А уж как она распорядится собою — ее забота.
Ночь под Ивана Купалу. Светлая, синяя ночь. Ты запомнилась мне с поры детства и юности, как самая воздушная, самая упоительная, самая прозрачная из ночей, почему ты сегодня такая душная и тревожащая?
Я сижу у окна и думаю о своей жизни, отыскиваю причину, отчего так случилось, что пошла она совсем по иному пути, нежели у других, вовсе не по проторенным дорожкам.
Давай-ка поразмыслим.
Сейчас, проходя кладбищем, я снова наблюдал одну из тех сцен, про которые взывающие к прессе поборники морали любят говорить, что они не поддаются описанию. Нет сомнения, что сила, побуждающая людей быть объектом праведной ярости посетителей кладбищ, — сила необоримо могучая и победительная. Людей легкомысленных она толкает на всякого рода сумасбродства, порядочных же и благоразумных побуждает подвергать себя немалым лишениям и жертвам. И она заставляет женщин преступать то чувство стыдливости, пробуждение и развитие которого у девочки полагается целью воспитания из поколения в поколение, и переносить ужасные физические муки, а нередко и бросаться очертя голову в пучину позора и несчастья.
Одного меня она еще не затронула. Как это могло случиться?
Чувства мои пробудились поздно, лишь тогда, когда моя воля была уже волей мужчины. Ребенком я был весьма честолюбив. Я рано приучил себя к самоограничению, приучил себя строго различать между желанием сокровенным, устоявшимся и желанием временным, минутным порывом, к первому голосу — прислушиваться, второй — пропускать мимо ушей. Впоследствии я заметил, что свойство это в общем-то исключительно редкое, может быть, более даже редкое, нежели талант и гений, и оттого мне порой думается, что из меня, в сущности, должно было бы получиться нечто незаурядное и значительное. В годы учения я и был всегда звездой первой величины, всегда моложе всех в классе, и пятнадцать лет уже студент, а в двадцать три лиценциат медицины. Но на том дело и застопорилось. Ни дальнейшей научной работы, ни докторской диссертации. Меня с готовностью ссудили бы деньгами, в любом количестве; но я устал. У меня пропала всякая охота совершенствовать свои познания, и мне хотелось зарабатывать наконец свой хлеб. Школьническое честолюбие, алчное до хороших отметок, насытилось и отмерло, и странно — его место так никогда и не заступило честолюбие мужчины. Я объясняю это тем, что именно в ту пору я начал мыслить. Прежде мне было недосуг.
И все это время инстинкты мои дремали, достаточно жизнеспособные, чтобы пробуждать во мне грезы и желания, подобные девичьим, но не могучие, не зовущие, как у других молодых мужчин. А если я порой и проводил бессонную ночь в жарких мечтаниях, то я и помыслить себе не мог искать удовлетворения у тех женщин, которых посещали мои приятели, у женщин, на которых они указывали мне на улице пальцами и которые внушали мне отвращение.
Тому, верно, немало способствовало и то, что фантазии моей всегда приходилось работать самостоятельно, самой отыскивать себе пищу, безо всякого почти соприкосновения с фантазией приятелей. Я ведь всегда был гораздо моложе их, поначалу я вообще ничего не понимал, когда они заводили подобные разговоры, и поскольку ничего не понимал, то и привык не слушать. Так и остался «чист». Отроческого греха — и того я не изведал, я даже не знал, что это такое. У меня не было религиозной веры, которая бы меня удерживала, но я смастерил себе грезы о любви, о, какие же красивые грезы, и я уверен был, что однажды они сбудутся. Я не хотел продавать свое право первородства за чечевичную похлебку, не хотел марать свою студенческую честь.
Мои грезы о любви — мне почудилось однажды, что они так близки, так близки к осуществлению. Ночь под Ивана Купалу, дивная бледная ночь, всегда пробуждаешь ты во мне то давнее воспоминание, единственное, по сути, воспоминание моей жизни, единственное, что пребывает нерушимо, когда все иное рассыпается в пыль и прах. А ведь случившееся было так незначительно.
Я приехал к дядюшке на Ивана Купалу. Собралась молодежь, были танцы, игры. Среди молодежи была одна девушка, с которой мы виделись до того несколько раз, когда у нас или у них в доме собирались гости. Меня она прежде мало занимала, но, увидавши ее теперь, я вдруг вспомнил, что сказал мне как-то о ней мой приятель: «А ты приглянулся вон той девице, она весь вечер не спускает с тебя глаз». Эту фразу я вспомнил теперь, и хоть и не очень поверил его словам, все же посматривал на нее чаще, чем делал бы в другом случае, и заметил, что она тоже на меня поглядывает. Была она, наверное, не красивее многих иных, но в полном расцвете своих двадцати лет, и была на ней тонкая белая блузка, а под блузкой девичья грудь. Я плясал с ней в паре вокруг увенчанного венками майского шеста. Ближе к полуночи все мы отправились на вершину холма полюбоваться видом, разжечь праздничный костер и встретить там восход солнца. Дорога шла лесом меж высоких, прямоствольных сосен; мы шли парами, и я шел в паре с нею. Когда она споткнулась в лесных сумерках о корень, я протянул ей руку, радость обожгла меня, когда я почувствовал ее нежную, крепкую, теплую ручку в своей руке, и я не отпускал ее потом все время пути, хотя дорога стала ровной и гладкой. О чем мы говорили? Я не знаю, ни единого слова не сохранилось в моей памяти, помню лишь, что точно какой-то скрытый ток пронизывал ее голос, каждое ее слово, то был трепет молчаливой и безоглядной покорности, точно всю свою жизнь она только и мечтала, только и надеялась пройти вот так со мною рука об руку по лесной дороге. Мы взобрались на холм, наши спутники оказались там раньше нас и уже разожгли костер, и мы расположились группами и парами кто где. С других холмов и пригорков взвивались пламенем другие костры. Над нашими головами парила вселенная, огромная, светлая, синяя, внизу у наших ног лежали заливы, проливы и широкий фьорд, холодно поблескивающие, глубокие. Я все еще держал ее руку в своей руке и, помнится, даже отваживался ласкать потихоньку. Я поглядывал на нее украдкой и видел, что кожа ее пламенеет в прозрачной бледности ночи, а глаза полны слез, но она не плакала, она дышала ровно и покойно. Мы сидели молча, а во мне звучала песня, старинный напев, откуда он взялся, я и сам не знаю.
Пылает огонь, как он ярко горит, как сотни венков, он пылает.
Войду я в огонь, станцую в огне, раз милый меня приглашает.
Долго мы так сидели. То один, то другой из нашей компании вставал, уходил домой, и я слышал, как кто-то сказал: вон какие тучи на востоке, не видать нам никакого восхода. Компания наша все редела, а мы всё сидели, и, наконец, мы остались одни. Я смотрел на нее долго-долго, и она не отводила своего взгляда. Тогда я взял в ладони ее голову и поцеловал ее в губы, легким и невинным поцелуем. Тут ее кто-то окликнул, она вздрогнула, высвободилась и побежала, легко перебирая ножками, вниз по склону, к лесу Когда я нагнал ее, она шла уже среди прочих, я смог лишь украдкой пожать ее руку, и она ответила на мое пожатие. На лугу еще плясали вокруг шеста, деревенские и господа, все вперемежку, по обычаю этой единственной в году ночи. Я снова повел ее в танце, бешеным и упоительным был наш танец; уже совсем рассвело, но не рассеялись еще чары этой ночи, сама земля отплясывала у нас под ногами, другие пары вихрем проносились мимо, то над нами, то под нами, все качалось вверх-вниз, все кружилось коле сом. Наконец мы вырвались из круговорота танцующих, мы не смели глядеть друг на друга, но оба потихоньку, молча отходили в сторонку, за кусты сирени. Там я снова поцеловал ее. Но теперь все было по-иному, голова ее лежала запрокинутая на моей руке, она закрыла глаза, и рот ее сделался как живое существо под моими губами. Я прижал руку к ее груди, и я почувствовал, как ее рука легла сверху, — наверное, она хотела оттолкнуть, убрать мою руку, но вместо того лишь крепче прижала ее к своей груди. Меж тем лицо ее озарялось светом, сначала слабо, потом все сильней, покуда не вспыхнуло вдруг алым пламенем, она открыла глаза, но тотчас зажмурилась, ослепленная, и, оторвавшись наконец друг от друге, мы так и остались стоять щека к щеке, глядя в изумлении на солнце, пробившее брешь в нагромождении туч на востоке.
Я никогда ее больше не видел. Десять лет прошло с тех пор, ровно десять лет с той самой ночи, но и теперь еще я места себе не нахожу, лишь только подумаю о ней.
Мы не условились о свидании назавтра, нас это не заботило. Ее родители жили неподалеку, и само собою разумелось, что мы свидимся и будем вместе завтра, послезавтра, всякий день, всю жизнь. Но назавтра лил дождь, днем нам не пришлось увидеться, а вечером мне нужно было в город. А через несколько дней я прочитал в газете, что она умерла. Утонула во время купания, вместе с подружкой.
Да… нынче будет ровно десять лет.
Вначале я был совершенно убит. Но я, должно быть, и вправду сильная натура. Я занимался, как обычно, осенью я сдал экзамены И вместе с тем я страдал. Она мерещилась мне по ночам, беспрестанно. Я видел, как, облепленное водорослями и тиной, покачивается на воде белое тело, вверх-вниз, вверх-вниз. Глаза широко открыты, и открыт рот, который я целовал. Потом являются люди в лодке, с багром. И багор впивается крючком в ее грудь, в ту самую нежную девичью грудь, что я ласкал так недавно.
Понадобилось немало времени, чтобы я снова хоть чуточку почувствовал себя мужчиной и стал замечать, что есть еще другие женщины на свете. Но теперь-то я был закален. Что ни говори, а меня теперь коснулась искра великого пламени, и я менее чем когда-либо склонен был довольствоваться подделками под любовь. Пусть другие не столь щепетильны, это их дело, да и не знаю, так ли уж все это важно. Но для меня это было важно. И, однако, наивно было бы думать, что воля мужчины не в состоянии справиться с подобными пустяками, если, конечно, таковая наличествует. Ах, Мартин Лютер, Мартин Лютер, достопочтенный наставник пастора Грегориуса, какие же блудливые помыслы надо было иметь, чтобы наговорить столько глупостей на эту тему. Но ты, по крайней мере, был искреннее нынешних твоих почитателей, и это тебе навсегда зачтется.