Фиорды. Скандинавский роман XIX - начала XX века — страница 115 из 117

— Не смотри на меня, — сказал он, завидев меня. — Ибо сказано: священников и писак негоже зреть нагими.

Я обернул голову мокрым полотенцем и растянулся на полке.

— Кстати, о священниках, — продолжал он. — Пастора Грегориуса, здесь написано, нынче хоронили. Ты, случаем, не был в церкви?

— Был, я сейчас только оттуда.

— Я дежурил в редакции, когда получено было известие о смерти. Репортер состряпал, понимаешь ли, длиннейшую сенсационную историю и припутал твое имя. Мне это показалось лишним. Я знаю, что ты не любитель рекламы. Я все перекроил и больше половины повычеркивал. Как тебе известно, наша газета представляет передовое общественное мнение и не станет подымать шум из-за того только, что какого-то попа пристукнуло. Но без двух-трех красивых слов так или иначе не обойтись, а для меня нет хуже наказания. «Обаятельный» напрашивалось само собой, но этого было недостаточно. Тут меня и осенило, что он уж, верно, был сердечный больной, раз умер от разрыва сердца, и вот тебе характеристика: обаятельный, сердечный человек.

— Любезный друг, — сказал я, — поистине ты трудишься на благородном поприще.

— А ты не смейся! — ответил он. — Я тебе вот что скажу: на свете всего три сорта людей — мыслители, писаки и бессловесная скотина. Правда, большую часть тех, кто прозывается мыслителями и поэтами, я, между нами, причисляю к писакам, а большинство писак относится, по-моему, к скотине, но это уж разговор особый. Мыслители призваны отыскивать истину. Но тут имеется один секрет, очень мало кому известный, хотя мне это представляется совершенно очевидным, — секрет в том, что с истиной дело обстоит, как с солнцем: она хороша на определенной дистанции. Дай мыслителям волю — и они подведут наш шарик прямехонько к самому солнцу и сожгут нас всех дотла. И стоит ли удивляться, что их деятельность время от времени наводит ужас на скотину, и она начинает вопить: погасите солнце, погасите его к черту, погасите! Мы, писаки, призваны соблюдать правильную и необходимую дистанцию относительно солнца. Настоящий хороший писака — а их не так уж много! — разумеет заодно с мыслителем, а чувствует заодно со скотиной. Наше дело оберегать мыслителей от гнева скотины, а скотину — от чересчур больших доз истины. Но я охотно признаю, что вторая задача легче и справляемся мы с ней обыкновенно успешнее, да и не стану отрицать, что нам много в том помогают поддельные мыслители и та скотина, что поумней.

— Милый ты мой Маркель, — сказал я ему, — слова твои мудры, и хотя имеется у меня некоторое подозрение, что мою особу ты причисляешь и не к мыслителям и не к писакам, а к третьей категории, мне все же доставило бы истинное удовольствие пообедать с тобой. В тот злосчастный день, когда я встретил возле павильона минеральных вод Грегориуса, я обегал весь город, разыскивая тебя именно с этой целью. Ты не смог бы нынче вырваться на часок? Отправились бы в «Хассельбакен»…

— Прекрасная мысль, — ответил Маркель. — Уже одна она ставит тебя в разряд мыслителей. Имеются, видишь ли, и такие лукавцы-мыслители, что с умыслом скрываются среди скотины. Это как раз самая утонченная категория, и я всегда причислял тебя к ней. Сколько сейчас? Так, ровно шесть, отлично.

Я поехал домой, чтобы избавиться от черных брюк и белого галстука. Дома меня ожидал приятный сюрприз: моя новая темно-серая сюртучная пара, заказанная мною на прошлой неделе, была готова. И к ней синий, в белую крапинку жилет. Трудно придумать более подходящий костюм для обеда в «Хассельбакене» погожим днем ранней осени. Зато Маркель меня немного беспокоил. С ним решительно не знаешь, чего ожидать, нынче он вырядится, как дипломат, а завтра, как оборванец, кругом у него все знакомые, и он привык чувствовать себя на людях, как дома. Беспокойство мое объяснялось не тщеславием и не боязнью людского мнения: я достаточно известен, у меня прочное положение, и я могу себе позволить пообедать в «Хассельбакене» хотя бы и в обществе извозчика, коли заблагорассудится; что же до Маркеля, то его общество я всегда почитаю за честь для себя, и мне наплевать, как он одет. Но мое эстетическое чувство страдает при виде небрежно одетого человека за изысканно сервированным столом в элегантном ресторане. Это может испортить мне половину удовольствия. Иные знаменитости любят подчеркивать свое величие, одеваясь как старьевщики: это неприлично.

Мы условились встретиться под часами у Торнберга. Я чувствовал себя легким и раскованным, помолодевшим, обновленным, словно выздоровевшим после болезни. Свежий осенний воздух был, казалось, приправлен ароматом дней моей юности. Может, в том повинна была сигара. Мне удалось достать тот сорт, который я обожал когда-то, но не курил уже бог весть сколько лет… Я нашел Маркеля в отличнейшем расположении духа, при галстуке, напоминающем чешуйчато-зеленую змеиную кожу, и оснащенным вообще столь шикарно, что ему позавидовал бы и сам великолепнейший царь Соломон. Мы сели в пролетку, извозчик живописно взмахнул кнутом, щелкнул, дабы взбодрить себя самого и лошаденку, и мы тронулись.

Я загодя попросил Маркеля заказать по телефону столик на веранде, у перил: его слово там больше весит. Пробавляясь покуда что аквавитой, сардинами и оливками, мы наметили программу: potage a chasseur, филе из морского язычка, перепелки, фрукты. Шабли, сухое шампанское, манзанилла.

— Так ты не пошел в четверг к Рубинам? — сказал Маркель. — Хозяйка очень сокрушалась. Говорит, ты необыкновенно приятно умеешь молчать.

— Я был простужен. Ужасное состояние. Сидел все утро дома и раскладывал пасьянс, а после обеда лег в постель. А кто у них был?

— Сущий паноптикум. В числе прочих Бирк. Ему посчастливилось избавиться от своей гадюки. Рубин рассказывал, как было дело: Бирк принял недавно торжественное решение послать ко всем чертям службу и всецело посвятить себя литературе. А гадюка, пронюхав про это, приняла, не будь дурой, контррешение и приискала себе другое местечко.

— Это что же, всерьез? Я про Бирка.

— Ничуть. Он вполне доволен достигнутым результатом и продолжает оставаться при своей таможне. Теперь он пытается уже изобразить все в таком виде, будто это была лишь военная хитрость…

Мне почудилось за одним из дальних столиков лицо Класа Рекке. И верно, я не ошибся. Они сидели вчетвером: он, еще какой-то господин и две дамы. Я никого из них не знал.

— С кем это там Рекке? — спросил я у Маркеля.

Он обернулся, но не мог отыскать взглядом ни Рекке, ни его спутников. Гул голосов вокруг нас все нарастал, соревнуясь с оркестром, грянувшим «Марш Буланже»[26]. Маркель помрачнел. Он ярый дрейфусар и углядел в этом антидрейфусовскую демонстрацию, подстроенную компанией каких-нибудь лейтенантиков.

— Клас Рекке? — переспросил он. — Что-то я его не вижу. Верно, выбрался поразвлечься в обществе будущих родственничков. Полагаю, он скоро причалит к гавани. Некая девица с приданым обратила на него взгляд своих, к слову сказать, очень хорошеньких глазок. Кстати, о хорошеньких глазках. За обедом у Рубинов я сидел рядом с некоей юной особой, фрекен Мертенс. Милая девушка, просто прелесть. Ни разу там ее прежде не встречал. Не помню уж, как это вышло, но я почему-то упомянул о тебе, так она, как узнала, что мы с тобою добрые друзья, только о тебе одном и говорила, и все меня расспрашивала и выспрашивала, я не знал, что и отвечать… А потом вдруг разом осеклась и покраснела, как маков цвет. Не иначе, она к тебе неравнодушна.

— Очень уж ты торопишься с выводами, — возразил я.

— У меня из головы не шло сказанное им насчет Рекке. Я не знал что и думать, — Маркель много чего болтает попусту. Водится за ним такая слабость. Но выспрашивать мне не хотелось. А он все говорил и говорил про фрекен Мертенс, и с такою горячностью, что я не удержался и пошутил:

— Ты, должно быть, сам к ней неравнодушен, на воре шапка горит! Бери ее себе, милый мой, я соперник не опасный. Ты меня в два счета вытеснишь.

Он покачал головой. Он был серьезен и бледен.

— Я вне игры, — сказал он.

Я ничего не ответил, и наступило молчание. Официант с торжественной важностью священнослужителя подал нам шампанское. Оркестр заиграл вступление к «Лоэнгрину». Давешние тучи ушли и лежали теперь розовыми пластами у горизонта, а небесный свод просинел бездонной, бескрайней синевой, синей, как эта удивительная синяя музыка. Я слушал ее и постепенно забывался. Недавние мысли, терзания и поступок, в который они вылились, унеслись, казалось мне, высоко в синеющее поднебесье и стали уже чем-то далеким и чем-то нереальным, от меня отдельным и отторгнутым, что никогда уже меня не потревожит. Я чувствовал, что никогда уже больше не захочу и не смогу совершить ничего подобного. Так не наваждение ли то было? Однако же я действовал, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Я прикидывал и взвешивал все «за» и «против». Я докопался до сути, до дна. Было ли то наваждением? Не все ли равно. И как раз в этот момент в оркестре зазвучал сокровенный лейтмотив: «Не спрашивай!» И мне почудилось, что в этих мистических звуках и в этих двух словах вдруг открылась мне древняя и сокровенная мудрость. «Не спрашивай!» Не старайся докопаться до сути, до дна, иначе сам пойдешь ко дну. Не старайся отыскать истину: ты ее не отыщешь и потеряешь самого себя. «Не спрашивай!» Нужное количество истины тебе и так отпущено, с примесью заблуждения и лжи, так ведь это ради твоего же здоровья, в чистом виде она сожгла бы твои внутренности. Не пытайся очистить душу ото лжи, это повлечет за собою многое такое, о чем ты и не подозревал, ты лишь утратишь самого себя и все, что тебе дорого. «Не спрашивай!»

— Если хочешь, чтоб наш риксдаг раскошелился на Оперу, — сказал Маркель, — вдалбливай им почаще, что, мол, музыка имеет «облагораживающее воздействие». Я и сам, помню, писал подобную чепуху в какой-то передовице. Это, между прочим, верно, только выражено популярно, специально для наших законодателей. А надо бы выразить это так: музыка подхлестывает и придает силы; она побуждает и укрепляет. Она укрепляет благочестивого в его благочестии, воина в его воинственности, распутника в его распутстве. Епископ Амвросий запретил в церковной музыке хроматические гаммы, ибо знал по собственному опыту, что они наводят на греховные мысли. В тридцатых годах восемнадцатого века в Гале жил некий пастор, усмотревший в музыке Генделя прямое подтверждение Аугсбургскому исповеданию