Повинуясь общему движению, М. пошла дальше по улице, мимо парка, мимо вывесок, заглядываясь на фастфуды и на чужие тарелки под полотняными навесами кафе. Она теперь была отрезанный ломоть, существо несуществующее – никто не знал, где она и что с нею сталось, никто не мог востребовать ее и призвать к порядку, обязательства и обещания, еще час назад бывшие для нее непреложными, теперь не имели над ней никакой власти, и все это случилось без всякого ее участия. Писательница шагала, слегка смущенная неумолчным рокотанием чемоданчика, которому, казалось, было все равно, куда катиться, и отмечала на ходу, как ее внутренний человек перестает метаться внутри и биться в стены в поисках выхода, а потом постепенно затихает, становится обмякший и детский и даже высовывает понемногу любопытные улиточьи рожки: что-то будет дальше.
Гостиница возникла перед нею как бы сама собой, как во сне, где ты сама не очень-то понимаешь, каким образом переместилась с корабельной, например, палубы в школьный класс со шкафами, заставленными стеклянными банками с образчиками природных феноменов, среди которых есть и заспиртованная крыса с кривым безнадежным оскалом, точь-в-точь как у учительницы истории. Гостиница была совсем простая, из тех сетевых заведений, чья главная гордость состоит, кажется, в умении заставить путешественника забыть о том, что он проделал немалый путь и оказался в другом месте: куда бы ты ни поехал, тебя встретят тот же овсяного цвета диванчик, те же бирюзовые леденцы в глубокой плошке, тот же плоский, лишенный ворса ковер и гель для душа, работающий по совместительству шампунем. М. вошла туда, словно родилась для того, чтобы тенью скользить по извилистым коридорам и заставлять отзывчивую кофеварку гудеть и сочиться черным зельем; она сама не заметила, как регистрировалась и чем платила, так ей хотелось поскорей оказаться наверху и лечь навзничь, чувствуя, что доехала наконец. Но она не забыла спросить у портье, не найдется ли у них тут зарядного устройства взамен утраченного – хотя почему-то нисколько не удивилась, услышав в ответ, что гости разобрали все зарядники и взять их негде. Все происходило сегодня так, как долженствовало быть, и молчащий, как полынья, телефон М. был, видимо, одним из необходимых условий.
С широкой кровати, где она лежала сейчас, было видно, что еще совсем светло, и в этом не было ничего удивительного: темнеть и не должно было, день все длился и даже удлинялся телескопически, его незанятый объем можно было заполнить как пожелаешь; другое дело, что у нее не было никаких желаний, ни отчетливых, ни даже нетвердых, как запах или шорох. Если повернуть голову влево, от окна, была видна нехитрая гостиничная графика, только рамка и придавала ей некоторую солидность – над чахлым столиком висел натюрморт, восковые лилии в дутом пузыре, состоявшем из стекла и воды, на ближней стенке пара игривого вида дельфинов с утиными носами. Совсем недавно кто-то рассказывал М. о дельфинах нечто занятное, она обещала себе это проверить и разъяснить, но опять не хватило сил. Если верить собеседнику, дельфины были на самом деле почти собаки: звери, почти не отличающиеся от тех, с кем мы видимся каждый день, если не брать в расчет принципиальное решение, принятое ими когда-то. Оказывается, среди водных существ, выбравшихся когда-то на сушу, были и те, кто позже позволил себе передумать – и, помыкавшись какое-то время на земле, с нами, сменив жабры на легкие и подышав трудным надводным воздухом, решил повернуть обратно, назад, домой, на глубину. Оказывается, так можно было поступить, и даже М., уверенной, что никакого домой нет и не бывает, этот пример двойного превращения – сперва в одно животное, потом в другое, почти не похожее на то, с чего все начиналось, – казался почти утешительным. Получается, можно было принадлежать к обоим мирам сразу, выпрыгивая и зависая между водой и воздухом и не помня уже, кем ты была когда-то. В случае М. беспамятство было бы решительно невозможным, но мысль о том, что есть на свете удачливые особи, которым удалось так радикально изменить свою природу, смутно ее ободряла.
Хотелось есть, вставать не хотелось. То, как она лежала сейчас поверх покрывала, было составной частью возникшего в гостиничном номере порядка, учитывавшего и две пары обуви, аккуратно поставленные ею носами к стенке, и белые рубашки, висевшие на плечиках за закрытой дверью шкафа, и три книги, уложенные в стопку на дальней тумбочке, словно она собиралась жить тут долго и читать по ночам. Можно даже было считать, пожалуй, что и сама комната, в которой М. находилась, была чем-то наподобие ящика чужой тумбочки, и в нем, в ящике, было чисто и прибрано, содержимое четко организовано, расположение предметов отвечало смыслу, ничто не выбивалось из общей гармонии, смущая душу кривизной угла или внезапной дырой в непредвиденном месте. А вокруг-то тумбочки все состояло из таких дыр и зияний, страшных завихрений материи, страха и трепета, стыда и вины, смерти и гибели, смерти и гибели, повторила она в уме, над которыми у нее не было ни малейшей власти. Но здесь, в ящике, который можно задвинуть, ей была отпущена вроде как передышка, и она собиралась во что бы то ни стало ею воспользоваться.
Так лежала она довольно долго, потом поднялась одним рывком, сама удивляясь тому, что обмякшее тело ей еще повинуется, и спустилась вниз, к стойке портье, и взяла у него карту города Ф. со всеми его улицами, а бессильный телефон оставила, где был, как зонтик, когда дождя не предвидится.
Единственное, что она запомнила из всего, чем, согласно прочитанному, славен был город, давший ей приют, был гранд-отель Petukh и еще музей, название которого всплывало в голове как-то криво и косо: фанторама? фантомата? О посещении музея речь сегодня не шла, а гранд-отель был М. не нужен, о чем свидетельствовал пластиковый ключ от номера у нее в кармане, напоминавший, чуть сунешь туда руку, что крыша над головой у нее уже имеется.
На улице, на ветру, она сразу кинулась в ближайший киоск, откуда пахло жареным мясом, и через несколько минут уже стояла на тротуаре, обеими руками держа увесистый сверток с едой: бумага быстро промаслилась и темнела, пока писательница, дрожа от подступившей жадности, выедала из нее куски животной плоти вперемешку с солеными огурцами и вялыми листьями салата, спускаясь все ниже и ниже, пока в руках не осталась одна обертка, влажная еще и пустая.
Тут бы ей и вернуться немедленно в отель, в ящик, под капюшон и закрыть наконец глаза, но какой-то бессмысленный старинный инстинкт, память о суше, что ли, требовал, если уж она оказалась в чужом незнакомом месте, предпринять соответствующие действия. Что именно надо было делать, она пока понять не могла, но побрела в сторону центра, оглядываясь по сторонам и внюхиваясь в воздух, словно ее за поводок тянули.
Гранд-отель Petukh предстал перед нею сам собой, безо всяких усилий с ее стороны, будто его было никак не обойти и именно туда сходились все предназначенные ей траектории. Ничего себе был Петух, нарядный, густого шоколадного цвета, причем каждое окно было обведено парадной алой рамой, как глаза угольным карандашом. Писательница зашла ему под крыло, сама не зная, чего ищет и хочет ли обнаружить, и сразу же почувствовала, что ловить здесь нечего: в холле было ладно и прохладно, в баре широкий выбор крепких напитков золотого и клюквенного цветов, лестница разворачивалась как бы сама собой, по стенам висели масляные портреты чьих-то предков, оглядевших ее с выражением сдержанной приязни, только ей сегодня не о чем было с ними разговаривать. М. заказала бокал белого вина, не зря же она сюда шагала, и уселась за одним из уличных столиков, вытянув ноги и рассматривая прохожих. Petukh, петух, так в стране, откуда она была родом, называли тех, кого в тюрьме или на зоне опустили, сделали опущенным, и все в этой фразе нуждалось в переводе или пояснении для тех, кто жил в других краях и захотел бы поинтересоваться, что все это значит. Зонами звались многочисленные лагеря, где содержались люди, совершившие преступление, вместе с теми, кто вовсе не был ни в чем виноват, но тоже был осужден за что-нибудь не соответствующее духу тамошнего государства и должен был отбывать наказание. Таких мест и таких людей было видимо-невидимо, от тюрьмы и от сумы не зарекайся, гласила всем известная поговорка, давая понять, что такое может случиться с каждым, с тем, например, кто стоит в одиночном пикете, держа в руках белый лист бумаги, на котором вовсе ничего не написано, а значит, можно прочитать все что угодно, призыв, скажем, к неповиновению, а то и к свержению власти.
М. слышала где-то, что тех, кто побывал в тюрьме, в ее стране гораздо больше, чем тех, у кого был заграничный паспорт, а значит, шанс выбраться наружу и посмотреть на другие земли и то, как там живут другие люди. Так вот на зоне, где была тысяча неписаных правил, которые не стоило нарушать, была особая каста неприкасаемых – тех, кого называли опущенными или как раз петухами. Опустить человека значило физически его погрузить на самое дно тюремной иерархии, даже ниже дна, туда, где прикосновение так же невозможно, как и простой разговор. Для этого был специальный, можно сказать, ритуал: несчастного либо насиловали скопом, обозначая таким образом, что это теперь общая добыча, общая собственность и каждый может воспользоваться его телом, когда и как пожелает, либо же совали головой, лицом в ведро с нечистотами, навсегда делая свою жертву оскверненной, как если бы испражнения коллективного тела невозможно было отмыть никакими усилиями. Превратиться в петуха мог любой, достаточно было просто не понравиться тем, кто там, в лагере, всем заправлял, так называемым ворам, или нарушить какой-то из диких запретов, составлявших воровской закон, который был важнее и страшней закона обыденного, общего для всех. Среди них был и такой: любой случайный физический контакт с опущенным, любая форма человеческого общения делала нечистым и тебя, словно зараза могла перескочить с тела на тело, и ты сам уже оказывался под подозрением и запросто мог тоже стать петухом, не человеком, кем-то другим.