Значит, конец. Он думал о Герде, он много думал о ней в первый день, но ему мешал странный, холодный взгляд, тот, что она остановила на нем, когда он обнял ее в последний раз. Какая бы радость, мучительная радость, если б она до конца осталась с ним, не отводила бы от него глаз, пока в них не погаснет свет, до послед него вздоха была бы верна сердцу, которое рвалось из–за нее на части, — но нет, она в последний час отвернулась от него ради новой жизни — еще какой–то жизни.
На второй день в лазарете Нильса все томил тяжелый дух, и желанье вздохнуть полной грудью и желанье жить странно слились воедино. В жизни ведь было много хорошего, думал он, вспоминая свежий ветер на родном берегу, прохладный шорох буковых лесов Зеландии, чистый горный воздух Кларана и нежный вечерний бриз на Гардском озере. Но стоило ему вспомнить о людях, его одолевала тоска. Он призывал их образы, один за другим, и все они проходили мимо и оставляли его, все до единого. Но сам–то он крепко ли держался за них, был ли им верен? Просто он медлил от них оторваться. Нет, не то. Великая печаль наша, что душа одинока всегда. Нет никакого слиянья душ, все обман. С кем сольется душа? Ни с матерью, которая тебя баюкала, ни с другом, ни с женою, которую покоил у сердца…
К вечеру рана стала гореть, боль все усиливалась.
Йерриль зашел вечером на минутку, а в полночь воротился и оставался долго. Нильс страдал и стонал от боли.
— Одно только слово всерьез, Люне, — сказал Йерриль. — Не послать ли за пастором?
— Мне он не больше нужен, чем вам, — горько шепнул Нильс.
— Не обо мне речь. Я жив и здоров. Не мучайте себя своими воззреньями; умирающий не имеет воззрений, они ему ни к чему; воззренья нужны для жизни; кому помогли они умереть? Поверьте, у каждого из нас сохранились светлые, нежные воспоминания детства, я перевидал много умирающих, и всех утешали воспоминанья. Будемте честны до конца; кем бы мы ни были, нам не изгнать Бога с небес, слишком свыкся наш мозг с мыслью, что он там, слишком часто за нашу долгую жизнь воссылались ему туда звоны и песноиенья.
Нильс кивнул.
Йерриль склонился над ним, вслушиваясь.
— Вы хотите мне добра, — шепнул Нильс, — да только… — И он решительно покачал головой.
В комнате долго было тихо, лишь вечное «ох–ой!» крестьянского малого медленно рубило тишину на куски.
Йерриль встал.
— Прощайте, Люне, — сказал он. — Все же прекрасная смерть — умереть за наше бедное отечество.
— Да, — сказал Нильс. — Но не так мечтали мы исполнить свой с и помните? — давным–давно.
Йерриль ушел; придя к себе, он долго стоял у окна и смотрел на звезды.
— Если бы я был Бог, — пробормотал он и про себя добавил: «…и дарил бы вечное блаженство тому, кто не кается до последнего».
Боль все страшней мучила Нильса, рвала ему грудь, стала нестерпима. Как бы хорошо было иметь Бога, чтобы плакать и молиться.
К утру начался бред; воспаление быстро развивалось.
И так длилось еще двое суток.
Когда Йерриль в последний раз зашел к Нильсу Люне, он бредил о доспехах и о том, что он умрет стоя.
И наконец пришла смерть, трудная смерть.
Герман Банг. Тине
Памяти матери моей посвящаю.
Эта книга принадлежит тебе.
~ ~ ~
Когда ты была еще счастлива и полна сил, мы однажды под вечер пошли с тобой куда глаза глядят, по улицам нашего города как не раз хаживали в пору моего детства; в витринах магазинов мы выбирали все, чего душа пожелает, делили сокровища, которые нам не принадлежали, и даже ссорились из-за них. Задержались мы в тот раз и перед книжной лавкой, ты прочла все названия на корешках и сказала: «Если ты когда-нибудь напишешь книгу, упомяни мое имя на ее страницах».
Много спустя, когда ты уже болела и мы частенько гуляли по облетевшим аллеям «Дубравы» — тебя влекло нежаркое сентябрьское солнце, — ты однажды взяла меня за руку и сказала голосом, полным тревоги и ласки: «Мой мальчик, когда я умру, а ты станешь писателем, обещай мне приложить силы, чтобы люди… не совсем забыли меня».
И ты расплакалась, мама, ибо предчувствовала близкую смерть. Я не забыл, о чем ты меня просила.
И вот я ставлю твое имя на первой странице этой книги. Я сознаю, что она ничуть не достойна ни твоей любви, ни твоего сердца, ни твоего ума. Но повесть эта в моей душе неразрывно связана с памятью о тебе и о том уголке, где ты произвела меня на свет. До самой смерти ты называла этот уголок родным домом.
Годы войны, власть завоевателей осквернили этот мирный приют, даривший тебя радостью и покоем, суливший счастье и солнечный свет. Как в наш старый дом пришел враг, так и в нашу семью — горе.
Вот почему сегодня, много лет после твоей смерти, я ставлю твое имя на первой странице книги, которая повествует о поражении и об утерянном доме.
Я делаю это сейчас, когда юность моя миновала, когда все, что я за десять лет написал ради того, чтобы жить, — и ради того, чтобы писать, — представляется мне бесконечно далеким и бесконечно отчетливым.
Две силы спорят в моих книгах, и спору этому не будет конца, две силы — старый отцовский род и ты, чужачка, пришедшая в него со стороны. С радостным смирением приняла ты имя отцовского рода. Ты любила его не меньше, чем я. Сотни лет из поколения в поколение наш род давал государственных деятелей, чьи имена никогда не забудет благодарное отечество, давал знаменитых врачей, самых великих и любимых в нашей северной стране.
А потом наш род захирел и стал давать лишь священнослужителей, падавших в обморок при виде крови, да праздных бездельников, чьи пустые умы нуждались в искусственном воспламенении.
Ты не раз толковала мне о славе нашего рода. Один из его сыновей, великий врач, поведал мне обо всех его заблуждениях и болезнях. Поучения ради он хотел вплести свою нить в нашу родословную.
Это дух моего рода, живущий во мне, так часто водил моим пером, когда я был молод.
Но и ты, мать, тоже водила моим пером.
Стелла Хег и Нина, фрекен Агнес и фру Катинка — все это твоя кровь. Их образы — это ты и только ты. Они детища твоего счастья — и твоего несчастья. У них твоё лицо и твой голос. Они любят и страдают твоим сердцем. Они, как и ты, молодыми сошли в гроб, — их свело такое же горе.
И если моим героиням суждена жизнь, пусть даже недолгая, до тех пор ты не будешь забыта.
На первой странице этой книги я ставлю твое имя, как память о светлых временах и о доме — обо всем, что мелькнуло предо мной сквозь приоткрытую на мгновение и вновь захлопнутую дверь. Когда война обрушилась на наш старый дом, вслед за ней нагрянули беды и смерть.
Г. Б.
I
Тине плача бежала рядом с каретой, а фру Берг выкрикивала сквозь непогоду и мрак последние наставления:
— Значит, приготовите… в голубой комнате… вечером… сегодня вечером…
— Да, да, — отвечала Тине. Слезы мешали ей говорить.
— Привет передай… Привет! — плача, выкрикивала фру Берг. Ветер относил слова. В последний раз Тине хотела схватить ее протянутую руку, но не сумела. Тогда она остановилась, и карета огромной тенью скользнула в темноту. Потом затих и стук колес.
Тине пошла обратно, по аллее, через двор, где робко поскуливали охотничьи собаки, открыл дверь в переднюю, и пустота встретила ее. Пустые вешалки, пустой уголок Херлуфа, откуда вынесены все игрушки. Тине заглянула на кухню, там среди невымытой с последнего чаепития посуды чадила оплывающая свеча.
В людской прислуга молча сидела за столом, старший работник Ларс — на главном месте.
— Велели кланяться, — сказала Тине вполголоса, и снова воцарилась тишина. Только Марен, что сидела возле печи, накрыв голову фартуком, словно оживший узел тряпья, откликнулась на ее слова протяжными всхлипываниями.
Да, — задумчиво сказал Ларс немного спустя. — Теперь они далеко. — И хусмен[11] подтвердил его слова энергичным кивком.
— Давайте перенесем постель для господина лесничего, — сказала Тине все тем же приглушенным голосом и вышла в сопровождении горничной Софи, чтобы та пособила ей.
Из коридора Тине открыла дверь гостиной. На пустом столе мирно горела лампа, двери других комнат стояли настежь, скалясь, словно три черные разверстые пасти, на покинутую комнату.
— Швейную машинку она взяла с собой, — сказала Софи.
— Да, — вздохнула Тине. Место на возвышении у окна опустело.
— И портреты тоже, — кивнула Софи.
Вокруг зеркала зияли на обоях светлые пятна — воспоминание об увезенных портретах.
Тине почувствовала, что сейчас расплачется, и отвернулась.
— Ну, давай начнем, — промолвила она и поднялась с лампой по лестнице в спальню. Две кровати стояли одна подле другой, застеленные тем покрывалом, что Тине связала к прошлому рождеству, а в ногах стояла пустая кроватка Херлуфа.
При виде этой пустой кроватки Софи, не выпуская из рук свечи, снова уронила слезу и начала вспоминать младенческие годы «малыша»; она была его первой нянькой, и никто в целом свете не мог, на ее взгляд, с ним сравниться.
— Он только родился, меня к нему сразу и приставили, — рассказывала она своим столичным, как бы усеченным говорком.
Казалось, ей трудно открывать рот, отчего она почти всякий раз проглатывала «е».
— Он ни к кому не шел на руки, кроме как ко мне, ну и к матери, — после каждого слова Софи всхлипывала, — нет, ни к кому не шел… Я несколько раз носила его по утрам к фру… он просился, — Софи неожиданно улыбнулась, сквозь слезы, — погреться хотел, негодник, — и снова заплакала.
— Да, — поддакнула Тине, сидя на краю кровати.
Она вспомнила зимние рассветы, когда, укутав голову платком, затемно спешила к господскому дому и трижды, как было условлено, хлопала ладошкой по дверям спальни, чтобы разбудить сладко спящих фру Берг и Херлуфа.