Флибустьеры — страница 37 из 64

— Ах, черт! — воскликнул он. — Да ведь этой школой должны были заняться отцы августинцы…

Вдруг он хлопнул себя по лбу, брови у него поползли наверх и лицо засветилось торжеством.

— Вот оно, решение! — снова воскликнул он. — Блестящая мысль! Великолепная находка!

Восклицания дона Кустодио весело щелкали в воздухе, будто кастаньеты; весь сияя, он направился к столу и принялся строчить черновики.

XXIМанильские типы

В этот вечер в театре «Варьете» французская оперетта мосье Жуи давала свой первый спектакль — «Корневильские колокола». Публика стекалась толпами, мечтая насладиться игрой «знаменитой труппы», о чьих успехах вот уже дней десять трубили все газеты. Говорили, что у актрис великолепные голоса и еще более великолепные фигуры, а если верить сплетням, то еще восхитительней, чем их голоса и фигуры, была любезность этих дам.

В половине восьмого уже не осталось ни одного приличного билета — даже для самого отца Сальви, мрачного и тощего, как скелет, — а за входными билетами стояла огромная очередь. У кассы спорили, бранились, рассуждали о флибустьерах, о низших расах, но билетов все равно не было. Около восьми за место в амфитеатре предлагали баснословную цену. Здание театра сияло огнями, входы были украшены гирляндами цветов; неудачники, огорченно ахая, всплескивали руками и с завистью глядели на счастливцев, гордо устремлявшихся к входу. То и дело подходили все новые группки безбилетников, их встречали шуточками, веселыми возгласами; отчаявшись проникнуть в театр, они присоединялись к толпе зевак, чтобы хоть поглазеть на публику.

Один только человек, казалось, не разделял общего волнения и любопытства. Это был высокий худощавый мужчина, волочивший ногу. Его одежда состояла из убогой коричневой куртки и клетчатых панталон, пузырившихся на костлявых коленях. Поля поношенной фетровой шляпы живописно обвисали вокруг огромной головы, из-под них торчали редкие грязновато-желтые седые пряди, слегка вьющиеся на концах, напоминая прическу иных поэтов.

Но самым примечательным в его наружности была не одежда и не то, что он, с виду европеец, был без усов и без бороды, а багровый цвет лица, из-за которого ему дали прозвище «Вареный Рак». Странный это был тип! Происходил он из знатной семьи, а жил бродягой, чуть ли не нищим; испанец по крови, он ни в грош не ставил пресловутый «престиж» и с самым невозмутимым видом щеголял в лохмотьях; его считали кем-то вроде репортера, и действительно, всюду, где происходило событие, достойное заметки в газете, видели его серые, немного навыкате глаза, смотревшие холодно и задумчиво. Его образ жизни был для всех загадкой, никто не знал, где он ел, где спал, — возможно, в какой-нибудь бочке.

В эту минуту на лице Вареного Рака не было обычного выражения черствости и равнодушия — скорее, в его взгляде сквозило насмешливое сострадание. Из толпы к нему весело подкатился маленький старичок.

— Эй, дружище! — окликнул он чудака хриплым, квакающим голосом и показал несколько мексиканских песо.

Вареный Рак поглядел на монеты и пожал плечами. Что ему до этого?

Наружность старичка представляла уморительный контраст наружности долговязого испанца. Крошечного роста, почти карлик, в цилиндре, превратившемся в некое подобие огромной лохматой гусеницы, он утопал в слишком просторном и слишком длинном сюртуке, который спускался почти до низа слишком куцых панталон, не закрывавших лодыжки. Старчески сгорбленная фигурка передвигалась на маленьких детских ножках, обутых в огромные матросские башмаки, точно хозяин их собирался пуститься вплавь по суше. Эти башмаки в сочетании с лохматой гусеницей на голове старичка выглядели так же нелепо, как монастырь рядом со Всемирной выставкой. Вареный Рак был краснолиц, старичок — смугл; у того, чистокровного испанца, не было на лице ни волоска, у этого, индейца, лицо украшала остроконечная бородка и длинные, редкие седые усы, над которыми сверкали живые глазки. Звали старичка «дядюшка Кико»; подобно своему приятелю, он добывал себе пропитание рекламой: оповещал о театральных спектаклях и расклеивал афиши. Вероятно, он был единственным филиппинцем, который мог безнаказанно ходить в цилиндре и сюртуке, равно как его приятель был первым испанцем, посмевшим не считаться с престижем нации.

— Француз расщедрился, — сказал старичок, обнажая в улыбке голые десны, похожие на выжженную пожаром улицу. — Рука у меня легкая, вон как я удачно расклеил афиши!

Вареный Рак снова пожал плечами.



— Э, Кико, — возразил он глухим голосом, — ежели тебе за труды дают шесть песо, то сколько же должны заплатить монахам?

Кико задрал голову вверх и с удивлением воззрился на него.

— Монахам?

— Да будет тебе известно, — продолжал Вареный Рак, — что за все это столпотворение француз должен благодарить монастыри!

А дело было так. Монахи во главе с отцом Сальви и кое-кто из мирян под предводительством дона Кустодио заявили протест против подобных зрелищ. Отцу Каморре поэтому никак нельзя было идти в театр, хотя у него горели глаза и текли слюнки; а все ж и он спорил с Бен-Саибом, причем тот вяло оборонялся, помня о даровых билетах, которые ему-то уж непременно пришлют из театра. Дон Кустодио, со своей стороны, твердил Бен-Саибу о нравственности, религии, благопристойности…

— Но ведь и наши сайнете не лучше, — мямлил писатель. — Всякие там каламбуры, двусмысленности…

— Зато в них хоть говорят по-испански! — кричал ему общественный деятель, пылая святым гневом. — А тут непристойности по-французски! Вы слышите, Бен-Саиб, по-французски, черт возьми!!! Нет, нет, не пойду никогда!

Это «никогда» он произносил с решительностью трех Гусманов, которым пригрозили, что убьют блоху, если они не сдадут двадцать Тариф[130]. Отец Ирене, разумеется, был вполне согласен с доном Кустодио, французская оперетта внушала ему отвращение. Фу! Он бывал в Париже, но чтобы хоть близко подойти к театрам, — боже упаси!

У французской оперетты нашлось, однако, немало защитников. Офицеры армии и флота, в их числе адъютанты генерала, а также чиновники и многие влиятельные персоны предвкушали наслаждение услышать изящную французскую речь из уст истинных парижанок. К ним присоединялись те, кому посчастливилось путешествовать на судах «М. К.»[131] и выучить несколько французских фраз, а также те, кто посетил Париж или гордился своей образованностью. Манильское общество раскололось на две партии — театралов и антитеатралов, к последним примкнули пожилые дамы, ревнивые жены, опасавшиеся за верность своих мужей, и невесты, желавшие уберечь своих женихов от соблазна, тогда как незамужние и известные своей красотой дамы заявили, что обожают оперетту. Градом посыпались воззвания, начались интриги, сплетни, пересуды, обсуждения, споры, заговорили даже о возможности бунта индейцев, об их природной лени, о низших и высших расах, о престиже и прочем. Лишь после того, как были вылиты ушаты клеветы и злословия, труппе разрешили давать спектакли. Отец Сальви издал по этому поводу пастырское послание, которое, кроме типографского корректора, никто не прочел до конца. И опять пошли слухи: кто говорил, что генерал повздорил с графиней, кто слышал, что та удалилась на виллу, что генерал гневается, что вмешался французский консул, что были подношения, и т. д. Упоминалось множество имен, среди них китаец Кирога, Симоун и даже некоторые актрисы.

Весь этот шум вокруг оперетты лишь разжигал нетерпение, и с самого прибытия актеров в Манилу, — а приехали они накануне вечером, — только и было разговоров, как попасть на первый спектакль. Не успели появиться на улицах красные афиши, возвещая о долгожданных «Корневильских колоколах», как в стане победителей воцарилось ликование. Чиновники в конторах провели этот день не за обычной болтовней или чтением газет — они жадно листали либретто и сборники французских рассказов, ежеминутно, под предлогом внезапного расстройства желудка, исчезая в уборной, чтобы там украдкой заглянуть в карманный словарик. Дела от этого не решались быстрей, просителям предлагали прийти завтра, но никто не обижался: в этот день чиновники были так обходительны, так любезны! Они встречали и провожали посетителей с церемонными, истинно французскими поклонами и, с трудом припоминая когда-то выученные слова, обращались один к другому не иначе как: «Oui, monsieur, sil vous plait, pardon»[132], — любо смотреть и слушать! Но нигде так не волновались и не суетились, как в редакциях газет. Бен-Саиб, которому поручили быть критиком и переводчиком либретто, трепетал, словно женщина, обвиненная в колдовстве. Он уже видел, как враги подстерегают любую его ошибку и в глаза попрекают незнанием французского языка. Как-то приезжала в Манилу итальянская опера, и его тогда чуть не вызвали на дуэль из-за того, что он переврал имя тенора. Злобный завистник тотчас же напечатал статью, в которой обозвал его невеждой, его, единственного мыслящего человека на Филиппинах! А сколько труда стоило ему оправдаться! Пришлось написать семнадцать статей, перерыть пятнадцать словарей! От этих «приятных» воспоминаний у Бен-Саиба просто руки опускались и ноги подкашивались.

— Понимаешь, Кико, — говорил Вареный Рак, — половина публики пришла именно потому, что монахи не велели приходить. Это что-то вроде демонстрации. А другая половина сказала себе: «Ага, монахи запрещают, значит, тут есть что-то такое». Уж поверь мне, Кико, пусть твои афиши превосходны, но «Пастырское послание» лучше всех афиш, хотя его никто не читал!

— Так что ж, по-твоему, дружище, — встревожился дядюшка Кико, — теперь из-за этого отца Сальви меня могут лишить заработка?

— Возможно, Кико, все возможно, — ответил тот, глядя в небо, — с деньгами-то нынче туговато…

Дядюшка Кико пробормотал себе под нос, что раз уж монахи взялись за театральную рекламу, то ему ничего другого не остается, как стать монахом. И, попрощавшись с приятелем, он удалился, покашливая и звеня монетами.