— Значит, вы едете! — повторила она. — Кто же явится на будущий год?
— Другой, — ответил я. — Сторожку-то отстроят.
Пауза. Она уже снова взялась за книгу.
— Вы уж извините, что отца нет дома, — сказала она. — Но я передам ему, что вы заходили проститься.
На это я ей ничего не стал отвечать. Я опять подошел, взял ее за руку и сказал:
— Прощайте же, Эдварда.
— Прощайте, — ответила она.
Я отворил дверь, будто собрался идти. Она уже склонилась над книгой и читала, она в самом деле читала, она перелистывала страницы. Никаких, никаких чувств не вызвало в ней наше прощанье.
Я кашлянул.
Она оглянулась и сказала недоуменно:
— Как, вы еще не ушли? А я думала, вы ушли.
Конечно, бог его знает, но нет, мне не почудилось, она и правда уж очень изумилась, она потеряла власть над собой и удивилась чересчур, и я подумал, что она, может быть, все время знала, что я стою у нее за спиной.
— Ну, мне пора, — сказал я.
Тут она встала и подошла ко мне.
— Знаете, я бы хотела что-нибудь от вас на память, — сказала она. — Я думала вас кой о чем попросить, да боюсь, что это слишком. Не могли бы вы оставить мне Эзопа?
Я не раздумывал, я ответил «да».
— Так приведите его завтра, ладно? — сказала она.
Я ушел.
Я взглянул на окна. Никого.
Итак, все кончено...
Последняя ночь. Я думал, думал, я считал часы; когда настало утро, я в последний раз приготовил еду. День был холодный.
Почему она попросила, чтоб я сам привел ей пса? Хотела поговорить со мной, что-то мне сказать напоследок? Я уже больше ничего, ничего от нее не жду. И как станет она обращаться с Эзопом? Эзоп, Эзоп, она тебя замучит! Из-за меня она будет сечь тебя плеткой, будет и ласкать, но сечь будет непременно, за дело и без дела, и вконец тебя испортит...
Я подозвал Эзопа, потрепал его по загривку, прижал его голову к своей и взялся за ружье. Эзоп начал радостно повизгивать, он решил, что мы идем на охоту. Я снова прижал его голову к своей, приставил дуло ему к затылку и спустил курок.
Я нанял человека снести Эдварде труп Эзопа.
37
Пароход отходил вечером.
Я отправился на пристань, поклажу мою уже снесли на палубу. Господин Мак пожал мне руку и ободрил меня тем, что погодка великолепная, приятнейшая погодка, он и сам бы не прочь прогуляться морем по такой погодке. Пришел доктор, с ним Эдварда; у меня задрожали колени.
— Вот, решили проводить вас, — сказал доктор.
И я поблагодарил.
Эдварда взглянула мне прямо в лицо и сказала:
— Я должна поблагодарить вашу милость за собаку. — Она сжала рот; губы у нее побелели. Опять она назвала меня «ваша милость».
— Когда отходит пароход? — спросил у кого-то доктор.
— Через полчаса.
Я молчал.
Эдварда беспокойно озиралась.
— Доктор, не пойти ли нам домой? — спросила она. — Я все сделала, что было моим долгом.
— Вы исполнили свой долг, — сказал доктор.
Она жалостно улыбнулась на привычную поправку и ответила:
— Я ведь так почти и сказала?
— Нет, — отрезал он.
Я взглянул на него. Как суров и тверд маленький человечек; он составил план и следует ему до последнего. А ну как все равно проиграет? Но он и тогда не покажет виду, по его лицу никогда ничего не поймешь.
Темнело.
— Так прощайте, — сказал я. — И спасибо за все, за все.
Эдварда смотрела на меня, не говоря ни слова. Потом она отвернулась и уже не отрывала глаз от парохода.
Я сошел в лодку. Эдварда стояла на мостках. Когда я поднялся на палубу, доктор крикнул: «Прощайте!» Я взглянул на берег, Эдварда тотчас повернулась и торопливо пошла прочь, домой, далеко позади оставив доктора. И скрылась из глаз.
Сердце у меня разрывалось от тоски...
Пароход тронулся; я еще видел вывеску господина Мака: «Продажа соли и бочонков». Но скоро ее размыло. Взошел месяц, зажглись звезды, все кругом обстали горы, и я видел бескрайние леса. Вон там мельница, там, там была моя сторожка; высокий серый камень остался один на пепелище. Изелина, Ева...
На горы и долины ложится полярная ночь.
38
Я написал все это, чтобы скоротать время. Вспомнил то северное лето, когда я нередко считал часы, а время все равно неслось незаметно, и вот развеялся. Теперь-то все иначе, теперь дни стоят на месте.
Мне ведь выпадает столько приятных минут, а время все равно стоит, просто понять не могу, почему оно стоит. Я в отставке, я свободен, как птица, сам себе хозяин, все прекрасно, я видаюсь с людьми, разъезжаю в каретах, а то, бывает, прищурю один глаз и пишу по небу пальцем, я щекочу луну под подбородком, и, по-моему, она хохочет, глупая, заливается от радости, когда я ее щекочу. И все вокруг улыбается. Или ко мне съезжаются гости, и вечер проходит под веселое щелканье пробок.
Что до Эдварды, я о ней, совершенно не думаю. Да и как тут не забыть, ведь прошло столько времени? И у меня наконец есть гордость. И если меня спросят, не мучит ли меня что, я твердо отвечу: нет, ничего меня не мучит...
Кора лежит и смотрит на меня. Раньше был Эзоп, а теперь вот Кора лежит и смотрит на меня. Тикают часы на камине, за открытыми окнами шумит город. В дверь стучат, и посыльный протягивает мне письмо. Письмо запечатано короной. Я знаю, от кого оно, тотчас понимаю, или просто все это уже снилось мне когда-то бессонной ночью? Но в письме ничего, ни слова, только два зеленых пера.
Меня леденит страх, мне делается холодно. Два зеленых пера! — говорю я сам себе. Ну, да все равно! Но отчего же мне так холодно? Все этот проклятый сквозняк.
И я закрываю окна.
Вот тебе и два пера! — думаю я далее; кажется, я узнаю их, они напоминают мне об одной шутке, о небольшом происшествии, каких так много было со мной на Севере; что ж, любопытно взглянуть. И вдруг мне кажется, будто я вижу лицо, и слышу голос, и голос говорит:
— Пожалуйте, господин лейтенант, я возвращаю вашей милости эти перья!
Я возвращаю вашей милости эти перья...
Кора, да лежи ты смирно, слышишь, не то я тебя прикончу! Тепло, какая несносная жара; с чего это я вздумал закрывать окна! Снова окна настежь, настежь двери, сюда, мои веселые друзья, входите! Эй, посыльный, зови ко мне побольше, побольше гостей...
И день проходит, а время все равно стоит на месте.
Ну вот я и написал все это для собственного удовольствия, и позабавился, как мог. Ничто не мучит, не гнетет меня, мне бы только уехать, куда — и сам не знаю, но подальше, может быть, в Африку, в Индию. Потому что я могу жить только совсем один, в лесу.
Кнут Гамсун. Смерть Глана
Записки 1861 года
1
Семейство Глан может сколько заблагорассудится объявлять в газетах о пропавшем лейтенанте Томасе Глане; он не отыщется. Он умер, и я даже знаю, при каких обстоятельствах он умер.
Собственно говоря, меня и не удивляет упорство, с каким его семья продолжает розыски, потому что Томас Глан был человек в известном смысле необыкновенный, и его вообще любили. Да, тут уж надо отдать ему должное, хоть мне лично Глан до сих пор противен и я вспоминаю о нем с ненавистью. Он обладал привлекательнейшей внешностью, молодостью и свойством кружить головы. Взглянет он на тебя этим горячим взглядом зверя, и так и чувствуешь его власть над собою, я и то ее чувствовал. Одна дама, якобы, говорила: «Когда он смотрит на меня, я делаюсь сама не своя; как будто он до меня дотрагивается».
Но у Томаса Глана были свои недостатки, и раз я его ненавижу, то мне и нет никакого расчета их утаивать. Временами он бывал до того прост, несерьезен, ну прямо как дитя малое, и до такой же степени покладист, может, оттого слабый пол и льнул к нему, кто знает? Он часами с ними болтал, хохотал над разными их глупостями, а им только того и надо. Или он сказал, например, как-то про одного очень полного человека, что тот словно наложил жиру в штаны, и сам же хохотал над своей остротой, а я так устыдился бы, случись мне сказать что-нибудь подобное. Потом, когда мы поселились под одной крышей, он лишний раз яснее ясного показал, до чего он глуп: вошла ко мне утром хозяйка и спросила, что принести на завтрак, а я второпях и ответь: одно ломтик хлеба с яйцом. Томас Глан сидел как раз в моей комнате, он-то жил на чердаке, под самой крышей — и давай хохотать над моей оговоркой, просто в восторг от нее пришел. Так и повторял «одно ломтик хлеба с яйцом», покуда я эдак удивленно на него не глянул и тем заставил умолкнуть.
Возможно, я в дальнейшем припомню и остальные его жалкие черточки, и в таком случае непременно к ним вернусь, поскольку он мой враг и щадить мне его нечего. К чему тут благородничать? Правда, должен сказать, дурачился он только, когда бывал пьян. Но само-то по себе пьянство разве не отвратительный порок?
Когда я с ним познакомился осенью 1859 года, он был в возрасте тридцати двух лет, мы ровесники. Он ходил тогда с окладистой бородой и носил вязаные рубахи, непомерно открытые у ворота, а часто вдобавок не застегивал верхнюю пуговицу. Шея его сначала показалась мне необычайно красивой, но потом, когда он понемножку нажил во мне злейшего врага, я разглядел, что шея у него ничуть не лучше моей, просто я свою напоказ не выставляю. Повстречался я с ним на пароме, нам было по пути, и мы сразу же уговорились вместе взять телегу, если железной дорогой туда не добраться. Я намеренно не называю места, куда мы ехали, чтоб не наводить на след; но семейство Глан может с чистой совестью прекратить поиски своего родственника, потому что там-то он и умер, на том самом месте, куда мы ехали и которого я не назову.
Вообще-то я слыхал про Томаса Глана еще до того, как его встретил, это имя было мне знакомо. Я слыхал, что он любил некую юную наследницу знатного рода в Северной Норвегии и как-то там ее компрометировал, после чего она с ним порвала. Он же сдуру поклялся, что назло ей себя уморит. Ну, она ему это и предоставила. Ей-то что? Тогда, собственно, и стало известно имя Томаса Глана, он кутил, пил, учинял скандал за скандалом и вышел в отставку. Хорошенький способ мстить за то, что тебе дали по носу!