Фиорды. Скандинавский роман XIX - начала XX века — страница 16 из 117

— Правда?

С улицы в окно влетел разговор, целиком, до единого слова, унылый здравый смысл в потертых, линялых выраженьях; его лениво месили два жидких, кислых голоса. Вся проза жизни вдруг порвалась в комнату, и оттого сделалось еще слаще стоять вот так, грудь к груди, в нежном приглушенном свете.

   — Как я тебя люблю, милая моя, милая, неужели это я обнимаю тебя… о, до чего ты хороша! Как ты прекрасна! А волосы твои… мне говорить трудно… а воспоминанья… о, до чего ты хороша… воспоминанья о том, как я плакал, как был несчастлив и как неистово томился по тебе… они рвутся из души, словно хотят разделить со мной мою радость! Я понятно говорю?.. Ты помнишь, Тэма, ты помнишь, как сиял в прошлом году месяц? Нравится тебе, когда месяц светит?.. О, ты не знаешь, как страшно бывает такой ясной ночью, когда воздух стынет от холодного света, и такие длинные облака, Тэма, и листья и цветы так плотно одеты запахом, точно инеем, и звуки все такие дальние и исчезают вдруг, не помедлив и секунды; как грустно такой ночью, потому что ужасно растет тоска, н сосет сердце, и никакой надежды, ни проблеска надежды, и нигде не укрыться от холодного, пристального света. Ах, я плакал, Тэма! Тэма, тебе не случалось плакать ясной лунной ночью? Милая моя, только б тебе не пришлось плакать; ты не будешь плакать, над тобой нсегда будет солнце и счастливые ночи, одна долгая счастливая ночь…

Она совсем упала к нему в объятья и, утонув взглядом в его взгляде, лепетала едва слышно, как во сне, сладкие слова любви, повторяла их за ним, точно хотела навсегда запомнить.

Голоса за окном отдалились, и она встрепенулась. Потом они вернулись, в сопровожденье мерного каменного цоканья трости по плитам тротуара; опять перешли на другую сторону, долго замирали вдали, таяли — стихли.

И снова стала накаляться, набухать тишина, и от нее перехватывало дух, колотились сердца, подкашивались ноги. Слова иссякли, и каждый поцелуй уже тяжко шел с губ, робким вопросом, не ждущим, не чаящим ответа. Они не отрываясь смотрели друг другу в глаза, но глаза не смели выразить мысль, они прятали ее, замалчивали, занятые тайным помыслом.

Потом он вздрогнул, и от этого она очнулась, уперлась руками ему в грудь, вырвалась из его объятий.

   — Уйди, Нильс, уйди, нельзя тебе тут оставаться, слышишь, нельзя!

Он хотел привлечь ее к себе, но она отпрянула — бледная, потерянная. Она вся дрожала и вытянула вперед руки, словно боялась сама к себе прикоснуться.

Нильс бросился было на колени и попытался взять ее за руку.

   — Не трогай меня. — Отчаяние было в ее взгляде. — Что же ты не уходишь? Я ведь прошу! Господи, отчего же ты не уходишь? Нет, нет, не говори ничего, ступай! Не видишь ты разве, я вся дрожу? Смотри же, смотри! О, как не стыдно тебе меня мучить! Я прошу ведь!

Он ни слова не мог вымолвить, она и слушать не хотела. Она была сама не своя, из глаз бежали слезы, лицо светилось бледностью. Что он мог поделать?

   — Так ты еще не идешь? Разве ты не видишь, что унижаешь меня? Какая жестокость! Отчего ты такой злой? Что я тебе сделала? О, иди же! Ступай! Неужто нет в тебе жалости?

Жалости? Он похолодел от гнева. Нет, это уж слишком. Оставалось только уйти. И он ушел. Его раздражали стулья, но он неспешно прошел сквозь их строй, с вызовом устремив на них взгляд.

   — «Те же, без Нильса Люне», — усмехнулся он, услышав, как защелкнулась за ним дверь прихожей.

Задумчиво спускался он по лестнице со шляпой в руке. Пройдя марш, он остановился и пожал плечами. Хоть бы что–нибудь понять! Вон как обернулось! И почему же, почему? Он вышел на улицу. Там, высоко, те отворенные окна. Как захотелось ему громким криком разбить несносную тишину! Или очутился бы кто рядом, чтоб часами говорить, до смерти заговорить, одолеть тишину болтовней, обдать ее холодным душем пустословья. Он не мог отделаться от этой тишины; он ее видел, ощущал на вкус, она мешала ему идти. Вдруг он остановился как вкопанный и густо покраснел от злого стыда. Уж не хотела ли милая дама, чтоб он соблазнил ее?

Наверху стояла и плакала фру Бойе, она стояла у зеркала, опершись обеими руками о подзеркальник, и плакала, и слезы текли у нее по щекам и стекали в большую розовую раковину. Ома смотрела на свое потерянное лицо в туманном пятне, которое образовалось на стекле от ее дыханья, и следила за тем, как выступают слезы из–под ресниц и катятся вниз. Когда же это кончится! В жизни своей она так не плакала; хотя нет, в тот раз, во Фраскати, когда лошади понесли…

Постепенно слезы иссякли, но она еще то и дело сильно вздрагивала.

Солнце теперь било в окна; дрожащий отблеск волн вытянулся маискосок по потолку, а из–за краев жалюзи выбивались ряды параллельных лучей, целой этажеркой из желтого света. Сделалось жарче, и сквозь отстоявшийся дух раскаленного дерева и нагретой пыли накатывали еще запахи, ибо жара высвободила их, и они легкими призраками слетали с цветов на диванных подушечках, с шелкового сиденья качалки, с книг, свернутых ковров.

Постепенно дрожь у нее прошла; осталась странная истома и удивительные ощущенья, чувства, вихрем мчавшиеся вдогонку недоуменным мыслям. Она опустила веки, но не отходила от зеркала.

Уму непостижимо! И что на нее нашло! Вот ужас! Она, кажется, кричала? Крик еще стоял у нее в ушах, и горло было натружено, как после долгого, отчаянного вопля. А если б он схватил ее! Все было б кончено; да и как стала бы она защищаться? Она до сих пор будто летит вниз, голая, пылающая от стыда, бесстыдно обласканная всеми ветрами. Он не хотел уходить, еще немного, и было б поздно, силы покидали ее, лопались, как мыльный пузырь, еще бы секунда, и было б поздно. А тогда хоть на коленях его моли! Поздно! Душа летела к нему в объятья, как дрожащий пузырь летит со дна на поверхность, и, голая, тянулась к нему навстречу, и все желанья обнажались перед ним, все тайные мечты, все скрытые порывы, скорей к нему в объятья, снова, снова, и долго, и сладко дрожать, и только неси меня, неси. Так алебастровая статуя до прозрачности раскаляется в пламени и тает, тает темная ее сердцевина, покуда все не сделается наконец светлым- светло.

Она медленно открыла глаза и, чуть заметно усмехнувшись, вгляделась в свое отраженье, точно в наперсницу, которой не следует чересчур доверяться; потом прошлась по комнате, собирая перчатки, мантилью, шляпку.

Истому как рукой сняло.

Ей уже приятна была слабость в ногах, и она еще походила по гостиной, чтоб живее ощутить ее. Исподволь, будто ненароком, она легонько, ласково толкнула локотком качалку.

Она была охотница до сцен.

Одним взглядом простилась она с чем–то невидимым, потом подняла жалюзи, и комната стала совсем другая.

Спустя три недели фру Бойе была уже замужем, а Нильс Люне остался наедине с самим собой.

Больше всего его мучило, что она так недостойно бросилась в объятия общества, над которым прежде потешалась. Только ей отворили двери, поманили — и она вошла. Впрочем, ему ли бросать в нее камень? Не тянул ли его самого магнит славного филистерства? Но последнее свиданье! Если он не ошибся, если и вправду она замышляла игривое прощанье с прежней жизнью, последнюю отчаянную шалость перед возвратом к безупречной добропорядочности; возможно ли! Такое безграничное презренье к себе самой, такая циническая насмешка над собой, да и над ним тоже, над всем, что было у них святого, что было общего в их памяти, волнении, надеждах. Какова? Он краснел и бесился. Но честно ли тут негодовать? Ведь если вдуматься, не сказала ли она ему прямо и открыто — такие–то соображенья влекут меня на другую сторону, сильно влекут, но я признаю твое право над собой больше даже, чем ты того требуешь, и вот она я, бери меня, если можешь, а если нет, я подчинюсь власти более крепкой. А коли так — не в своем ли она праве? Взять ее он не смог… и все–то, верно, зависело от пустяков, от тени мысли, от одной неверной ноты, от мимолетного облачка.

Знать бы, что знала она в какую–то секунду, а теперь, должно быть, уж не знает… Ему самому не хотелось верить тому, в чем он не мог ее не упрекать. И не из–за нее одной, — что ему теперь она? — но это и его пятнало. Логически рассуждая, разумеется, нисколько, однако ж…

По каким бы причинам она ни бросила его, верно было то, что он остался один и тосковал, но скоро почувствовал к тому же и облегченье. Столько дела накопилось! Год в Лёнборгорде и за границей, как ни полон был хлопот, все же явился непрошеным отдыхом, у Нильса был досуг понять свои качества и изъяны, и теперь ему вдвойне хотелось в ненарушимой тиши приложить свои силы к работе. Не создавать, это не к спеху, но собирать; многое надо узнать, необозримо многое; он стал даже прикидывать недовольным взором краткость жизненного пути. Он и прежде не терял времени понапрасну, но нелегко махнуть рукой на книжный шкаф отцов и дедов, так заманчивы торные дороги, многих приводившие к цели, и потому он не бросался наобум в поисках Винланда[5] по необозримому миру книг, а шел по следам отцов и дедов; верный авторитетам, он закрывал глаза на несчетные соблазны, чтоб зорче вглядываться в великую ночь Эдды и саг, частенько затыкал уши, приберегая слух для тайнозвучия народных песен. Теперь наконец он понял, что нет необходимости поклоняться древним скальдам или романтизму — что уместней самому высказать свои сомненья, нежели вкладывать их в уста Горма Локедюркера[6], умнее искать выраженья тайнам собственной души, нежели аукать под стенами средневековых монастырей в надежде уловить едва слышное эхо своего же голоса.

Прежде он не оставался слеп к признакам нового, но ему важней пило проследить слабые ростки нового в старинном, и его меньше интересовало то, что само это новое ясно и отчетливо ему говорило (и ничего удивительного — ведь как только проповедуется новое евангелие, все и всегда тотчас углубляются в древние пророчества).