И все-таки он не слезает с трактора и едет все дальше. Какое-то упрямство вдруг проявляется в нем, бессмысленное, тупое чувство противоречия собственным успокоительным мыслям. «Все равно, — твердит Сережин. — Надо попробовать...»
— Мы на стан до утра не поедем, — кричит тракторист. — Вам пешком придется...
Сережин машет рукой:
— Ничего, ничего...
Он долго сидит напрягшись, поглощенный своей решимостью и упрямством. Он стискивает зубы, ему кажется, так легче сидеть. Трактор уже идет по загонке, плуги вспарывают землю. Сережин потихоньку взглядывает на тракториста. А тот — глядит на него. И тоже потаенно. И оба вдруг улыбаются, попавшись, и сразу летит к чертям томительная официальность двух несхожих людей, сидящих близко друг с другом. Лицо тракториста вовсе не кажется Сережину таким суровым и чуждым, как минуту назад. Он видит вдруг рядом с собой одногодка, такого, как сам он, парня, тоже смущенного необычным соседством и готового к простому дружескому общению. Сережин видит и слышит иначе, чем прежде, трактор, большую грохочущую колымагу с разбитым окном, и степь, невдалеке обрезанную горизонтом.
— Слушай, — кричит он трактористу, — дай я попробую повести трактор!..
— А ты умеешь?
— Нет... — Сережин произносит это «нет» не сразу, с заминкой, потому что сказать его — означает открыться совсем, целиком, довериться трактористу, не оставить себе ни малой доли прежней спасительной официальности.
— Давай, — сказал тракторист.
Сережин перелез через его колени.
— Сцепление выжимай... Вот за этот рычаг держись... — На сережинские пальцы, обхватившие еще теплый стержень рычага, крепко ложится толстопалая, жесткая пясть тракториста. Потом он ее разжимает, и Сережин остается один на один с идущим по его воле трактором.
И опять все становится не так, как прежде. Вовсе исчезает докучный треск дизеля, исчезает время, которое, казалось, нет сил пересидеть, является счастливое властное чувство ответственности — за свои руки и ноги, причастные к рычагам, за свои глаза, прикованные к подвижной земле, идущей прямо под трактор.
Очень скоро показался конец загонки. Тракторист садится опять к рычагам, поворачивает машину, Сережин ждет, волнуясь, боясь, что его больше не пустят вести трактор. Но его пускают, и всю ночь, меняясь, они пашут степь. Ночь не кажется длинной, но к утру Сережин уже умеет переключать скорости, поворачивать вправо и влево. Его утрясло, укачало, болят руки, глаза, поясница, но все это забывается, когда он едет самостоятельно на бригадный стан и возбужденно разговаривает с трактористом. Это удивительно интересный и важный для него разговор.
— Ну что, — пожалуй, норму сделали? — спрашивает он.
— Навряд ли, — отвечает тракторист. — Один-то бы я, конечно, сделал, а так все же, как ни говори, ты в первый раз сел. Вполне понятно...
— А помнишь, там, где мы еще в солонец запоролись, там земля помягче, можно было на третьей скорости гнать.
— Не-ет, на третьей залежь не возьмешь...
— Думаешь, не взять?..
Он подъезжает на тракторе прямо к линейке, к другим тракторам, к людям, обступившим машины, к долговязому бригадиру. Все видят, как он, приглушив дизель, спрыгивает на землю и улыбается неосмысленно, не глядя ни на кого в особенности, а на всех разом. Потом он медленно, чуть заметно пошатываясь и волоча ноги, уходит куда-то в степь...
В полдень Сережин совсем ушел из бригады. Ушел прямиком, бездорожно, чвякал ногами по волглой земле. Степь стала проще и ближе и словно бы меньше с тех пор, как он шел по ней в совхоз. «Подумаешь, — сказал он громко. — Знаем мы, кто ее распахал. Все знаем...»
Какие-то люди шли впереди, еле тащились по жаре. Сережин их быстро догнал. Это были солдаты.
— Ну что, — сказал он, — все гуляете?
— В деревню надо сходить до девчат, — отозвался пограничник.
— Девчата все в поле, — сказал Сережин строго и сам подивился своей строгости. Откуда она взялась? Раньше ее не было.
— Найдутся, — сказал шофер. — Мы же солдаты.
— Какие вы солдаты? Вы не солдаты, а суслики... — Выговорив это неожиданно для себя, Сережин пошел быстрее и слышал сзади смех и брань, Сережину сделалось совсем весело.
На станции он не стал смотреть расписание. Сел на бревна, подставил лицо под солнце. Хорошо. Много-много чего-то в груди, в голове... Еще не ясно — чего. «Надо ехать, — значит, поеду, — думает Сережин. — А не поеду — пойду пешком. Кругом земля, небо, солнце и люди. Всякие люди. Такие, как я. Они все могут. Я тоже могу. Все это сложно, но, в сущности, очень просто. Что меня тут остановит?»
Сосновые бревна в замшелой коре — возле комля, в желтой луковой шкурке — поверху. Сидеть на них можно долго, но надо ехать. Ехать — так ехать...
Подходит товарный состав, Сережин влезает на тормоз и едет. Надо его штрафовать, ссаживать, вести в милицейскую комнату на первом же вокзале. Никто его не штрафует, потому что он все равно поедет. «Меня не остановишь», — говорит он себе.
Пыль и копоть летят в глаза. Тормозную площадку мотает. Мысли тоже мотает, кидает в разные стороны.
«Приеду, — говорит себе Сережин, — и все. Иду в военкомат и прошу меня взять в армию. И в пограничники... А что? Вполне возможное дело. Если не возьмут — напишу письмо министру. Должны взять. Все же парень я здоровый. Напишу: так и так... Должны взять. А там — на заставу. Эх... Без опасности люди мельчают. Да. Так я и сделаю. Нет. Постой, постой. Доработаю до сентября, подналягу, собью пару тысчонок, ружьишко возьму — и на промысел. В тайгу. В сентябре марал трубит... Рябчиков посшибаю. Глухарей... Эх...
Нет. Стой. Можно сейчас поступить в училище механизации. Три месяца — и механик. И — сюда, в Поспелиху. Ах, какая здесь жизнь! Как хорошо, что я сюда попал. Напишу все и снова поеду. Только не медлить. Скорей!»
...Въехали в темную ночь. Сильно похолодало. Лес пошел по сторонам, ленточный барнаульский бор. Саднит глаза от мутного, с пылью, ветра. «Скорее, — думает Сережин. — Скорей!» Ему кажется, что он едет в совсем новую жизнь, в такую, где все сложно и просто, и необъятно, как там, в степи. «Скорей!» — говорит вслух Сережин и видит город: огни над огнями и розовый сумрак посреди сплошной, непросветной тьмы.
Лучший лоцман
Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно, наконец, отдохнуть от бешеной скачки по каменному ложу, от беспамятной круговерти, а главное, — согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, — серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.
По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками — получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.
Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом — усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.
Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.
В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.
Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.
Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.
Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.
Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.
Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.
Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.
Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.
Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, поверил в свою песню, подумал так:
«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»