— Если б мы могли быть уверены, что те, кому ведать надлежит, сумели найти верный тон, — говорил он. — Сейчас первоочередная задача — не уронить достоинство нации.
Он разгорячился и заговорил во весь голос над тихим лицом, казалось внимательно слушавшим его речи со своей подушки.
— Ибо мы сохраняем покамест свое достоинство, — продолжал он. — И каждую пядь нашей земли враг оплатит своей кровью.
На площади меж тем началась настоящая давка. Явился калека, сновал между людьми и пронзительным голосом нахваливал свой товар.
— Хорошо она лежит, — возвестила Софи, завершая обход и приближаясь к школьному крыльцу. — Гляньте, вот и они.
Пробст, а за ним остальные пасторы спустились с крыльца. Следом шествовали три крестьянки, которые все это время просидели не шелохнувшись.
Через кладбище они проследовали в церковь. Софи же предпочла вернуться на кухню: приспело время подкрепиться еще одной чашечкой кофе.
Солнце заглядывало в комнату, и Софи распахнула окно.
— Хоть краешком уха послушать, — объяснила она. — Их преподобие очень поучительно говорит надгробные речи, — добавила она как бы в скобках, — Да и на солнышке погреться совсем даже неплохо, — завершила она свое объяснение.
Ей подали кофе.
Мадам Бэллинг из спальни слышала, как в доме все стихло, и робко приоткрыла дверь: да, и в самом деле никого.
Как ни странно, она вздохнула с облегчением… Наконец она прошла к дочери и плотно затворила за собой двери.
А Тинка отправилась в спальню присматривать за Бэллингом.
В церкви запели. Тинка тоже отворила окна, и пение наполнило безмолвный дом:
Как знать, где ждет меня могила,
Ведь бренна, бренна наша плоть,
Ведь в миг любой иссякнут силы,
И призовет меня господь.
О, дай мне, ты, создавший нас,
Спокойно встретить смертный час.
Беспокойные руки Бэллинга замедлили свои движения, казалось, Бэллинг прислушивается.
Мадам Бэллинг встала, дрожащими руками торопливо, словно украдкой, распахнула она все окна, завешенные простынями: пусть над гробом ее дочери прозвучит хотя бы надгробный псалом, посвященный другому, человеку.
Мне помоги душой отвыкнуть
От суетных мирских оков,
Чтоб я на зов твой мог воскликнуть:
Иду, о господи, готов. о, дай мне, ты, создавший нас,
Спокойно встретить смертный час.
К школе быстро подкатила чья-то карета, и Софи выглянула из дверей посмотреть, кто бы это мог быть так поздно.
— Лиза! Лиза! — закричала она и от невыносимого волнения села прямо у дверей. — Это епископ, это епископ.
Совершенно растерянная, Лиза пробежала через спальню в зал.
— Мадам, мадам! — задыхалась она. — Епископ приехал.
Мадам Бэллинг медленно покинула свое место у гроба: она не сразу поняла. Потом она промолвила: «Епископ», — и задрожала всем телом.
Ноги у нее подкашивались, когда она шла в спальню, к Тинке… Не может она сейчас его видеть… нет… не может. Не может, но должна: ведь это епископ. И черный чепец надобно надеть…
Чепец достали, но мадам Бэллинг никак не могла его надеть своими непослушными руками.
…Приехал, епископ, епископ… весь синклит собрался, чтобы осудить ее дочь.
Она вышла к гостю как потерянная. Епископ ждал ее в передней. Говорить она не могла, взглянуть ему в лицо не посмела.
— Я слышал о вашем горе и хотел бы пройти к ней, — ласково сказал епископ, сжимая в своих руках дрожащие руки мадам. — Бедное дитя, бедная ваша девочка…
Мадам Бэллинг подняла на него глаза, и неописуемая улыбка, словно внезапный свет, озарила ее лицо.
— Господи, господи, — пробормотала она, целуя руки его преосвященства.
Епископ вырвал у нее свои руки и прошел к Тине. Долго не отрывал он взгляда от тихого лица, как бы погрузясь в горестную молитву.
— Да, — сказал он, поднося сложенные руки чуть ли не к глазам. — Господи, прости и помилуй нас, помилуй нас всех.
Мадам Бэллинг припала головой к подушке, па которой лежала голова ее мертвой дочери. Робко, неуверенно, словно речь шла об избавлении от высочайшего суда, она шепнула, вновь коснувшись губами его рук:
— А колокола будут звонить?
Епископ поднял голову.
— Почему ж им не звонить? — отвечал он, — Уж свои-то колокола она имеет право послушать в последний раз.
Мадам Бэллинг с рыданиями опустилась на колени, и епископ ласково погладил ее по голове.
В церкви запели снова — звучно разносился повсюду многоголосый хор. Епископ не шелохнулся.
— Где ж твой агнец? — И стенанья
К небу Исаак восслал,
Хоть не знал, что для закланья
Авраам его избрал.
Как ужасен вид ножа! Исаак глядит, дрожа.
— Где же агнец для закланья? —
Слышатся его стенанья.
— Агнец есть для всесожженья, —
Иисус промолвил тут. —
Отче мой! В небесном царстве
Нынче жертвы вознесут.
Как ни страшен час прощальный,
Но таков удел печальный:
Только кровию невинной
Искуплю людские вины.
Пение затихло, но епископ по-прежнему стоял у безмолвного одра. На кладбище, над свежей могилой прогремели залпы салюта.
Люди высыпали с кладбища, и на площади послышался многоголосый говор. Пасторы поспешили к школе в некотором смущении: они узнали карету епископа.
Но когда они все были уже в передней, его преосвященство распахнул двери и вышел из зала. Он молча кивнул всем, и пасторы так же молча склонились перед ним в поклоне.
Епископ пожал руку старому Гётше и сказал ласково:
— Бедные наши Бэллинги, — И чуть тише, охваченный внезапным волнением, добавил торопливо, почти судорожно, поднося руки к глазам: — Да, да, поистине «все мы нестоящие рабы твои, дай нам постичь знамения твои».
Он вышел, коротко кивнул на прощанье и сел в свою карету.
Толпа на площади поредела, снова все стихло, затвердевшая земля мертвенно раскинулась вокруг.
Какая-то повозка чуть не налетела на епископову карету, так что его преосвященство даже высунул голову — поглядеть, кто бы это мог быть.
А была это мадам Эсбенсен, которую до того потрясла встреча с епископом, что она начала, как заводная, раскланиваться прямо со своего высокого сиденья. Лицо у нее было багровое и утомленное: передышки она себе не давала, ибо в это ужасное время все смешалось.
Вот она и приседала, пока ее повозка не свернула па другую дорогу.
Епископ опять скрылся в глубине своей кареты, так и не узнав ее.
Прямо перед ним ехала фру Аппель. Она ехала одна, в каком-то странно высоком экипаже, и ветер поднимал и раздувал над дорогой ее длинную черную вуаль.
А мадам Эсбенсен, подпрыгивая на мягком сиденье, все вертела головой, все искала глазами его преосвященство, покуда повозка мчала ее проселочной дорогой — по делам ремесла.
«…Дай нам постичь знамения твои».
1889
Кнут Гамсун. Пан
1
Последние дни мне все думается, думается о незакатном дне северного лета. Все не идут у меня из головы это лето и лесная сторожка, где я жил, и лес за сторожкой, и я решился кое-что записать, чтоб скоротать время и так просто, для собственного удовольствия. Время идет медленно, я никак не могу заставить его идти поскорей, хоть ничто не гнетет меня и я веду самую беззаботную жизнь. Я совершенно всем доволен, правда, мне уже тридцать лет, но не так уж это много. Несколько дней назад я получил по почте два птичьих пера, издалека, от человека, который вовсе не должен бы мне их присылать, но вот поди ж ты — два зеленых пера в гербовой бумаге, запечатанной облаткой. Любопытно было взглянуть на эти перья, до чего же они зеленые... А так ничто меня не мучит, разве что иногда ломит левую ногу из-за старой раны, впрочем, давно уже залеченной.
Помню, два года назад время бежало быстро, не то что теперь, не успел я оглянуться, как промчалось лето. Это было два года назад, в 1855 году, а сейчас я для собственного удовольствия решил написать обо всем, что мне тогда выпало на долю, а может быть, и просто приснилось. Теперь уж позабылись многие подробности тех событий, я ведь о них почти и не вспоминал; помню только, что ночи были очень светлые. И многое казалось мне странно: в году, как всегда, двенадцать месяцев, а ночь обратилась в день, и хоть бы одна звезда на небе. И люди там тоже особенные, никогда еще мне такие не встречались; иной раз одна всего ночь — и вчерашний ребенок становится взрослым, разумным и прекрасным созданьем. И не то чтобы это колдовство, просто никогда еще мне такое не встречалось. О, никогда, никогда не встречалось.
В большом белом доме у самого моря судьба свела меня с человеком, на короткое время занявшим мои мысли. Теперь этот человек уже не стоит неотступно у меня в голове, так только, изредка вспомню, да нет, совсем позабыл; я вспоминаю, напротив, совсем другое: крик морских птиц, охоту в лесах, мои ночи, каждый горячий час лета. Да и свел-то нас с нею случай, и ведь не будь этого случая, я бы и дня о ней не думал.
Из сторожки я видел сумятицу островков и шхер, кусочек моря, синие вершины, а за сторожкой лежал лес, бескрайний лес. Как я радовался запаху корней и листвы, запаху жирной сосновой смолы; только в лесу все во мне затихало, я чувствовал себя сильным, здоровым, и ничто не омрачало душу. Всякий день я шел в горы с Эзопом, и ничего-то мне больше не надо было — только вот так ходить в горы, хоть еще не сошел снег и местами чернела слякоть. Единственным товарищем моим был Эзоп; теперь у меня Кора, а тогда был Эзоп, мой пес, которого я потом застрелил.
Часто вечером, когда я подходил к своей сторожке, у меня уютно замирало сердце, пробирала радостная дрожь, и я говорил с Эзопом о том, как славно нам живется. «Ну вот, сейчас, мы разведем огонь и зажарим на очаге птицу, — говорил я ему, — что ты на это скажешь?» А когда мы отужинаем, Эзоп, бывало, забирался на свое место за очагом, а я зажигал трубку, и ложился на нары, и вслушивался в глухой шорох леса. Ветер дул в сторону нашего жилья, и я отчетливо слышал, как токуют тетерева далеко в горах. А то все было тихо.