Но сегодня, сегодня
10
но сегодня М. по чистой случайности оказалась вдруг вне собственной, заранее ясной траектории, как забытый в поезде вегетарианский сэндвич, который, кто знает, все еще ехал сейчас куда-то или даже нашел себе едока по вкусу. Ветер носил по асфальту что-то мелкое, розовое, легкое на подъем, это были лепестки сакуры, только не настоящие, бумажные, из пакета, который валялся на земле неподалеку. Не то чтобы писательница почувствовала себя вдруг чем-то другим или неожиданным, но какая-то ее часть была то ли анестезирована, то ли просто пропала до поры, словно с М. сняли груз, или голову, или хотя бы верхнюю часть головы, и там стало знобко и молодо. Поэтому мы не удивимся тому, что она вдруг повела себя, как ей не было свойственно, словно это и не она была, а кто-то еще. А именно произошло вот что: когда среди прохожих, чужих ей и почти безразличных, возникла вдруг спина, смутно знакомая, потом все более узнаваемая, она разом снялась с места и, сама не зная зачем, последовала за ней ровно так, как поступила бы в такой ситуации та французская художница, не отягощенная виной, стыдом, неловкостью, неуверенностью и прочим умственным багажом.
Человек с заколками – они все были на месте и даже чуть поблескивали на солнце, не давая светлым волосам разбежаться, – шел неизвестно куда своей крупной походкой; он был похож на спортсмена, прыгуна в высоту или теннисиста, который только что закончил тренировку, вышел из душа и ставит теперь перед собой ноги с той же точностью, с какой бил по мячу у сетки. Разумная М. держалась от него на расстоянии, но улица вела их обоих, словно была рекой с бурунчиками и омутами, возникали то перекрестки, то витрины с книжками, и дистанция между ними то вытягивалась, то сокращалась. М. притормаживала, переходила на другую сторону улицы, прикуривала, как заправский шпион, стараясь быть ненавязчивой и незаметной и получая все больше удовольствия от затеянной ею малоприличной игры.
Если бы у нее было время подумать и одуматься, она поняла бы, конечно, как сомнительно ее поведение, и даже спросила бы себя, что ей от этого человека надо, кроме как наглядеться на его лопатки и кисти, и как она будет потом с собой объясняться. Но совместное движение и необходимые меры предосторожности отвлекали ее от подобных мыслей, да и вообще от всяких, зато она видела, что он действительно побывал недавно в душе и сменил свежую футболку на другую, ничем от нее не отличавшуюся, что шагает он широко, а куда направляется – ей неизвестно. Незаметно город вокруг них редел, объект ее интереса шел не к променаду на набережной, что было бы естественно, а невесть куда, витрины и кафе давно уже остались позади, пошли пустые улицы с припаркованными машинами, балконы с зонтиками и цветочными ящиками, потом и их не стало, начался сиротского вида пригород, где любая дорога лежит через пустырь, с поворота мелькнула бензозаправка, дальше были какие-то склады и жестяные гаражи, М. замедлила шаг, как могла, и плелась далеко позади, не задаваясь вопросом, долго ли еще идти и что потом. Никого, кроме М. и этого типа с заколками, не было здесь, они были маленькая процессия из двух человек, впереди, на верхушке зеленой горы, белело здание вроде гостиницы или больницы, а поближе и справа, на полуотлете, маячили пыльные шатры, вагончики, трейлеры, реял транспарант с надписью «Цирк Петера Кона». Вот как далеко она, оказывается, зашла и не в первый раз за этот странный день оказалась там, где уже только что побывала, словно она была шахматная пешка, которую покрутили в руках и вернули на предыдущую клетку.
Вот тут оно и произошло точно так, как она воображала себе это когда-то: объект ее интереса, который шел себе и шел, не обращая внимания на то, что вокруг и позади, вдруг притормозил, развернулся к М. лицом и двинулся к ней с таким возмущенным напором, что мигом преодолел пятьдесят метров, что их разделяли.
Стало еще понятней, какой он большой, глаза были бледные, неприятные, и вел он себя так, словно она залезла к нему в карман, чтобы стащить кошелек, а он поймал ее за руку и не отпускает. Он даже наклонился слегка, чтобы окончательно ее устрашить, и легкомыслие и кураж покинули писательницу начисто. Что я делаю-то, богтымой, простонало у нее в голове, а одновременно с этим мужчина спросил ее то же самое, ожидаемое: «Зачем вы за мной идете и что вам от меня надо?»
11
Писательница попятилась, внутренний ее человек задрожал и забормотал, как куст под ветром, а вот внешняя оболочка повела себя непредсказуемо, она с достоинством задрала подбородок и ответила с расстановкой и по-английски, что не понимает, чтó ее собеседник имеет в виду, и что она, если угодно знать, направляется в цирк Петера Кона – и мотнула головой, указывая на шатры и фуры. Бледные глаза еще с полминуты ее изучали, а потом человек с заколками сказал сухо: ok, my apologies, – развернулся и пошел своей дорогой, пару раз недоверчиво оглянувшись на ходу.
Делать было нечего, приходилось свернуть к цирку, вокруг которого было пусто и безлюдно, хотя цветные афиши зазывали на вечернее представление. М. едва помнила, когда была в цирке в последний раз; дрессированные животные, тяжко переваливающиеся с тумбы на тумбу и послушно тыкавшиеся носами в карточки с безразличными им цифрами, заставляли ее тоскливо ежиться, клоуны были несмешные и страшноватые, и разве что акробатка в блестках, вращавшаяся под куполом против часовой стрелки, внушала что-то вроде уважительной солидарности. В детстве, конечно, все было иначе, но то, что засело с тех пор у нее в памяти, был не сам цирк, а старый фильм о цирке, где заграничная дива отбивала чечетку и летела из пушки прямо на луну, а потом стягивала с головы короткий черный парик и улыбалась залу, качая простодушной соломенной головой.
Фильм был снят в тридцать шестом году, в самой гуще арестов, расстрелов, лагерных сроков, и кончался сценой общего ликования: на арене вздымалась вверх огромная конструкция вроде многоэтажного торта, сияющего белизной, и на каждом ярусе поводили руками и ногами молодые гражданочки в коротких спортивных трусах. Это коллективное колыхание знаменовало новую жизнь и новое счастье, хотя там и не было поясняющей подписи, как на сигаретных пачках. Где-то в запертом оставленном доме у М. хранилась доставшаяся ей в наследство фотография неизвестной особы, может быть, дальней родственницы, раскинувшейся в дачном гамаке, запрокинув лицо и широко разведя красивые полные руки. На обороте была как раз подпись: «Лето 1938», страшное лето 1938‐го, и больше ничего. Знала ли молодая дама, что творится вокруг нее, какой там стоит костный хруст и какая пухнет кровавая каша, неизвестно; и кто знает, чем кончился год для нее самой, ведь зверь в ту пору только входил во вкус и никак не мог наесться досыта. М. не знала, кстати, был ли это тот же самый зверь или другой, той же породы, но образ действий был узнаваемый, они всегда вели себя одинаково и в пищу употребляли одно и то же.
Совершенно непонятно, почему любая мысль или воспоминание быстро и неизменно приводили М. к мысли о звере и его устройстве. В конце концов, это было просто невежливо по отношению к окружающему миру, ко всему, что было не зверем – и вполне заслуживало внимания само по себе, тем более такие вещи, как цирк или, там, балет, придуманные специально для того, чтобы на короткое время извлекать зрителей из собственной жизни, а не тыкать в нее носом, как собаку, сделавшую в неположенном месте лужу. Вместо старого фильма о счастливой жизни победившего коллектива М. могла бы припоминать что-нибудь совершенно другое, воодушевляющее; да хотя бы кино про ангела, который навещает странствующий цирк, влюбляется в акробатку и готов стать заурядным человеческим животным, лишь бы быть с ней рядом. Но увы: у людей, происходящих из мест, где прожила почти всю жизнь писательница, даже классический балет, где вереница лебедей в белоснежных пачках склоняет шеи и разводит в стороны руки-крылья, ассоциировался в первую очередь со сменой государственной власти, а почему – никто уже толком не помнил.
За брезентовой оградой трава была совсем снулая, натруженная, с пролысинами, будка кассирши пустовала, хотя до начала оставалось меньше часа. У дальнего вагончика мужики в синих комбинезонах возились с чем-то механическим, по очереди залезая ему под брюхо; при большом балагане имелась длинная, руками сколоченная деревянная лавка, а при ней железная банка с окурками и две неясного возраста девушки, поминутно склонявшиеся к земле, чтобы стряхнуть туда легкий сигаретный пепел. М. присела на противоположный край, дескать, я сама по себе, и тоже стала курить и смотреть на удлинявшиеся тени.
Краем глаза она, конечно, разглядывала и соседок по скамейке, которые смотрели под ноги, как если бы между ними все было решено и говорить стало незачем. Та, что сидела к ней поближе, всем телом выражала что-то вроде застоявшегося протеста, усталой готовности в любую минуту дать мироустройству жесткий отпор. Могло ей быть и сорок пять, и тридцать, М. давно уже разучилась определять на глазок человеческий возраст, окружающие всегда казались ей существенно старше или младше нее самой, словно она находилась в такой точке, с которой было никак не совпасть снаружи. Девушка эта была маленькая, стриженая, востроносенькая, с густым пирсингом в бесцветных бровях, а ноги ее в закатанных шортах вызывали особый интерес: от тощих лодыжек и вверх, докуда хватает зрения, уходила странная татуировка, какой М. еще никогда не видела. Она покрывала всю поверхность кожи без пробелов, как кружевные колготки с изощренным рисунком, и изображала волосяной покров – густые крупные завитки, поднимавшиеся выше и выше к паху и плотностью напоминавшие русалочью чешую.
Много лет назад М. показывали средневековую скульптуру над немецкими воротами, сейчас и не вспомнить уже, чтó та символизировала. То была лесная женщина, что ли, раскинувшаяся так вольготно, что любо-дорого, и ничто ее не тревожило: ни то, что она была обнажена, ни ноги, сплошь покрытые кудрявой шерстью, какой ее смертная современница постеснялась бы. Волосы на нога