— Скажи, Нильс, — только с тобой не стыдно заговорить о таком предмете… но ты же особая статья… Постой — у тебя есть еще что–то в стакане? Прекрасно! Скажи, ты когда–нибудь задумывался о смерти?
— Я? И еще как! Ты тоже?
— И не только на похоронах или во время болезни, а ни с того ни с сего… оторопь берет! Сижу, зеваю, ничего не делаю, ничего делать не могу, и вдруг чувствую: время утекает, часы, недели, месяцы порожние проносятся мимо, а я не могу их зацепить, пригвоздить работой к месту! Не знаю, поймешь ли ты, это ведь просто ощущенье такое, но как бы хотелось мне закрепить время каким–нибудь своим трудом. Видишь ли, когда я пишу картину, время, которое она отнимает, — навсегда мое, оно не исчезает, хоть и проходит. Я болен делаюсь, как подумаю об убитых днях. У меня ничего нет; или я все ключа не подберу? Мученье; я, бывает, до того разволнуюсь, что топчусь по комнате и напеваю чушь какую- нибудь, чтоб только не расплакаться с досады, а как подумаю вдруг, что время–то покуда утекает, утекает, так чуть с ума не схожу. Нет хуже жребия художника; вот я перед тобой — здоров, силен; прекрасно вижу; кровь играет, сердце бьется, я в полном рассудке и хочу работать, а не могу, я хватаюсь за невидимое, а оно не дается, и никакими трудами тут ничего не добьешься, хоть надорвись. Но откуда возьмешь вдохновенье, идею! Сколько бы я ни брал себя в руки, ни делал вида, будто все в порядке, ни напускал на себя спокойствия — ничего не выходит! Ничего! И вечно грызет мысль, что время ползет по вечности к середке моей жизни и тянет к себе часы, и они катятся мимо, двенадцать белых — двенадцать черных, без конца, без конца. Что делать? Другие делают же что- то, когда окажутся в таком положении, я ведь не первый? Ну, что ты посоветуешь?
— Отправься путешествовать.
— Только не это! Да что это ты, право?.. Уж не думаешь ли ты, что я конченый человек?
— Конченый? Нет, я считаю, что новые впечатления…
— Новые впечатления! То–то и оно! Тебе не случалось слышать о людях, на заре юности полных таланта, сил, планов и надежд и утративших все, вместе с талантом, — невозвратно?
Он выдержал паузу.
— Они отправлялись путешествовать. Нильс. В поисках новых впечатлений. Навязчивая идея! Юг, восток — все напрасно, все отскакивало от них, как от зеркала. Я видел в Риме их могилы. Две. Но таких много, много. Один с ума сошел. О!.. И как ты думаешь, отчего это? Тайный нерв порвался? Или сам во всем виноват? Чему–то изменил, предал что–то, почем знать? Душа — вещь хрупкая, да и почем знать, что в нас душа? Себя щадить надо! Слушай! — Голос у него стал тихий и нежный, — Я и сам уж думал о путешествии, ведь так пусто внутри; и еще как думал, ты и представить себе не можешь, а все не решусь; вдруг ничего не выйдет, вдруг и я такой же, как те, про кого я сейчас говорил? Что тогда? И никуда не денусь от уверенности, что я конченый человек, что у меня ничего за душой, ничего, и я ни на что не годен, — ничтожество, калека проклятый, жалкий кастрат! Как же я жить тогда буду? Скажи! Все может статься; юность прошла, а иллюзий у меня немного сохранилось. Трудно их терять, и я, ей богу, не из тех, кто торопится от них отвязаться. Это вы все, кто ходил к фру Бойе, поскорей выдергивали друг у друга нарядные перышки, и чем плешивей делались, тем становились смелей. Нет, я не такой. Куда спешить. Придет срок, все облиняем.
Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь — и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотверженье, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, — святости не наживешь, зато и совеститься ис придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Нозвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство — и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.
Мало–помалу он начал кое о чем догадываться, а однажды, когда они вместе гуляли по берегу, он начал понимать.
Эрик приводил в порядок мастерскую, и пока они шли вдоль воды, горничная вынесла полный фартук мусора и выбросила на берегу. Старые кисти, куски гипса, поломанные палитры, битые склянки составили целую кучу. Нильс стал разгребать ее ногой, а Фенимора смотрела с жадным любопытством, какое всегда будит в нас куча мусора. Вдруг Нильс отдернул ногу, будто обжегся, но тотчас спохватился и принялся что–то закапывать.
— О, дай–ка взглянуть, — сказала Фенимора и схватила его за плечо.
Он наклонился и поднял слепок — руку, держащую яйцо.
— Верно, он по ошибке, — сказал он.
— Нет, разбито же, — спокойно возразила Фенимора и отобрала у него слепок, — смотри, указательного пальца недостает, — показала она, но, заметив, что яйцо прорезано и желтой краской нарисован желток, она слегка покраснела, нагнулась и спокойно, обдуманно разбила слепок о камень на мелкие куски.
— Ты помнишь, как все было? — спросил Нильс, чтоб что- то сказать.
— Да, помню, как мне натерли руку зеленым мылом, чтоб гипс не пристал. Ты об этом?
— Нет, я о том, как Эрик показывал слепок твоей руки за чаем, и когда его передали твоей старенькой тетушке, она расчувствовалась, прослезилась, обняла тебя и поцеловала в лоб, словно тебя покалечили.
— Да, как чувствительны люди.
— Ну нет, уж мы–то потешались над ней от души, а ведь тут и тонкость была, хоть глупая, конечно.
— Да, куда деваться от глупой тонкости!
— Ты, по–моему, ссориться хочешь.
— Вовсе нет, просто я хочу сказать тебе одну вещь. Ты ведь не рассердишься на откровенность! Но вот ответь: если, к примеру, муж в присутствии жены начинает рассказывать что–то грубоватое или вообще, по твоим понятиям, не совсем с ней почтителен, не думаешь ли ты, что неуместно брать ее под защиту и выказывать свою неслыханную деликатность и немыслимое рыцарство? Можно ведь, кажется, догадаться, что муж лучше знает свою жену и не оскорбит ее и не обидит; не то зачем бы ему себя так вести? Правда?
— Нет, вообще говоря, неправда. Но тебе я поверю на слово и тут скажу — да.
— Вот это умно; и, пожалуйста, не думай, что женщины — воздушные созданья, какими воображают их иные сердобольные юноши. Они ничуть не тоньше чувствуют и вообще ничем от мужчин не отличаются. Поверь, и тех и других слепили из грязной глины.
— Милая моя Фенимора, ты, слава богу, не знаешь даже, что ты такое говоришь, но ты к женщинам несправедлива, ты к себе несправедлива; а я верю в чистоту женщины.
— Чистоту женщины? А что понимаешь ты под этим?
— Я понимаю… ну…
— Ты понимаешь, — дай я сама тебе скажу. Ничего ты не понимаешь, потому что это просто глупая тонкость. Не может женщина быть чистой и не будет. Зачем? Что за противоестественность? Разве так задумал ее Господь? Отвечай! Нет и тысячу раз — нет. Вот вздор! Зачем вам непременно надо одной рукой подбрасывать нас до звезд, а другой — повергать в бездны? Неужто нельзя, чтоб мы просто ходили по земле с вами рядом, люди рядом с людьми, и только? Мы спотыкаемся, пробираясь по прозе, оттого что вы слепите нас блуждающими огнями поэзии. Оставьте нас в покое, Бога ради, оставьте нас в покое!
Она села и расплакалась.
Нильс многое понял, Фенимора огорчилась бы, прознай она, как много он понял. Отчасти тут повторялась старая история с угощеньем на пиру любви, которое не обратимо в хлеб насущный и упрямо пребывает угощеньем, но ото дня ко дню черствеет, скисает и горкнет. И ни он, ни она не в силах совершить чуда, и оба остаются в брачных одеждах, улыбаются друг другу и твердят имсокие слова, но обоих мучат голод и жажда, и они уже не смотрят в глаза друг другу, а в сердцах закипает злая тоска. Да, несомненно, гут повторялась эта старая история, и еще другая, тоже грустная, об отчаянии женщины, обнаружившей, что полубог, которому она гак радостно отдала свое сердце, — самый простой смертный. Отчаяние, неразумное отчаянье, а потом разумная тупая покорность, — все это угадал Нильс, и ему открылась причина ее жестокости, горького смиренья и грубости — самой горькой капли в ее чаше. Попил он, и отчего его предупредительность досаж