Фокус — страница 18 из 19

Она говорит, ты нормально отработала, сказал Кон и поморщился. Делала уже это когда-нибудь? М. ответила, что нет. Издали рыкнул какой-то из львов и через паузу плеснули аплодисменты.

Как тебя зовут, милая?

Это был первый человек на ее пути, спросивший ее не о том, откуда она приехала, словно это не имело никакого значения, а о том, как ее зовут, будто это как раз было важно, и М. подняла к нему лицо с низкого стульчика и ответила честно и не задумываясь, что зовут ее А.

Тут такое дело, сказал Кон, мы здесь последний вечер, завтра едем дальше. Девочкам твоим нужна ассистентка, а взять ее негде. Если не найдут, придется нам с ними расставаться, возить их за собой без толку я не буду. Но вот я думаю, что тебе пригодится в ближайшие месяцы работа, я не прав?

М. была к такому повороту не готова, она молчала и слушала.

Я знать не знаю, что у тебя случилось, и спрашивать не буду, не мое дело. Плачу я мало, ты больше пока и не стоишь, но у тебя будет крыша над головой, он ткнул пальцем в полотняный потолок, и еда, как положено, за мой счет. Мы ездим по Европе, паспортом махать тебе не понадобится. Неделю-другую постоим в Н., потом дальше, потом еще куда-то. Работа нехитрая. Хочешь с нами, милая?

Это все довольно неожиданно, объявила М. деревянным своим языком. Мне надо будет подумать.

Думай до завтра, сказал Петер Кон. Мы в восемь утра снимаемся с места. Приходи к семи, найдем тебе место в трейлере.

И дальше он, не поворачивая к ней головы, добавил вдруг с нажимом, словно по руке гадал: ты ведь не румынка, нет.

М., в жизни не утверждавшая, что она румынка, вылупилась на него и открыла рот: на нее снизошла вдруг минута зияющей однозначности. Вопрос о том, кто она и откуда, был наконец задан, пусть и не в той форме, что вызывала у нее такую неприязнь, и нужно было дать наконец отчет в том, где она родилась, как очутилась в этих краях и что думает по этому поводу, пусть об этом ее никто и не спрашивал. И у нее был теперь ответ, она зашевелилась на стульчике и приготовилась говорить, только Кон не слушал. Сидя в двух метрах от нее, он будто внюхивался в соединявший их воздух и даже голову склонил, как собака, когда старается понять, в чем там дело. Головной убор, чешуйчатый этот чулок, утыканный дурацкими перьями, оказывается, все еще был на ней, она увидела свою тень на стене и поскорей его стянула, страшно подумать, что за фигуру она являла собой все это время и что должен был думать о ней собеседник.

Ты ведь не румынка, повторил он, в темных очках качнулись две крупные лампочки. Ты, милая, ex nostris, ты еврейка, да? И М., называвшая себя в последние месяцы только русской, русской писательницей, носительницей русского языка, почти с удивлением повторила за ним, что да.

Когда она поднялась, Петер Кон не стал вылезать из кресла, не такой он был человек; вместо этого он тычком указал ей на дверь концом своей фигурной трости – не на дверь, но куда-то в сторону двери, наискось и мимо, и так М. поняла, что ее новый хозяин слепой.

22

Кто не привил себе привычку подниматься рано или не вынужден делать это каждый день по рабочей или другой какой-нибудь надобности, тому утренние часы предъявляются редко и каждый раз кажутся то ли незаслуженным подарком, то ли наградой за такое внезапное достижение. И пустые улицы, и багровое, не проспавшееся еще, солнце за деревьями оборачиваются вдруг зрелищем, а сам он – везучим новичком, которому выдался случай это все подглядеть.

В доме у озера М. чаще встречала рассвет с другой его стороны, когда ночь мутнела, вода начинала светиться и первый пустой автобус, погромыхивая, миновал ее балкон по пути в город. И это тоже было своего рода подглядывание, только другого, виноватого образца – как если бы она задержалась где не должно и видит то, что ей не положено. И действительно, ночи она коротала, можно сказать, без смысла, ничего толком не делая. Если бы у нее было хоть какое чувство собственной нужности, как во времена, когда она еще была писательницей, все было бы, думала она, по-другому, а сейчас не было особенной разницы между сном и не-сном, и у обоих был досадный привкус упущенного времени, с которым можно было уже не считаться.

Когда-то, раньше, в другом возрасте и месте, она любила ехать поутру в аэропорт или на вокзал, ощущая в глазах и животе подтянутость и целеустремленность, какая возникает, когда у тебя вдруг есть задача и средства выполнить, что задумала. Зимой на бульварах лежал тогда снег и в немногих открытых кафе еще горели розовые огни. Весной все было промыто и принаряжено так, будто само безлюдье вот-вот должно было разрешиться событием, как в ее детстве, когда дважды в год на улицы выходили праздничные демонстрации трудящихся, а с ними предприимчивые торговцы, продававшие вещи редкие, присущие только этому празднику: кто леденцовых петухов на палочке, кто воздушные шары, искусно помещенные один в другой и надутые летучим газом, кто маленькие флажки с надписью «Мир-труд-май». Демонстранты шли по пустому проспекту Мира под звуки бравурной музыки, раздвигавшей грудь изнутри, как при хоровом пении, и в руках у них были искусственные цветы, непомерных размеров красные маки и голые ветки с наклеенными на них бутонами, вырезанными из по-весеннему тонкой бумаги.

Считалось допустимым и даже приличным приставать к праздничной процессии с криками «Дяденька, подари цветочек», и маленькая М. нередко приходила домой с целой охапкой неправдоподобной невянущей флоры. Как же она это все любила, до того что никак не могла уснуть накануне, вскакивала затемно и выбегала на улицу, где еще не было ничего интересного, ни покупок, ни музыки, ни торжественных людских колонн, и только первые мороженщики устанавливали свои короба на углу. Чего М. не понимала – это странного равнодушия, отчуждения даже, с которым относились к весенне-осенним шествиям под знаменами ее родители, вовсе не желавшие почему-то сопровождать дочку на праздник и дарить ей все, что душа пожелает, а если и делавшие это, то с неохотой, которую даже она в состоянии была различить.

Было также время, когда она находила своего рода доблесть в том, чтобы вставать как можно раньше, задолго до того, как надо было брести в школу в зимней синюшной тьме, загребая снег теплыми сапогами и глядя, как он искрит под редкими фонарями. Уличные стойки были уже обклеены свежими газетами, но в освещенные окна почты нельзя было заглянуть, их затянуло морозными узорами, сложными и непроницаемыми, как тропический лес. Беспокойство, охватившее ее в тот год, не имело ни направления, ни причины; день за днем она появлялась в пустых школьных помещениях за час-полтора до того, как начинались занятия, и ей очень нравились коридоры без людей, таблицы и портреты по стенам и раздевалка с целым лесом вешалок, где единственная куртка была пока ее собственная. Здание было старое, столетнее, когда-то в нем была женская гимназия, и от нее остались высоченные стоячие часы с боем и железные шишки на крутых поворотах лестничных перил. Девятилетняя М. осматривала все это, потом сидела в собственном классе, который в эти минуты ей нравился, с удовольствием ожидая начала дня; дождалась она в итоге вечернего звонка от классной руководительницы, та требовала, чтобы мама объяснила, что у них в семье за сложности и отчего ребенок стремится сбежать из дома с утра пораньше.

И больше М. уже не приходила в школу ни свет ни заря, больше того, развила в себе любовь и способность к опозданиям, но у нее был небольшой секрет, что-то вроде договора с собой и обоюдного приятного компромисса. Будильник она ставила на четыре-пять часов утра, крайний час ночи, когда все еще кажется, что у нее нет берегов, и вставала, не откладывая и почти не просыпаясь. Даже радио, начинавшее ежеутреннюю программу в шесть звуками государственного гимна, молчало в это время, словно его не изобрели еще. Родители спали, доверяя ей, подрастающей и самостоятельной. М. подставляла под воду обмякшее, как подушка, лицо, совала щетку в зубной порошок, делала себе яичницу, натягивала шерстяные колготки, коричневое школьное платье, черный фартук с крылышками. А вот после этого, честно выполнив свой долг и отдав неприветливому миру все, что тот от нее требовал, М., как была, в одежде и пионерском галстуке, ныряла обратно в кровать, под ватное одеяло, в родное належанное пространство, и досыпала там свое беспробудно до того самого времени, когда уже нельзя было не вывалиться во внешнюю тьму.

Никаких таких фокусов она не стала проделывать сейчас, утром воскресенья. Придя в номер вчера, она даже свет включать не стала, умылась в темноте и ощупью легла, и летний ранний восход застал ее за делом.

Говорливый голубой чемоданчик она оставляла здесь, дальше ей предстояло перемещаться налегке. Ее вещи, и без того немногочисленные, лежали на покрывале в ожидании сортировки.

Вот что она решила не брать с собой, предоставляя жизни и гостиничному персоналу решать уже без нее, как со всем этим следует поступить.

Телефон, так и не дождавшийся, чтобы его включили наконец в сеть и приняли во внимание все накопившиеся известия и сообщения. Он был слишком большой с отвычки, зато можно было смотреться в его поверхность, как в черное зеркало. Зарядное устройство, принадлежавшее стриженой, она отложила в сторону, чтобы не забыть.

Свою книгу на родном языке и такую же, но на чужом, с короткими фрагментами, отчеркнутыми карандашом, и двумя картонными закладками.

Красный кружевной лифчик, купленный в хорошем магазине с тем, чтобы взбодриться и почувствовать себя молодой и бесстыдной.

Почти полную пачку сигарет с портретом безутешной семьи на крышке; почему-то казалось, что они ей больше не понадобятся, и даже если это было преувеличением (и высокая, и стриженая курили как не в себя, к этому, видать, профессия располагала), сегодня без них будет лучше.

Чей-то роман, взятый в дорогу, чтобы себя развлекать, и не открытый ни разу, развлечения были иные.