Флаг над островом (сборник) — страница 2 из 22

«Ну да! Я сам видел! Сам видел!» — «А я тебе что говорю? Я сам с ним разговаривал за две минуты до того, как это случилось!» — «Я в пяти шагах от него стоял, когда он на него наехал!» — снова и снова воскрешая это кровавое мгновение с голодной, ненасытной жадностью.

Такова была первая смерть, которую я увидел в городе. Позже, когда страшное зрелище крови, мозга и истерзанной человеческой плоти более или менее поблекло в памяти, самой яркой подробностью остались для меня окровавленные помятые кастрюли, в которых итальянец варил макароны: как они валялись на мостовой, как их подбирал полицейский и кидал в груду обломков. Ибо впоследствии мне казалось, что эти убогие, безжизненные предметы способны поведать с великой трогательностью всю историю жизни человека: рассказать о его душевной теплоте и веселом дружелюбии — ведь я видел его много раз, — о жалком предприятии, с помощью которого он выцарапывал у жизни свои крохи, но с неизменной надеждой и не жалея сил, под чужими небесами, средь громадного равнодушного города, добывал ничтожную награду за свой горький труд, терпение и стойкость, бился за свою скромную, но лучезарную мечту о покое, свободе, убежище, отдыхе, ради которой работают и страдают все люди на этой земле.

И чудовищное безразличие, с каким громадный грозный город смахнул эту маленькую жизнь, окропив кровью сияющий воздух и все великолепие дня, чудовищная и небрежная ирония его удара — ибо большой фургон, разбивший грузовичок и уничтоживший человека, с грохотом унесся прочь и шофер его, быть может, ничего и не заметил — неумолимо оживают в памяти вместе с жалостью, скорбью и содроганием перед слепотой судьбы, лишь только вспомнишь эти помятые жестянки. Так я увидел в городе первую смерть.

Второй раз я видел в городе смерть ночью, зимой, в другой обстановке.

Морозной тихой ночью в феврале, около двенадцати, когда холодная луна сияла в лучистом, стылом, голубовато-белом небе, на тротуаре одной из перепутанных коленчатых улиц, выходящих на Седьмую авеню около Шеридан-сквер, собралась кучка людей. Они стояли перед строившимся домом, в нескольких шагах от его голого неотделанного фасада, неряшливо разграфленного коричневым светом и сизыми тенями. На краю тротуара в ржавом мусорном ящике сторож развел костер; трескучее пламя полыхало и приплясывало в морозном воздухе, и то один, то другой подходил к нему погреть руки.

На обледенелом тротуаре навзничь лежал человек, а перед ним на коленях стоял молодой врач и прикладывал к его обнаженной широкой груди стетоскоп. У обочины, вздрагивая от сдерживаемой мощи мотора, в ворчании которого слышалось что-то зловещее, ждала санитарная машина.

Человек, лежавший на тротуаре, был лет сорока, с нескладным кряжистым телом и могучей грубой внешностью профессионального бродяги. Казалось, каждая схватка с непогодой, нищетой и телесным недугом за все годы скитаний его по стране оставляла неизгладимый след на этом мятом, покрытом рубцами лице, и теперь в эпической грубости его черт запечатлено сказание о пустынных небесах, необозримых далях, о стуке колес и сверкании рельсов, о ржавчине, стали, кровавых драках и дикой, жестокой земле.

Человек лежал на спине, недвижный и крепкий, как валун, глаза были закрыты, грубое сильное лицо запрокинуто в жесткой невозмутимой позе смерти. Он еще жил, но висок был вмят — страшная зияющая рана, которую он получил, когда, напившись, и почти ослепнув от дешевой водки, или «гари», забрел в этот дом, споткнулся о штабель стальных балок и размозжил себе голову об одну из них. Широкая черная струя из раны стекала по уху на землю, но кровь уже почти остановилась и быстро густела на холоде.

Его грязная, ветхая рубашка была разорвана и распахнута на груди, как будто выпяченной в той же деревянной позе. Дыхания не было заметно; он лежал, словно вытесанный из камня, но темный, воспаленный румянец еще тлел на его щеках, и кулаки по бокам были стиснуты. Его старая шляпа свалилась, и лысая голова была обнажена. Эта лысина с жидким венчиком волос подчеркивала силу и достоинство его грубого лица, внушавшего непонятный ужас. В нем было что-то от мощи и суровой важности тех могучих людей, которые делают силовую работу в номере на трапеции и которые обычно лысы.

Люди, сгрудившиеся вокруг него, не выражали никаких чувств. Наоборот, они смотрели на него спокойно, с острым, но холодным любопытством, словно смерть бродяги была чем-то обыкновенным, чем-то предреченным, настолько само собой разумевшимся, что не вызывала у них ни жалости, ни печали, ни удивления. Один человек повернулся к соседу и сказал тихо, но убежденно и с легкой улыбкой:

— Все они так кончают. Раньше ли, позже — дорога у них одна. Ни разу не слыхал, чтобы вышло по-другому.

Тем временем молодой врач спокойно и тщательно, но безучастно прослушивал его, прикладывая стетоскоп то тут, то там. Полисмен с тяжелым темным лицом в оспинах и резких складках стоял над ними и бесстрастно созерцал эту сцену, легонько помахивая дубинкой и флегматично жвакая жвачку. Несколько человек — среди них ночной сторож и газетчик из углового киоска — стояли тихо и смотрели. И, наконец, молодой человек с девушкой, оба хорошо одетые, с чем-то откровенно наглым, отталкивающим в манерах и речи, которые выделяли их над остальными, как породу высшую по образованности, достатку и положению, — университетская молодежь, столичная молодежь, артистическая, рисующая, пишущая, студийная молодежь, современная «послевоенного поколения» молодежь, — смотрели на бродягу, наблюдая за ним пристально и с меньшим состраданием, чем если бы перед ними лежал околевающий зверь; и в их смехе, жестах, разговоре сквозила такая гнусная, омерзительная черствость, что мне хотелось разбить им физиономии.

Они успели выпить, но пьяны не были; что-то жестокое и гадкое бесстыдно лезло из них, но не нарочито, не намеренно — просто ороговелые глаза, выучка надменности, сухость и фальшь, что-то литературное, что-то носимое, как фасон. В них была поразительная литературность, словно они сошли со страниц книги, словно они и впрямь были новым и опустошенным племенем, доселе неизвестным на земле, — племенем черствым, бесплодным и недужным, из которого выпотрошены древние людские чрева милосердия, печали и необузданного веселья, как нечто ложночувствительное и устарелое для этих сметливых хрустких существ, в губительном своем высокомерии и гордыне предпочитающих дышать воздухом ненависти и ожесточения и лелеять свою отчужденность.

В их речи было что-то заговорщицкое, изощренное, пряное. Она пестрела беглыми намеками, ужимками, извивами, вывертами и тонкостями, в которые они одни были посвящены, и изобиловала всеми штампами грубовато-простого языка, бывшего тогда в чести у людей этого сорта: «блеск», «прелесть», «колоссально» и «просто потрясающе».

— Куда бы нам пойти? — спрашивала девушка. — У Луи еще будет открыто? По-моему, они закрываются в десять.

Девушка была хорошенькая, стройная, но ни в лице, ни в теле не было плавности, зрелой округлости — скудная телом, сердцем и душой, сухая, бесплодная, с худосочной грудью и прогнатическим лицом.

— Если он закрылся, — ответил молодой человек, — завалимся к Стиву, рядом. Он всю ночь открыт. — Лицо у него было смуглое и наглое, глаза маслянистые, рот мягкий, изнеженный, капризный, порочный. В его смехе, глумливом, недобро самонадеянном, слышалось влажное бульканье.

— О, блеск! — произнесла девушка со своей срамной интонацией. — Обожаю это место! Давай опять соберем компашку! Кого бы нам вытащить? Как ты думаешь, Боб и Мэри дома?

— Боб — возможно, а Мэри ты едва ли застанешь, — ответил молодой человек с выражением лукавой невинности.

— Нет! — точно не веря своим ушам, воскликнула девушка. — Уж не хочешь ли ты сказать, что она…

Тут их голоса стали тихими, возбужденными, плутоватыми, смешливыми, а потом вместе с влажным булькающим смехом донеслись слова молодого человека:

— А, не знаю! Обычная история! Знаешь, случается даже в лучших семьях.

— Нет! — воскликнула девушка с изумленным хохотком. — Это просто невероятно. И это — после всего, что она о нем говорила!.. Нет… по-моему… это… просто… грандиозно! — И медленно повторила: — Ох, по-моему, это… просто… прелесть! Я бы все отдала, чтобы видеть лицо Боба, когда он об этом узнает! — воскликнула она, и с минуту они заговорщицки шептались и посмеивались, после чего девушка снова воскликнула с изумленным хохотком: — Нет, это такая прелесть, что даже не верится! Ты знаешь, по-моему, это просто потрясающе! — И добавила нетерпеливой скороговоркой: — Так кого же нам все-таки взять? Кого еще мы можем вытащить?

— Понятия не имею, — ответил молодой человек, — поздновато все-таки. Не знаю, кого нам взять, вот разве… — Тут его темный мягкий рот начал улыбаться, в горле забулькал смех, и он кивнул на лежавшего: —… ты попросишь этого приятеля составить нам компанию!

— О, это было бы грандиозно! — воскликнула она с восторженным смешком. Она серьезно посмотрела на неподвижное тело. — Это было бы колоссально! — сказала она. — Представляешь, какая прелесть — захватить кого-нибудь такого с собой!

— Ну… — неопределенно произнес молодой человек. Потом, посмотрев на бродягу, залился влажным журчащим смехом и лукаво проговорил: — Мне страшно неприятно тебя разочаровывать, но боюсь, что нам не удастся захватить нашего друга. Кажется, завтра он проснется с тяжелой головой. — И снова его темный рот начал улыбаться и в горле глубоко и тихо забулькал смех.

— Перестань! — тихо взвизгнула девушка. — Фу, какой подонок! — с упреком сказала она. — По-моему, он милый. По-моему, это было бы просто потрясающе — привести какого-нибудь такого в компашку. Он очень симпатичный, — продолжала она, с любопытством разглядывая бродягу. — Нет, правда.

— Что поделаешь — такова жизнь, — сказал молодой человек. — Он был ходок, пока ходили ноги! — И в меховом его горле густо забулькало.

— Пойдем, — сказал он. — Пойдем-ка от греха. По-моему, ты собираешься его подклеить. — И, смеясь, разговаривая бесстыдными и дерзкими молодыми голосами, они ушли.