— Нет, нет! — Запротестовала она и даже вскочила на ноги, — я, я, я… совсем одна — она задохнулась этими словами и снова удивилась тому, как он все понимает.
— Спать будем. — Примирительно сказал он. Собрал все со стола. Расстелил на полу какую то рогожку, принесенную из сеней, натянул на голову тюбетейку, которая нашлась у него в кармане, примерился, оглядываясь на окна, где восток, потом опустился на колени и забормотал, забормотал, как невидимый ручей в ночной дороге. Она так и стояла, не шевелясь, не зная, что делать. Через минут пять он искоса оглянулся на нее, и она снова неожиданно для самой себя ответила на его безмолвный вопрос: Я не умею. — Он снова погрузился в свою молитву, и она почувствовала, как ее слова сами побежали вслед его бормотанию и поклонам: — Господи! Скажи мне, зачем я здесь, а если нет другого пути, так укажи дорогу! Дай мне силы верить тебе и дождаться его, а если нет его на свете, то скажи мне, зачем я живу и отправь к нему… — ее мысли снова против ее воли вернулись назад, в прожитое, видно, потому, что оно так ярко и сочно запечалилось в ее памяти, и ничто другое не могло с ним сравниться. И снова, как бывало много раз за последние два года, она удивилась, что еще может думать и чего-то бояться, хотя знала, что не дорожит жизнью, а больше у нее никого и ничего на свете не было… она легла, не раздеваясь, на разбитый матрас, брошенный на козлы, и долго в темноте слышала, как возится ее попутчик, не понимая, что он делает. Сон, невзирая на ее усталость и еще более тяжело переносимую и давно забытую сытость, никак не хотел освободить ее от страха, и она лежала вся сжатая до полного вытеснения всяких других ощущений, кроме напряжения во всех суставах и мыслях и твердила никак не покидавшую ее фразу: «Все будет хорошо… все будет хорошо…»
Утром она проснулась от его прикосновения и обнаружила, что так и лежит на спине с руками, прижимающими к груди сверток с блузкой. В маленькие окошки пробивался серый день.
— Как вас зовут? — спросила она голосом, который удивил ее саму. Это был ее прежний, давно забытый, довоенный голос.
— Меня? — удивился он. — Зачем тебе?..
— Я хочу поблагодарить вас! — И она протянула ему свой сверток. — Возьмите, пожалуйста… у меня больше ничего нет. — Он молча посмотрел на протянутую руку. — Это… — комок в горле пресек ее голос, но она преодолела его и продолжила, как будто должна была вынести эту пытку, чтобы жить дальше. — Это блузка… может, жене пригодится… — Он поднял на нее глаза и молча твердо сказал:
— Не надо. У меня никого нет. Все умерли, когда нас выселили из Крыма. Мы татары. Не надо… тебе самой пригодится… поменяешь… или продашь… — и он замолчал.
— Нет. — Сказала она. — Это невозможно. Она не продается. Мне надо, чтобы вы забрали ее, понимаете, забрали от меня, но я не могу ее отдать — она затруднилась, подбирая слова, — я не могу ее отдать в чужие руки…
Вацек
Ночь была черная, пора глухая — осенняя, Вацек сильно пьян. Когда совсем стемнело, он поднялся со стула, наклонился вперед, но не упал на стол, а лишь сильно зашатался и двинулся к двери. В проеме Вацек обернулся, поманил рукой собутыльников — «Ходчь!» — и двинулся в темноту, совершенно уверенный, что они следуют за ним. Они, действительно, поднялись на ноги, тоже не очень уверенно и скрылись в проеме, поспешив за своим другом. Собственно говоря, познакомились они только сегодня утром, но сразу подружились. Явились они слишком рано, даже раньше намеченного, — их подбросил Субоч по дороге в свой спортивный клуб, показал куда идти, и через полкилометра за поворотом неожиданно для глаза обозначилось в неокрепшем утре то, к чему они стремились.
Теперь они стояли перед закрытыми воротами, на арке которых чернела печально знаменитая надпись: «Арбайт махт фрай»[8] и с трудом разбирали другую на пожелтевшей картонке, прикрепленную к столбу. Получалось, что посещение начинается с десяти, а еще не было восьми, и вообще сегодня что-то вроде технического дня.
— Санитарный, — догадался Владимир.
— Вот, черт! — Расстроился его спутник. — Одно слово, — гиблое место. Ничего себе… столько тащились, — совсем огорчился он и посмотрел на товарища. — Что делать будем? — тот подумал, посмотрел вглубь сквозь ограждение колючей проволоки, пожал плечами и процедил:
— Может, бросим это. Мне уже не по себе от этого вида.
— Зачем тогда тащились, — резонно возразил Фима. — А ты что предполагал? Так они стояли, тихо переговариваясь и невольно глубоко вдыхая холодный горький воздух осени, когда бесшумно подошел человек в сильно поношенной куртке и молча остановился. Они не сразу его заметили, но вдруг разом повернулись и тоже молча уставились на него. Он рассматривал их, явно в чем-то сомневаясь, и потом начал: «Фершлоссен!..»[9], но тут же споткнулся на слове и замолчал. «Найн!.. Вы с Союзу?» Трудно было понять, как он догадался, но они дружно закивали в ответ.
— Фима! — Он первым протянул руку.
— Владимир! — товарищ последовал за ним.
— Я Вацек. Я говорю по русску… это закрыто сегодня. Я слу`жу здесь. — Он сделал ударение на первом слоге, и сразу говор его приобрел неотразимую привлекательность. — Сегодня не можно. — Добавил он для убедительности и замолчал совсем, собираясь двинуться дальше. Видимо он совершал внешний утренний обход территории, положенный по инструкции служителю. Тогда оба посетителя мгновенно сообразили, что он единственное их спасение, и разом заговорили. Они рассказали ему, что приехали из Москвы и специально намеревались посетить этот страшный мемориал, потому что у них есть на то свои причины, и если им это не удастся сегодня, то вряд ли когда-нибудь еще в жизни выпадет такой шанс — за границу вырваться непросто, и денег это стоит уйму, а главное, такой осадок останется в душе, что они не побывали тут… потом жить невозможно будет. Вацек слушал их молча и не поднимал глаз. Он лишь несколько раз передернул плечами от сырости, но куртку так и не запахнул и ворот не застегнул, наоборот, он одной рукой как бы оттянул одежду в сторону у горла и крутанул шеей, словно ослабляя петлю. В этот момент Володя сделал, очевидно, единственно правильное — он достал из внутреннего кармана бутылку столичной, повернул ее кремлевскими башнями навстречу Вацеку, аккуратно потянул за серебряный язычок, оглянулся и освободил горлышко, потом из бокового кармана достал складной стаканчик, ловко расправил его, потянув вверх самое широкое кольцо, затем наполнил на три четверти и молча протянул Вацеку. Тот так же молча принял его на протянутую ладонь, посмотрел поочередно на двух знакомцев и выпил. Он стоял с протянутой в их сторону рукой с зажатым в пальцах стаканчиком и ждал. Следом за ним посетители проделали молча ту же процедуру, после чего Владимир опять же неспеша, аккуратно нахлобучил беленький берет из фольги на место, на горлышко, опустил бутылку обратно в карман, и все в полном молчании уставились друг на друга.
Наконец, Вацек повернулся к ним спиной, поманил полным взмахом руки и тихо произнес: «Идь!»
Так начался их день.
Теперь они шли в настоящей темноте. Настоящей, потому что в обозримом пространстве ни фонаря, ни звездочки не было, чтобы хоть единым лучом испортить ее. Поэтому, когда Фима споткнулся и головой боднул в спину чуть выше поясницы шедшего впереди Вацека, тот вскрикнул от неожиданности, сделал несколько ускоряющихся шажков, рухнул плашмя на землю и забормотал «Ниц, ниц, ниц… пан официр…» Оба спутника замерли, выслушивая эти слова, и сырость показалась им особенно пронзительной. Потом они по голосу, буквально шаря по земле руками, отыскали Вацека и с трудом подняли. Они стояли близко близко друг к другу, не видя лиц, и тяжело дышали.
— Гликлих зол мир зайн!..[10] — Нарушил молчание Фима. — Идем обратно?
— Ниц, ниц… — Продолжил твердить Вацек. — Пшем прашем, пане, ниц, ниц… — Он повел рукой в сторону, расчищая себе дорогу, и, непонятно каким образом ориентируясь, уверенно двинулся в путь. Спутники поторопились за ним, чтобы не отстать и не затеряться в этой черноте навсегда. И молчание их было таким же непроницаемым и плотным, как ночь, и нечто надвинувшееся и давящее трезвеющие от сырости и переживания головы таким же бесконечно огромным. Это был страх. Он неожиданно и непонятно почему вдруг завладел двумя приезжими, и они стали думать и чувствовать одинаково, как бывает только у плотно сжатых в толпе людей.
Нет, утром в самом начале им не было так страшно, когда они шли по ухоженным дорожкам огромного лагеря мимо подкрашенных домов и невольный экскурсовод объяснял им:
— То твой блок! — И ткнул в локоть Владимира.
— Почему?
— Зольдатски… советьский пленный… то твой, жидовски… — тронул он Фиму… и того невольно передернуло:
— Мой?
— Так, так… — Подтвердил Вацек и добавил, — так по польску — Жидовски… идь! — И он первым шагнул внутрь… — тут ки`но… — он замолчал, подыскивая слова, — с самого начало… как все было… хрустальная ночь… Он бормотал глухим голосом и вел их от блока к блоку с горами оправ от очков и детских ботиночек, свалявшихся волос и золотых коронок… но было светло, и человеческий голос разрушал оболочку и возвращал их из жуткого вчера… только в предбаннике крематория, когда Вацек закрыл входную дверь, и они остались в темноте, оцепенение охватило их. Они невольно почувствовали ужас, пропитавший стены, и тишина была страшнее воплей задыхавшихся здесь людей… но все же они были зрители… они рассматривали отверстия в потолке, через которые бросали вниз банки с ядовитым газом и окошки, через которые палачи наблюдали за умиравшими, и вагонетки, на которых их везли, и трубы… и все это они уже видели и в хронике на экране, и в книгах на картинках… домик коменданта с цветочками вдоль дорожек… занавески на окнах… тут же неподалеку от печей… прямо на территории… Все было деловито, прибрано, подкрашено, как в военном городке под Рязанью в Спас Клепиках…