рокими, грубыми, ужасными плечами.
XV. Тогда в их лицах и фигурах я замечаю сотни и сотни тревог. Светлые и темные, сонные и бдящие, самоотверженные и тоскующие страхи накатывают на меня волной или боязливо бегут от моего взгляда, сами не ведая куда. Тогда мне становится ясно, что нельзя силой слепить из десяти или двадцати девушек одну героиню. Скорее, та Одна, что у меня на уме, должна вобрать в себя тысячи всегда сопутствующих ей сестер. Лишь когда я говорю о тысяче девушек, кажется, будто мне известно что-то милое и тайное об одной из них; лишь когда объединятся их неисчислимые голоса, даже самый безучастный и печальный почует дыхание той высокой песни, равных которой нет на свете.
XVI. В великих фресках с их одинокими, строгими фигурами Фра Фьезоле просто и прекрасно высказал их надежду на небеса. Но на многих, многих ликах ангелов «Страшного суда», ликах, что вдыхают Бога, проступают радость, величие и гимны самого неба. Они — многоцветная мозаика его мощи, и нет картины, равной этой в ее величии, богатстве и очаровании.
XVII. Много женщин на свете. Утомленных, как светловолосая Мария, злых, как Берехта из Розенберга, что перед кончиной незаметно проходит по замкам Чехии, и добрых, как Елизавета, ласковая ландграфиня Тюрингенская, чья робость заставляла цвести розы из хлеба. Да и многие матери тоже. Но были ли девушки до моих девушек? Следы таких ног ты не сыщешь ни на одной дороге. И тщетно будешь искать эти легкие отпечатки на всех песках мира. Они — словно отметинки от ладошки на щеке ребенка, оставшиеся после сна. Пройдут эти девушки — и за ними на дороге останутся нежнейшие, как от прикосновения ласкающей руки, вмятинки; а перед ними путь гладок и чист. Так, стало быть, они первые — или и до них хаживали по лугам, да по темным, пряно пахнущим мхам, да за моря?
XVIII. Да разве кто-нибудь поймет, что даже на брусчатке тротуаров не остается ни следа от ног? На это надо возразить: в тех маленьких городках еще не очень-то много мощеных улиц. По крайней мере, мостовая почти повсюду все еще — не более чем поток пыли, и предпочтительней ходить по его чуть более каменистым краям. Но мои девушки шагают прямо по нему; они всегда проходят по всему городу там, где чувствуют над головой ширь неба, ступая по маленьким белым облачкам. Они идут ниоткуда и, стало быть, никуда. Просто идут. Может, чтобы немного приглушить прибой своей крови. Идут в рыскающем ритме этого сокровенного прибоя. Становятся тихой береговой полосой своей же вечно подвижной безбрежности. Никогда не шагают в ногу. Бредут нестройно, будто толкаемые порывами враждебных ветров. Машут рукой каждая в другую сторону. Медля, оборачиваются на углу, когда ветер рвет с их губ еще даже не найденные слова. Тем же путем бредут назад и всегда бродят туда-сюда между двумя улицами. Их дело — ожиданье. Умудряются заплутать за какую-нибудь четверть часа. Вместо того чтобы белой вереницей с тревожным, пламенеющим знаменем втянуться в эпоху.
XIX. Пройди-ка как-нибудь вслед за ними. Ты невольно отведешь взгляд — ибо их светлые одежды слепят глаза. Словно птица с подпаленными крыльями, взгляд падет на мостовую, лежащую подобно широкой и раскрытой книге. Катившиеся некогда кареты протянули по ней свои строки. И это хорошо. Ведь шаги девушек не умеют даже толком писать. Много значков тянется вдоль борозд-линеек. Взад и вперед. Точно кто-то писал в темноте — или точно письма слепых. И все же некоторое усилие и упражнение покажут, что на самом деле это — длинные стихотворения, импровизации, сквозь которые, извиваясь и изменяясь, струится странный ритм. Постоянно повторяются рифмы. Они — словно мольбы. Ты увидишь их, застывших в ожидании у любой двери. Это трогательные, простые слова, лютни с одной-единственной струной. Из серебра, думаешь ты, — и ее звук сопутствует тебе до самого сна.
XX. Когда мои девушки бродят туда-сюда, их души медлительно покачиваются, как челны, привязанные к ненадежному причалу. — Ибо души их — гондолы из золота, полные нетерпенья. Они увешаны старыми мягкими шелками так плотно, что внутри вечно царит сумрак. Девушки любят эту благоухающую мглу с ее прекрасными неисчерпаемыми возможностями. В них-то они и живут. Редко, лишь когда зашевелятся края завесы, их ранит тонкий луч. И тогда на миг их поражает угол комнаты или сад, на который сошел уже вечер. И они немного пугаются того, что есть комната, и сад, и вечер. И они втягивают страх перед этим множеством вещей в шелковую мглу своих жизней и складывают перед ним ладони. Это и есть их молитвы…
XXI………………………………………………………………………………………………..
О мелодии вещей[66]
I. Понимаешь — мы в самом начале.
Так, словно ничего еще не было.
За нами — тысяча
и один сон —
и никаких дел.
II. Нет для меня ничего более блаженного,
чем знать это, Одно:
что надо стать Зачинателем.
Кем-то, кто напишет первое слово
после тире, растянувшегося
на сотни лет.
III. Тут на ум мне приходит следующее: мы, люди, все еще продолжаем рисовать на золотом фоне, словно средневековые живописцы. Эти стоят перед чем-то неведомым. Иногда — перед неведомым из золота, а иногда из седых туманов. Иногда с ними свет, но часто за их спиною — неисследимая тьма.
IV. Это понятно. Чтобы познать людей, надо было их изолировать. Но многократный опыт научил, что правильно — вновь устанавливать связь между отдельными наблюдениями, созревшим взглядом давая жестам фигур больше простора.
V. Сравни-ка золотой фон картин треченто с одной из бесчисленных композиций итальянских мастеров раннего Возрождения, где фигуры сходятся для santa conversazione на фоне сияющего ландшафта в светлом воздухе Умбрии. Золотой фон изолировал бы каждую из них — ландшафт же светит за ними, словно одна общая душа, из которой они берут свои улыбки и свою любовь.
VI. А теперь подумай о самой жизни. Припомни, каким множеством пышных жестов и невероятно высоких слов пользуются люди. Если б они хоть на миг стали столь же невозмутимыми и внутренне полными, как прекрасные святые Марко Базаити, ты, должно быть, и за ними обнаружил бы объединяющий их ландшафт.
VII. А ведь и впрямь есть мгновения, когда ты видишь, как человек тихо и ясно отделяется от собственной пышности. Эти редкие праздники тебе никогда не забыть. Отныне ты будешь любить этого человека. Это значит — ты постараешься чуткой рукою повторить очертания его личности, какой узрел ее в тот миг.
VIII. Искусство делает то же самое. Ведь оно — та же любовь, но только замахивается на большее. Оно — любовь к Богу[67]. Ему не следует задерживаться у кого-то одного, ибо он — лишь врата жизни. Оно должно пройти его насквозь. Ему нельзя уставать. Чтобы сбыться, оно должно действовать там, где все суть Единый. И когда оно станет собственностью этого Единого, бесконечное богатство будет уделом всех.
IX. Насколько оно от этого далеко, можно видеть на примере сцены — ведь та говорит или пытается сказать о том, как ей видится жизнь — не отдельного человека в его идеальном покое, а движение и общение множества. При этом оказывается, что она просто ставит людей друг подле друга, как это делали мастера треченто, предоставляя им самим договориться относительно седых туманов или золота заднего плана.
X. Так оно на сцене всегда и будет. Люди там пытаются дотянуться друг до друга словами и жестами. Они чуть ли не вывихивают себе руки — потому что слишком коротки их жесты. Они прилагают неимоверные усилия, чтобы добросить друг до друга свои слоги — но душою они все еще скверные игроки в мяч, так и не научившиеся ловить. Так, в поклонах и поисках, и пропадает время — совсем как в жизни.
XI. Ведь искусство не сделало ничего иного, как показало нам всю запутанность, в которой мы большей частью и пребываем. Оно нас напугало — вместо того чтобы успокоить и утешить. Оно показало, что каждый из нас живет на своем отдельном острове; только эти острова недостаточно далеки друг от друга, чтобы стать одинокими и безмятежными. Один в состоянии мешать другому, пугать его или язвить — только помочь никто никому не может.
XII. Есть лишь одна возможность добраться с одного островка на другой — опасные прыжки, при которых рискуешь не одними только ногами. Вот и начинается вечное скаканье туда-сюда — с его непопаданиями и смешными промахами; ведь, случается, двое прыгают одновременно, а встречаются только в воздухе, и оба после столь тягостной перипетии остаются на том же расстоянии друг от друга, что и прежде.
XIII. Если вдуматься, в этом нет ничего странного — ибо на деле мосты, по которым можно ходить друг к другу, приодевшись и приукрасившись, не в нас, а за нами, точь-в-точь как на ландшафтах Фра Бартоломео или Леонардо. Ведь на деле жизнь достигает вершин в отдельных личностях. А тропинка от одной вершины к другой идет через широкие долы.
XIV. Когда сходятся двое или трое, это еще не значит, что они составляют общность. Они — что марионетки, нити от которых держат разные руки. И лишь когда все будут направляться одной рукой, они вступят в такую общность, которая принудит их или кланяться, или рвать друг друга в клочья. Да и все источники сил человека — там, где его нити держит одна всевластная рука.
XV. Лишь в общий час, в общую бурю, в одной комнате, где они сойдутся, все обретут себя. Общение между ними станет возможно только тогда, когда за их спинами замаячит один, общий фон. Ведь у них должна быть возможность оглянуться на одну родину. Им словно придется предъявлять друг другу свидетельства, носимые с собою и все до единого несущие на себе нрав и печать одного и того же владыки.
XVI. Пение лампы или голос бури, дыхание вечера или вздохи моря — что бы тебя ни окружало, за твоей спиной никогда не затихает просторная мелодия, сотканная из тысячи голосов, в которую твой одинокий голос вплетается лишь время от времени. Знать о том,