Затем этот вывих зрения исчез так же внезапно, как появился, и вещи, формы, расстояния снова установились в фокусе. Я видел мертвого в серой пустоте и зрителей — так, как они были. И полиция снова наступала на нас и расталкивала людей вокруг меня.
Но они не в силах были покинуть это маленькое одинокое изваяние смерти, которое сидело в напряженной позе, с нелепым пьяным достоинством и слабой улыбкой на лице, поскольку люди верны безжизненному телу и сторожат и охраняют и не покинут его, пока слепая земля не примет его и не укроет. Они не могли покинуть его, потому что гордая смерть, темная смерть, одинокое достоинство смерти осенило этот убогий облик, и они видели, что никакая пошлость, низость и убожество на земле, ни этот миллионностопый город со всем его размахом, напором и численностью не отнимут ни на миг достоинств гордой смерти — даже если они подарены жалчайшему уличному нолю.
И вот они не могли покинуть его, потому что своего рода любовь и верность удерживала их на месте, и потому что гордая смерть восседала здесь и говорила с ними и раздела их донага, и потому что против смерти они воздвигали исполинские башни, от нее они прятались в серых норах, ее голос пытались заглушить крикливой одурью улицы, но гордая смерть, непроницаемая смерть, гордая сестра-смерть вступила в их город, и была выше высочайших башен, и была победоносна, низойдя даже на самую жалкую частицу праха, и все их улицы смолкали, когда говорила она.
И они смотрели на мертвого со страхом, трепетом и смирением — и с любовью, ибо смерть, гордая смерть, явилась в теплые, обжитые места, и лик ее сиял ужасно в затхлом, сером воздухе, и свою речь, свою поступь, свой сан она противоположила грубому, механическому обычаю десяти миллионов людей, а их самих раздела донага, остановила их глумливые скрипучие языки, и в образе ничтожнейшего их собрата показала весь предстоящий им путь, страх, которым они облекутся, — и поэтому они стояли перед ней одинокие, немые и напуганные.
Затем были выполнены последние ритуалы закона и церкви, и мертвого убрали с глаз долой. Прибыл мертвецкий фургон полиции. Двое в форме, со скатанными носилками быстро спустились по лестнице и подошли к скамье. Носилки развернули на цементном полу, мертвеца быстро переложили со скамьи на носилки, и тут из толпы вышел священник и опустился перед телом на колени.
Это был молодой человек, упитанный, холеный, очень белокожий, с внешностью мирской, даже светской, с поросячьим лицом и густой синевой на бритых щеках. На нем было элегантное черное пальто с бархатным воротником, легкое кашне из белого шелка и котелок, который он бережно снял и отложил в сторону, когда стал на колени. Его волосы, шелковистые и черные, как смоль, на макушке редели. Он быстро стал на колени перед носилками и поднял белую волосатую руку; при этом пятеро полицейских вдруг выпрямились, воинским движением сорвали с голов фуражки и несколько мгновений стояли смирно, приложив фуражки к сердцу; священник тем временем быстро проговорил несколько слов, которых никто не расслышал. Помешкав немного, кое-кто в толпе тоже неловко снял шляпу. Вскоре священник встал, аккуратно надел котелок, поправил пальто и кашне и присоединился к зрителям. Все было кончено в минуту, выполнено с той же, что у врача, бездушной, почти усталой формальностью.
Затем санитары склонились над носилками, взялись за ручки и, тихо переговариваясь, подняли. Они осторожно двинулись прочь, но при первом же шаге сально-серые руки покойника свалились с носилок и начали комично дергаться и раскачиваться в такт движению носильщиков.
Один резко окликнул другого:
— Постой! Опусти! Кто-нибудь, подберите ему руки!
Носилки снова опустили на пол, и полицейский, присев возле мертвого, выдернул галстук из-под его воротничка, который был расстегнут еще врачом и распахнулся, открыв латунную горловую запонку и круглое зеленоватое пятнышко окиси на мертвой пожелтевшей коже горла. Полицейский взял галстук, похожий на засаленный фитиль, в красную и белую полоску и быстро связал им запястья мертвеца на животе.
Затем носильщики снова подняли его и понесли к выходу, а полицейские шагали впереди, расталкивая людей, и кричали:
— Расступитесь! Расступитесь, вы! Дорогу! Дорогу! Дорогу!
Теперь руки мертвого, связанные на животе, были неподвижны, но его потертая одежда колыхалась, и желто-серые щеки вздрагивали при каждом шаге носильщиков. Концы расстегнутого воротничка трепетали, несвежая белая рубашка, распахнутая до половины, открывала мертвую, костяного цвета грудь, а старая коричневая шляпа, которая съехала уже на самый нос, вместе с провалившейся тонкогубой улыбкой еще больше усиливали карикатурное и жуткое сходство с пьяным.
Все остальное в нем — распадающаяся материя, которая прежде была телом, — как будто усохло, сошло на нет. Тело ничем не напоминало о своем существовании. Оно исчезло, потерялось, стало неразличимым в груде бедной, затасканной одежды — старого серого пальто, мешковатых старых брюк, старой шляпы, пары стоптанных, разбитых туфель. Казалось, больше ничего и нет в этом человеке: только шляпа, безгубая гротескно-пьяная усмешка, две дрожащие щеки, два трепещущих конца воротничка, две грязно-серые лапки, связанные жгутом-галстуком, да жалкая кучка потрепанной, бедной, невзрачной одежды, которая слабо подрагивала и колыхалась при каждом шаге носильщиков.
Осторожно и быстро они прошли за турникет и двинулись вверх по лестнице в темном боковом лазу с надписью «Выход». Когда они стали подниматься по черным железным ступенькам, тело чуть сползло на носилках и старая коричневая шляпа упала, открыв спутанные грязно-седые волосы мертвеца. Один полицейский подобрал шляпу и, сказав носильщику: «Порядок, я поднял», пошел за ними вверх.
Было около половины четвертого, утро приближалось, в небе — безбрежном сиреневом мраке — горели яркие нежные звезды. Ночь стояла еще свежая, налитая холодком, но уже пронизана была весенним ликованием и истомой. Далеко, чуть слышно, с дикой печалью и радостью, гудел корабль — мычало надрывно чудовище в горловине бухты.
Улица была темна, покойна, почти пустынна в свой самый тихий час, и казалось, что бешеный шум ее и движение притаились на миг, взяли короткую передышку, готовясь к завтрашнему дню. Такси пролетали пустые, поодиночке, как метательные снаряды, подошвы людей издавали редкий, настороженный звук; огни горели желтым, красным и зеленым, в одиноких твердых ореолах, которые наполняли сердце упругой радостью, ощущением победы и как-то были под стать ночи, весне, апрелю, кораблям. А выше по улице, в нескольких кварталах, где ночь курилась, как огромное кадило, дробленым пыльцевидным сверкающим пламенем, бесстыдное ее подмигивание потускнело, притухло и, все еще мертвенно-белое, потеряло накал.
Когда люди с носилками вышли из метро, зеленый фургон полиции ждал у обочины, а на тротуаре стояло несколько таксистов с темными помятыми лицами. Пока носильщики со своей ношей шли через тротуар, один из таксистов выступил вперед, подобострастно снял перед мертвецом фуражку и с воодушевлением предложил:
— Такси, сэр! Такси!
Полицейский, который нес шляпу покойного, захохотал, повернулся к таксисту и, шутливо замахнувшись дубинкой, сказал:
— Я тебе, сукин сын!
Потом, продолжая смеяться и повторяя: «Вот черт!» — он швырнул шляпу в зеленый фургон, куда носильщики задвинули тело. Один из них захлопнул дверцу, подошел к кабине, где уже сидел другой, достал сигарету, прикурил, заслонив жесткой согнутой ладонью скривленные губы, сел рядом с шофером, сказал: «Порядок», — и фургон быстро уехал. Полицейские смотрели ему вслед. Потом они поговорили немного, посмеялись, вполголоса обсудили дела, развлечения, планы на будущее, попрощались и разошлись: двое — вверх по улице к тускло тлевшему мертвенному зареву и трое — в другую сторону, где было темнее, тише, безлюдней и огни менялись, вспыхивая то красным, то желтым, то зеленым.
Таксист-шутник, предлагавший свои услуги покойнику, круто повернулся к товарищам с таким видом, как будто что-то кончилось, и, насмешливо приговаривая: «А ну давай, парень! Давай!» — начал резко и быстро боксировать с другим шофером. Потом таксисты ушли к цепочке своих блестящих безмолвных машин, жестикулируя, рассуждая, споря и смеясь резкими глумливыми голосами.
И опять, посмотрев наверх, я увидел бессмертное небо, звездную пучину ночи и услышал корабли на реке. И сразу ощутил огромный прилив здоровья, крепкой радостной надежды, и подобно человеку, который понимает, что сходит с ума от жажды, но видит настоящие реки на краю пустыни, я понял, что не задохнусь, не околею, как бешеный пес, в сумраке тоннеля. Я понял, что снова увижу свет и узнаю новые берега, приду в незнакомые гавани, снова, как прежде, увижу новые земли и новое утро.
Поэтому, вечные спутники — гордая Смерть, суровое Одиночество и Сон, в чьей семье я буду жить до конца дней, — из страсти и сути моей жизни я сложил вам такую хвалу:
Тебе, гордая Смерть, величаво восседающей на челе маленького человека, — тебе первой! Гордая Смерть, гордая Смерть, которую я видел и ночью, и в другое время, — и каждый раз, когда ты приходила к безвестным людям, разве к чему-нибудь прикасалась ты без любви и жалости, Смерть? Гордая Смерть, где бы мы ни видели твое лицо, ты приходила с любовью, жалостью и милосердием и выносила нам свой мягкий приговор — прощала нас и освобождала. Не ты ли возвращаешь из ссылки безысходные жизни людей, нигде не нашедших дома? Не ты ли отворяешь свою черную дверь тем из нас, перед кем нигде не открывались двери, и даешь приют нам — бесприютным, бездомным, неутоленным, вечно гонимым по улицам жизни? Не ты ли предлагаешь нам свою горькую чашу, Смерть, чтобы утолить жажду, рождавшую безумие от питья, которым ее заливали, и даешь всем нам цель, которую мы искали и не нашли, уверенность, мир, которых домогались наши перегруженные сердца, и кладешь в своем темном доме конец муке странствий и тревоге, которая гонит нас, как овод? Гордая Смерть, гордая Смерть, не за славу, что добавляешь ты к славе короля, не за честь, которой увенчиваешь доблести великих людей, не за магическую силу, влагаемую тобой в уста гения, — но потому, Смерть, что с такой славой уводишь нас, не вкусивших славы, с такой гордостью и почетом, нас, чья жизнь была безвестна и незаметна, потому что совершаешь над всеми нами — безымянными, безликими, безгласными атомами земли — свое страшное помазание величием, потому что я видел и знал тебя так близко и жил так долго наедине с Одиночеством, твоим братом, — я не боюсь тебя больше, подруга, и слагаю тебе хвалу.