Фицджеральд — страница 15 из 48

[50]. Скотт же радовался жизни. Во-первых, дочь получилась на славу, что следует хотя бы из телеграммы, которую счастливый отец отбил родителям жены: «Лилиан Гиш в трауре. Констанс Талмидж в тени. Вторая Мэри Пикфорд». Во-вторых, ему, как и Нику Каррауэю из «Великого Гэтсби», Средний Запад казался теперь «не кипучим центром мироздания, а скорее обтрепанным подолом вселенной», и он радовался, ибо вернулся домой, под «подол вселенной», победителем. Оно и лучше, что не в «центр мироздания», — там разве выделишься? Заезжая знаменитость в своем родном городе, он давал длинные интервью в «Сент-Пол дейли ньюс». Рисовался, жаловался местным газетчикам, называвшим его «первым известным прозаиком Сент-Пола», что «устал от Нью-Йорка и решил поехать в славный, тихий городок — писать». Делился ближайшими планами: задумал, мол, три романа. И последними словами ругал разгульную жизнь. «Вечеринки, — признавался он в Сент-Поле своему знакомому Джеймсу Дробеллу, — это нечто вроде самоубийства. Я люблю их, но мое католическое естество меня осуждает». А вот «протестантское естество» Зельды ничего против вечеринок не имело. До поры до времени.

Рассказывают, как спустя год после свадьбы ими овладела охота к перемене мест, и весной 1921 года они впервые в жизни устремились в Европу, «в Старый Свет, чтобы обрести новые ритмы нашей жизни». Охота к перемене мест не покидала их и в дальнейшем: Фицджеральды все время в движении. Из Нью-Йорка переезжают на Лонг-Айленд. С Лонг-Айленда — за океан, в Лондон. Из Лондона — в Париж. Из Парижа — на Ривьеру. С Ривьеры — в Рим, оттуда — обратно в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка — в Монтгомери, из Монтгомери — в Сент-Пол, из Сент-Пола — обратно на восток. На месте не сиделось…

И как, поднявшись на палубу направлявшейся в Лондон «Аквитании», против своих фамилий в судовом журнале начертали уморительную шутку: «Мистер и миссис Фицджеральд путешествуют инкогнито!!!» «Новые ритмы» жизни в Старом Свете не обрели и сделали вывод: «Европу сильно переоценили!» В Лондоне при ближайшем рассмотрении остаться жить раздумали — а ведь собирались. Париж, «праздник, который всегда с тобой», где жизнь рисовалась нескончаемой вечеринкой, а американцев было немногим меньше, чем в Нью-Йорке, им поначалу тоже не полюбился, оба сочли французов неискренними, лицемерными, заносчивыми — в книгах Фицджеральда они таковыми и предстанут. Еще больше не полюбились Венеция и Рим: «скука и разочарование». То ли дело «мой невозвратный город», как назовет Фицджеральд Нью-Йорк в одноименном очерке; город, в котором была, как сказано в «Прекрасных и проклятых», «некая изысканная острота»[51]… «Будь проклята эта Европа! — в сердцах писал Скотт Эдмунду Уилсону по возвращении. — Антикварная лавка, не более того. Ты, помнится, в шутку называл Нью-Йорк „культурной столицей“, но вот увидишь, через четверть века он будет ничуть не хуже сегодняшнего Лондона». А спустя несколько лет в рассказе 1929 года «Пловцы» вдруг, в первый и последний раз, объяснится в любви Америке, которую прежде называл «странным курьезом, чем-то вроде исторического анекдота». «В сердцах ее народа, — читаем в рассказе, — по-прежнему борются старые, великодушные устремления, прерывающиеся порой неумеренностью и фанатизмом, но неукротимые и несломленные»[52]. В Европе, правда, Фицджеральд встретил своих кумиров, однако так перед ними преклонялся (или выпил лишнего), что повел себя, что для него не редкость, не вполне адекватно. Джону Голсуорси, обедая у него дома, сообщил, что любит его книги «ничуть не меньше» книг Джозефа Конрада и Анатоля Франса. Джойсу же признался, что в таком восхищении от его романа, что готов «прямо сейчас, в его присутствии» выпрыгнуть в окно, чем привел живого классика в неописуемый ужас. «Этот молодой человек, должно быть, безумен, — вспоминал впоследствии Джойс. — Как бы он себе не навредил». И в первом, и во втором умозаключениях автор «Улисса» был недалек от истины.

Рассказывают, как на Ривьере, приревновав мужа к Айседоре Дункан (а знаменитой танцовщице в это время было уже под пятьдесят), Зельда, ни минуты не раздумывая, бросилась головой вниз с лестницы и чудом осталась жива. Эндрю Тернбулл подробно живописует эту сцену: Скотт неверной походкой подходит к столику, за которым пирует сильно располневшая примадонна, опускается перед ней на колено и заводит рассказ о римлянах, она же гладит его по голове и величает своим центурионом.

Как «центурион» вместе с Чарлзом Макартуром придумали номер «Распиленный официант», и бедняге бы не поздоровилось, если бы Зельда резонно не заметила, что во внутренностях официанта они не найдут ничего интересного, разве что старые меню, огрызки карандаша, битую посуду и чаевые. Как на мысе Антиб Зельда, напившись, легла перед автомобилем, где за рулем сидел Фицджеральд, и велела мужу ее переехать, что муж, мертвецки пьяный, наверняка бы сделал, не вмешайся общие знакомые. Как еще до первой поездки в Европу, спустя всего полгода после свадьбы, Зельда, опять же не без пагубного воздействия алкоголя, вознамерилась уйти от мужа и отправилась на станцию пешком по рельсам, в результате чего едва не попала под поезд. Как осенью 1924 года в Вечном городе, где они, как всегда, беспробудно пили и часто ссорились, Фицджеральд после очередных возлияний подрался с таксистом и был жестоко избит подоспевшей полицией. Скандальный эпизод, впрочем, пошел в дело. В романе «Ночь нежна» с героем, преисполнившимся хмельной заносчивости к «итальяшкам», происходит в точности то же, что и с автором. Сначала ссора с таксистами, потом драка, полиция, тюрьма. Скотта вообще частенько били — и в Америке, и в Париже, и в Риме, и, незадолго до смерти, на Кубе, куда он отправился с уже больной Зельдой: наблюдавший за петушиным боем Скотт спьяну пожалел петуха, остановил сражение — и получил сполна. Бить — били, в полицию отводили, но однажды он был и в самом деле на волосок от тюрьмы: вместе с Зельдой и двумя-тремя знакомыми ворвался в небольшой ресторанчик в Каннах, вынес оттуда все столовое серебро, а владельца ресторана и официантов связал и, пригрозив убить, посадил на скалу… Куда Пьеру, Анатолю и Долохову до Фицджеральдов!

Как летом того же 1924 года Зельда завела скоропалительный, но бурный роман с французским летчиком (он дослужится до вице-адмирала) Эдуаром Жозаном, высоким, стройным, черным от загара красавцем с вьющимися волосами, который завоевал сердце юной американки тем, что проносился на бреющем полете над виллой «Мэри», где жили Фицджеральды. В июле Зельда признаётся мужу в любви к французу, устраивает скандал и даже требует развода, за что грозный муж запирает ее на месяц в ее комнате, сам же тяжело переживает измену любимой жены: «В то лето я понял, что случилось нечто такое, чего уже не исправишь». Однако покричали, поплакали, поговорили по душам — и исправили: спустя месяц после адюльтера Жозан ретировался, а обманутый муж с облегчением пометил в дневнике: «Горечь постепенно проходит». Горечь прошла, а вот сумасбродное поведение — нет. Помета же в дневнике спустя много лет «выросла» до рассказа «Этюд в гипсе», где Мартин Харрис испытывает мучительную ревность к развратнику-французу Жоржу Деглену.

Откуда же эта многолетняя жизнь «на грани нервного срыва»? От безысходности, выхолощенности существования? Или из-за боязни одиночества? Их дом ежевечерне наполнялся гостями не столько из желания видеть людей, погрузиться в суету вечеринки, сколько из страха остаться наедине с самими собой. От безделья? Но ведь Скотт пусть не регулярно, но довольно много работал — сладкая жизнь обходилась недешево. Или от счастья? Не потому, что хотелось утопить горе в вине, не потому, что им было плохо, а потому, что — хорошо? Хотя родители и баловали обоих, Зельду особенно, сладкой жизни в таком объеме ни он, ни она раньше не вкушали; воспитывались в провинции, вели правильную жизнь, и вот — «дорвались». Или, наоборот, от несчастья? Оттого, что разлюбили друг друга и в увеселениях пытались заполнить возникшую пустоту совместной жизни — как Энтони Пэтч и Глория из второго романа Фицджеральда «Прекрасные и проклятые»? Или потому, что хотелось быть, как все, не ударить лицом в грязь — не отставать же от своего круга, от золотой молодежи? Или, наоборот, потому, что бросали вызов своему окружению? Условностям, ханжеству, скуке, крохоборству? Но, во-первых, их друзья, как и они, жили в свое удовольствие и условностям значения не придавали. А, во-вторых, раздеться догола в театре, распилить официанта или сварить часы и кольца в томатном супе — довольно нестандартный способ бросить вызов условностям. А может, они любой ценой хотели нарушить однообразное течение жизни? Или, как писал Фицджеральд в очерке 1931 года «Отзвуки века джаза», — «найти какое-то применение всей той нервной энергии, что скопилась и осталась не израсходованной в годы войны»?

Глава седьмаяПРЕКРАСНЫЕ И / ИЛИ ПРОКЛЯТЫЕ

Торопились жить и спешили чувствовать в это послевоенное десятилетие далеко не только Фицджеральды; десятилетие, которое продлилось до 19 октября 1929 года, до «черного вторника», когда грянул экономический кризис и прежняя беззаботная жизнь, жизнь взаймы рассыпалась как карточный домик. С легкой руки писателя, эта легкомысленная декада, как мы уже знаем, получила название «век джаза». Вышедший в 1922 году второй сборник рассказов Фицджеральда так и назывался — «Истории века джаза». Кстати, почему «джаза»? Что, в кругу, где вращались Скотт и Зельда, царило повальное увлечение джазом, как в «беспечные» 1890-е — регтаймом?

Этим броским и не совсем понятным названием мы обязаны, возможно, не столько Фицджеральду, сколько переводческой неточности. Ведь английское слово «jazz» многозначно, и значит оно не только «джаз». Это еще и — «живость», «энергия», а на американском сленге — «выдумка», «брехня», «мелочи». Может значить «jazz» — «чудеса», «крайности». Сказал же Фицджеральд про «век джаза»: «Это был век чудес, это был век искусства, это был век крайностей и век сатиры». Вот почему фильм «All That Jazz» — это, конечно же, не «Весь этот джаз», как его у нас буквально и бездумно переводили, а что-то вроде «И все такое прочее» или «Все в том же духе». Вот почему желчные афоризмы Генри Луиса Менкена, так напоминающие «Словарь Сатаны» Амброза Бирса, должны называться по-русски не «Джазовый Уэбстер» («Jazz Webster»), а «Выдуманный Уэбстер», или «Уэбстер наизнанку», или «Уэбстер верх ногами». Впрочем, название «век джаза» настолько укоренилось в нашей уже, кажется, не существующей американистике, что переиначивать его в соответствии со словарными значениями вряд ли стоит; во времена же Фицджеральда в издательском деле появилось даже выражение «джазовая концовка» — отдаленный аналог оптимистического викторианского «хеппи-энда». Сегодня, вместе с сотнями других английских слов и выражений, слова «джаз», «джазовый» вошли в современный русский язык в своем «немузыкальном» значении. Читатель наверняка видел в сегодняшней Москве такие загадочные вывески, как «Джазовый бранч» в значении «Классный завтрак»… Но — вернемся в Америку 1920-х годов прошлого века.