Флегетон — страница 33 из 59

мысль ворваться к администратору и изобразить контуженного. Но тут из-под земли возник подозрительного вида юнец, шепнул, что для «господ офицеров» есть три билета.

Денег нам хватило как раз на эти билеты, и вот, к восторгу юной пары, мы под треньканье звонка пробрались на наши места, и тут же открылся занавес.

Я слыхал Вертинского в 17-м в Киеве, куда заезжал во время короткого отпуска. Уже тогда он произвел на меня двойственное впечатление. Коротко об этом, конечно, не напишешь, но, с другой стороны, о концерте Вертинского писать приятнее, чем, скажем, о нашем ноябрьском марафоне от Перекопа до Севастополя.

Итак, Вертинский. Наверное, я все-таки глубокий провинциал. Наш Харьков выдумал себе громогласный титул Афин Юга России, но до Афин нам было далеко и в лучшие годы, так что я был и остаюсь провинциалом. Гордиться тут нечем, но и стыдиться не стоит – Россия, собственно говоря, состояла почти целиком из провинции, а наш Харьков – далеко не худший ее уголок. Посему мне было трудно уследить за столичной модой, и когда Питер зачитывался Северяниным, я все еще читал Надсона. Северянина я успел прочесть перед самой войной, в эпоху кубо-футуризма и какого-то еще акмеизма с капитаном Гумилевым вместо Пушкина. Не знаю, какой из него офицер, но до его стихов мне явно уже не дорасти.

Наверное, в столицах Белый Пьеро в своем шутовском колпаке и с трагической маской пришелся как раз ко двору. Помню, как все хвалили его «ариетки», которые меня, признаться, оставляли равнодушным. Меня слабо волновали проблемы «кокаинеточки», которая мокнет под дождем и рифмуется с «горжеточкой».

Правда, тот концерт в Киеве многое изменил. Мне не понравились песни, не понравился шутовской балахон, но я понял, что Вертинский все-таки великий артист. Так еще не пел никто. Собственно, он даже не поет, но названия этому еще не придумали. Говорят, Вертинский начинал в театре, затем бросил. Жаль, конечно. Но теперь он сам по себе театр. И равных ему у нас нет.

... И не будет больше. Вертинский в Совдепии? Смешно!

А потом, уже поздней осенью, в Ростове, до нас дошла его знаменитая песня о погибших юнкерах. И Вертинский стал для нас своим. Песню о юнкерах мы пели все эти годы, пел поручик Огоновский, пела Танечка Морозко; я даже видел, как под эту песню ходили в атаку. Мы уже не обращали внимание, что «нужно» там рифмуется с «ненужно», и что Вертинский не просто почтил наших первых мучеников, но и позволил себе усомниться в главном – «кому и зачем это нужно». Жизнь дала ответ на этот, тогда, в 17-м, не ясный ему вопрос. А некоторые куплеты в Добрармии просто переписывали и пели по-другому. Правда, выходило не очень складно.

В этот вечер в Симферополе Вертинский пел много. Почти все я слышал – ежели не на его киевском концерте, то в исполнении подражателей, коих сейчас расплодилось, как клопов. Он исполнил свою знаменитую «Ваши пальцы пахнут ладаном», и вдруг я понял, что этой песней Вертинский отпел Веру Холодную еще несколько лет назад, при жизни. Говорят, она, услыхав это впервые, была в ужасе. Немудрено! Неужели он почувствовал смерть Веры так безошибочно, что решился отпеть ее, живую? А ведь говорят, что Вера всегда была веселой и жизнерадостной, в отличие от своих вечно страдающих героинь из синема.

В зале собралось много офицеров, и я был уверен, что Вертинский обязательно исполнит песню о юнкерах, тем более ее требовали здесь, в Крыму, на каждом концерте. И вот, он выждал минуту, чуть больше, чем обычно, и негромко, на первый взгляд без всякого выражения, объявил: «Все, что я должен сказать...»

Все, что я должен сказать... Вертинский, кажется, так и не увидел в нашей Смуте ничего, кроме кровавого бедлама, кроме ступеней, ведших «в бесконечные пропасти». Винить его нельзя, таково мнение очень многих и, вероятно, так будут думать еще долго. Даже нам, прошагавшим от Ростова до Крыма, не всем удастся сформулировать на Суде, зачем мы это делали. Нас часто вел инстинкт, а не разум. Но инстинкт, и это, по-моему, главное, вел нас безошибочно. Что ж, Вертинский сказал то, что должен был сказать. Мы – сделали все, что, если не должны, то смогли сделать. Но сказать – сказать то, что должны, нам было не суждено. Даже тем, кто выжил. Я тоже, наверное, не смогу. Или просто не успею.

То, что я должен сказать...

После концерта глаза у Ольги снова были на мокром месте, а прапорщика Герениса стало клонить в сон. Время было позднее, и мы едва успели сесть в последний поезд. В вагоне прапорщик Геренис немедленно заснул, а мы с Ольгой тихо переговаривались, глядя в темное окно, за которым изредка мелькали фонари на полустанках. Бог весть с чего, но Ольгу вдруг потянуло на откровенность, и она начала рассказывать мне то, что никогда, конечно, не говорила прапорщику Геренису. Ей надо было выговориться, я молча слушал и думал о том, что таким, как она (как я, как все остальные), уже не придется жить спокойной жизнью до конца дней. Эти годы не уже отпустят никого и нас.

Никого – и никогда.

В Сюрени мы высадились под утро и, к нашему счастью, сумели пристроиться к военному обозу, шедшему через Албат. Я проигнорировал свой парадный френч, который, я чувствовал, мне уже больше не понадобится, зарылся в сено и проспал до самого Албата.

В Албате мы застали настоящий муравейник. Пыль стояла столбом, по узким улочкам рыскали авто, и я сразу узнал знакомую картину сборов. Рота была уже на ногах, и поручик Усвятский давал кому-то выволочку за опоздание. Поставив пошатывающегося от сна прапорщика Герениса в строй, я как раз успел встретить спешившего к нам штабс-капитана Докутовича и отрапортовать о готовности. Он только кивнул, сказал, что мы выступаем немедленно. Я понял – наш албатский отпуск закончился. Понял я и другое. Закончились не только наши каникулы, но и необъявленное перемирие, переговоры – закончилось все, рухнули все надежды, и мы снова идем туда, в таврийские степи. Летняя кампания началась. Мы зашагали к станции, сделав первые метры по той гигантской дуге, которая привела нас на Голое Поле.

По пути штабс-капитан Докутович рассказывал мне что-то про обращение Барона, сообщив при этом, что мы снова поступаем под начало Якова Александровича, но я почти не слушал его. В том месяце исполнилось ровно пять лет, как я ушел на Германскую. И мне впервые смертельно не хотелось идти в бой.

Туркул считает, что все подобные мысли объясняются плохим моим самочувствием. Лично он начинал летнюю кампанию 20-го в наилучшем настроении, полный надежд. Ну, о надеждах разговор особый, а что касаемо настроения, то это дело индивидуальное. Все-таки я постарше Антона Васильевича. Правда, Туркул замечает по этому поводу, что дело не в возрасте, а в том, что я, выражаясь по-совдеповски, «гнилой» и вдобавок вырождающийся интеллигент.

(Пришлось поправить его превосходительство. Впервые «гнилых интеллигентов» помянул Государь Александр III.)

Кроме того, Антон Васильевич требует, чтобы я не игнорировал такие исторические документы, как упомянутое мною знаменитое обращение Барона от 20-го мая. Он специально принес из штаба Сводного полка копию, дабы я привел ее в своих записках. Полностью переписывать его лень, но самое главное – пожалуйста:

20 мая 1920 года, N 3226, г. Симферополь.

Русская армия идет освобождать от красной нечисти родную землю. Я призываю на помощь мне русский народ.

Слушайте, русские люди, за что мы боремся:

За поруганную веру и оскорбленные ее святыни.

За освобождение русского народа от ига коммунистов, бродяг и каторжников, вконец разоривших Святую Русь.

За прекращение междоусобной бойни.

За то, чтобы крестьянин, приобретая в собственность обрабатываемую землю, занялся бы мирным трудом.

За то, чтобы истинная свобода и право царили на Руси.

За то, чтобы русский народ сам выбрал бы себе ХОЗЯИНА.

Помогите мне, русские люди, спасти родину.


Генерал Врангель.


<С новой страницы>

5 июня 1921 года. Полуостров Галлиполи.

У нас лето, на зеленовато-голубой глади Эгейского моря – ни морщинки, под вечер гудят в воздухе большие черные жуки, а ночами так жарко, что приходится откидывать полог палатки.

Голое Поле затихло, будто вымерло.

Не писал чуть ли не месяц, и опять не по своей воле. Надоело превращать записки в скорбный листок провинциальной лечебницы, а посему ограничусь лишь констатацией фактов. Итак, почти все это время я провалялся в нашем госпитале, провалялся без сил, да и без особой надежды на лучшее. Но Бог помог, и сегодня я снова в нашей палатке по поводу чего и делаю эту запись. Правая рука снова двигается, глаза видят, а посему пора вернуться к дневнику.

За время, покуда я пролеживал госпитальную койку, случилось много всякого. Отмечу лишь кое-что, наиболее, на мой взгляд, существенное.

Голое Поле начало расползаться. Похоже, Барон потерял надежду на скорое возвращение, а посему Фельдфебель разрешил целой группе офицеров демобилизоваться и отбыть в любом желательном им направлении. Одним из первых укатил штабс-капитан Докутович, который думает обосноваться в Болгарии, где какие-то его дальние родственники подыскали ему место чуть ли не преподавателя французской борьбы в гимназии. Перед отъездом он зашел ко мне и наскоро простился, пообещав написать, как только устроится. Ему, похоже, было неловко, а посему он держался еще более официально, чем всегда, и, прощаясь, сунул мне без всяких комментариев потертую полевую сумку подполковника Сорокина. Отныне эта сумка, набитая почти доверху орденами и медалями офицеров и нижних чинов отряда, будет по праву принадлежать мне. Ведь теперь я последний командир сорокинцев.

Правда, командовать некем. Разве что поручиком Усвятским.

Нас осталось совсем мало. Прапорщик из третьей роты, чью фамилию я так и не вспомнил, вскоре тоже уехал, даже не простившись, и остались мы с поручиком, да еще несколько нижних чинов. Ехать нам некуда, да и незачем. Поручик Усвятский все еще дописывает свой великий роман, а я, оставшись пока без работы по случаю перерыва в занятиях юнкеров, имею возможность довести до конца свои записки.