стороны матери, но теперь я забыл, кто есть кто, и когда посмотрел каждому из четверых в глаза – ни один не кивнул мне, никак не обозначил приязни.
Слева от клетки на кафедре, в резных креслах с высокими спинками, восседали члены княжеской семьи, оба Финиста, отец и сын, в плащах, расшитых серебром и золотом; на шеях и запястьях переливались драгоценные камни.
Сбоку от старшего Финиста сидела судья: Сорока.
Рядом с младшим Финистом – второй судья, Неясыт.
Оба они – управительница княжьего хозяйства и начальник охраны княжьего дома – входили в число судей по древней традиции.
Третьим и самым важным судьёй был сам князь, Финист-старший.
Четвёртым и последним должен был выступить один из старших жрецов – обычно он выражал официальную позицию всех остальных хранителей веры и Солнечного Храма в целом.
Молодой Финист смотрел только на Марью.
Княжича, несомненно, любили, ему выкрикивали приветствия и славословия; вся толпа была за него.
Старый князь, напротив, сутулился и не поднимал глаз. Рядом с ним поставили стол и кувшин с чашей; хозяин города отхлёбывал из чаши то ли воду, то ли вино, то ли некое укрепляющее средство.
Из всего великого множества собравшихся, включая рядовых граждан, детей и подростков, охранников, вельмож, служителей Храма и князей, их слуг, их работников и работниц, – только двое показались мне спокойными и твёрдыми, уверенными в своей правоте: младший Финист и Марья.
Меж ними звенела и дрожала невидимая, но хорошо мне заметная нить, они никого вокруг не замечали, они думали только друг о друге, они не боялись суда, вообще ничего не боялись, их защищало нечто могущественное, не зависящее от людского мнения. Понаблюдав, как эти двое улыбаются, я и сам понемногу остыл.
Подшагнув к Марье, несильно толкнул её в плечо.
– Где моя шуба?
Пошутил – и одновременно обратил на себя внимание княжьего сына.
– Мне не разрешили, – тихо ответила Марья. – В кухне оставила. Благодарю тебя за эту шубу. И за золотую нитку. И вообще, за всё.
Она светилась от счастья, произнося это.
Цесарка, стоявшая с другой стороны от меня, из-за шума не слышала нашего разговора; у неё была своя игра, она стояла, гордо подняв голову, красивая, полуголая; руки ей связали не столь крепко, как мне и Марье; она смотрела то на Финиста, то на своего отца – Неясыта, восседающего на кафедре с важным и злым видом, то в первые ряды толпы, кивая и улыб