Флибустьеры — страница 43 из 64

— Бедный страдалец! — со слезами на глазах прошептал Басилио.

Он позабыл о занятиях; глядя перед собой в пространство, он думал о судьбе этих двух влюбленных — богатого, образованного, независимого юноши, которому жизнь сулила одни радости, и девушки, прекрасной, как мечта, чистой, преданной, невинной, взлелеянной с любовью и нежностью, девушки, созданной для счастья, для мирных радостей в кругу семьи, для поклонения света. И что же — губительный рок судил ему, не зная покоя, скитаться по земле среди потоков крови и слез, творить зло вместо добра, унижать добродетель и поощрять порок, меж тем как она медленно угасала в мрачных стенах монастыря, где искала покоя, а обрела страдания, куда вошла чистой и непорочной и где скончалась ныне, как сломанный цветок!..

Почий же с миром, злосчастная дочь моего истерзанного отечества! Пусть могила станет приютом для тебя, юной, прелестной, увядшей в расцвете красоты! Когда народ не в силах дать своим дочерям мирный очаг под сенью священной свободы, когда мужчина может завещать своей супруге лишь позор, матери — слезы, а детям — рабство, о, тогда вы правы, дочери моего народа, обрекая себя на вечную девственность, умертвляя в лоне своем всходы грядущего поколения, над коим тяготеет проклятье! Стократ блаженна ты, что не слышишь стонов своих братьев и сестер, гибнущих во мраке, не содрогаешься от жалости к тем, кто хотел бы взлететь на крыльях, но скован кандалами, кто задыхается под гнетом рабства! Ступай, ступай от нас в край вечного блаженства, вослед тебе полетят мечты поэта! Твой облик чудится ему в серебристом лунном луче, о тебе поет ему гибкий тростник, колеблемый ветром… Счастливица! Тебя есть кому оплакать, любящее сердце сохранит твой облик, как чистое видение, как святое воспоминание, не запятнанное жалкими страстями житейских дрязг! И мы все не забудем тебя вечно! Прозрачный воздух нашей родины, ее голубое небо, гладь озер в оправе сапфировых гор и изумрудных берегов, хрустальные ручьи, заросли гибкого тростника, пестрые цветы, веселые, нарядные бабочки и стрекозы, тишина наших рощ, ропот горных потоков, алмазные брызги водопадов, сияние луны, вздохи ночного ветерка — все, все будет напоминать нам твой милый облик, и мы всегда будем видеть тебя только такой, какой ты являлась нам в грезах, — нежной, прекрасной, улыбающейся, как надежда, чистой, как свет, и вместе с тем задумчиво и печально взирающей на наши горести!

XXIVМечты

Что ты сулишь, любовь?

На следующий день, в четверг, незадолго до захода солнца Исагани направился по тенистому бульвару Марии-Христины к Набережной, где Паулита еще утром назначила ему свидание. Юноша не сомневался, что речь пойдет о вчерашнем вечере; он решил требовать объяснений и, зная гордый, неуступчивый нрав Паулиты, готовился к разрыву. На этот случай он захватил с собой записки Паулиты — все, что она ему прислала за время их знакомства, два клочка, на которых было второпях нацарапано по нескольку слов, с помарками и грамматическими ошибками, что не мешало влюбленному юноше благоговейно хранить их, как если бы они были: написаны самой Сафо или музой Полигимнией[152].

Итак, он был готов пожертвовать любовью ради чести и хотя полагал, что страдает во имя долга, глубокая меланхолия владела его душой. Он вспоминал те блаженные дни и еще более блаженные вечера, когда он и Паулита шептали друг другу у обвитой цветами балконной решетки сладостный любовный вздор, который для него был полон значения и смысла и казался ему достойным самого возвышенного ума. С тоской думал он о прогулках в лунные вечера, о посещениях ярмарки, о встречах после утренней мессы в рождественский сочельник, о том, как он подавал ей святую воду, а она нежным взглядом благодарила его, и оба трепетали, когда соприкасались их пальцы. Громкие вздохи вырывались из его груди, словно там лопались елочные хлопушки, в уме проносились стихи, изречения поэтов о женском непостоянстве. Он проклинал тех, кто выдумал театры, французскую оперетту, и обещал себе при первом удобном случае отомстить Пелаэсу. Все вокруг представлялось ему в самых унылых, самых мрачных красках: пустынный, безмолвный залив казался еще более пустынным из-за разбросанных там и сям одиноких пароходов, стоявших на якоре; в угасавшем солнце не было ни поэзии, ни очарования; сегодняшний закат не украшали ярко расцвеченные облака, какие пылали на небе в те счастливые вечера. В памятнике Анде[153], жалком, аляповатом творении дурного вкуса, он не находил ни стиля, ни величия и сравнивал его с куском мармелада или тортом. Гулявшие по Набережной мужчины с самодовольными лицами казались ему чванливыми глупцами; ребятишки, которые швыряли в воду плоские камешки или выискивали в песке моллюсков и рачков, чтобы убивать их просто так, для потехи, — злыми озорниками. Словом, все, даже пресловутый, бесконечно строившийся порт, которому он посвятил не одну оду, — все раздражало его, казалось бессмысленной ребяческой игрой.

— Ах, этот порт, этот манильский порт! Точь-в-точь незаконное дитя, над которым мать, еще не родив его, плачет от унижения и стыда! Дай бог, чтобы после стольких слез не появился на свет какой-нибудь мерзкий уродец!

Рассеянно поклонился Исагани двум иезуитам, своим бывшим учителям, едва глянул на американца, катившего на тандеме, к великой зависти манильских щеголей в шарабанах. У памятника Анде он увидел Бен-Саиба, беседовавшего с кем-то о Симоуне: ювелир, говорил журналист, внезапно заболел и никого не принимает, даже адъютантов генерала.

— Еще бы! — горько усмехнулся Исагани. — Об этом богаче все тревожатся! А когда солдаты возвращаются из военных экспедиций раненые и больные, их даже никто не навестит.

И он начал размышлять об этих экспедициях, об участи солдат и о борьбе жителей островов против ига чужестранцев[154]. Что ж, одна смерть стоит другой! Солдаты, исполняя долг, умирают как герои, но разве не герои те, кто гибнет, защищая свои очаги.

«Как удивительна судьба иных народов! — говорил он себе. — Из-за того, что мореплаватель причалит именно к их берегу, они утрачивают свободу, оказываются в подчинении, в рабстве не только у этого мореплавателя и его потомков, но и у всех его соотечественников, и не на одно поколение, а навсегда! Какое странное понятие о справедливости! После этого, пожалуй, признаешь за человеком право уничтожать всякого незваного пришельца, как самое опасное чудовище, извергнутое морской пучиной!»

А ведь эти островитяне, думал он, против которых ведет войну Испания, виновны лишь тем, что слабы. Причаливали мореплаватели и к другим краям, но, убедившись, что народы там сильны, даже и не пытались притязать на господство. Пускай эти островитяне слабы, невежественны, все равно их борьба вызывала в нем восхищение. Имена их вождей, которых газеты называли не иначе как трусами и предателями, были для него овеяны славой. Да, эти люди погибали славной смертью у стен своих игрушечных укреплений, еще более славной, чем смерть троянцев: ведь они не похищали на Филиппинах Прекрасной Елены. Пылкое воображение поэта рисовало ему юношей-островитян, которые были героями в глазах своих невест, и он, отчаявшийся влюбленный, завидовал им: они могли хотя бы умереть как герои. И он восклицал:

— Ах, и я бы хотел так умереть, отдать жизнь за свое отечество, защищая его от вторжения чужестранцев. Бездыханный, я бы лежал на прибрежном утесе, как верный страж, и имя мое прославилось бы на Филиппинах!

Он вспомнил недавний конфликт с немцами[155] и пожалел, что все уладилось. Он с радостью пошел бы на смерть под испано-филиппинским стягом, но не покорился бы иноземцу.

Ведь несмотря ни на что, думал он, нас с Испанией объединяют прочные узы — история, религия, язык…

Да, язык, язык! Он саркастически усмехнулся: нынче вечером состоится банкет в панситерии — поминки по Академии испанского языка.

«Увы, — вздохнул он, — если либералы в Испании похожи на наших, то вскоре приверженцев матери-родины[156] можно будет перечесть по пальцам!»

Сумерки сгущались, и на душе у Исагани тоже становилось все мрачнее — он уже не надеялся увидеть Паулиту. Гуляющие расходились с Набережной и шли на улицу Лунета, откуда прохладный вечерний ветерок доносил обрывки мелодий. Матросы на военном корабле, стоявшем в устье реки на якоре, убирали на ночь снасти; легко, как пауки, они сновали по канатам вверх и вниз. На судах один за другим загорались огоньки, будто глаза живых существ; от песчаной полосы берега, где, как говорят поэт:

Легкий ветерок колышет волны,

То льнут они к земле, то убегают

И тихо что-то шепчут, неги полны,

подымался легкий туман и, пронизанный лучами полной луны, повисал таинственной полупрозрачной пеленой…

Но вот вдали послышался шум, Исагани обернулся, сердце его отчаянно забилось. К берегу подъезжал экипаж, запряженный парой белых лошадей, которых он узнал бы среди сотен тысяч других. В экипаже сидели Паулита, донья Викторина и подруга Паулиты, та, что была с ней накануне в театре.

От волнения юноша не мог двинуться с места, но Паулита, не дожидаясь его, с легкостью сильфиды соскочила на землю и одарила Исагани нежной, примирительной улыбкой. Исагани тоже улыбнулся, и вмиг все черные мысли, терзавшие его, рассеялись, как дым. Снова просветлело небо, радостно зашумел ветерок, расцвели цветы в придорожной траве. К несчастью, тут была донья Викторина, она бесцеремонно завладела юношей и принялась выспрашивать у него о доне Тибурсио. Ведь Исагани обещал ей разыскать сбежавшего супруга с помощью знакомых студентов.

— Пока еще никому из них не удалось что-либо узнать, — отвечал Исагани, и это была сущая правда: кто мог догадаться, что дон Тибурсио скрывается как раз в доме его дядюшки, почтенного отца Флорентино!