У вина был солоноватый, железный какой-то вкус, будто его из фляжки наливали, и то, что называется букетом (бледная тень далеких фруктов или меда), отсутствовало начисто, соль и холод вытеснили все остальное и царили теперь у М. во рту безраздельно.
9
Пачка сигарет, которую она держала сейчас в руках, была длинная и вытянутая, как гробик. Голубая крышка откидывалась целиком, и на ней, конечно, главное место занимала траурная картинка в приглушенных тонах: чья-то рука, медсестры или гробовщика, готовилась накрыть белой простыней лицо молодого мертвеца, вот к чему приводит курение. Писательница М. любила обещать себе, что сочинит эссе про эти повсюду сопровождавшие ее теперь изображения. Они волновали ее настолько, что иногда она просила продавца в ларьке выдать ей те же сигареты, но с другой, новой картинкой: например, со спортивного вида юношей, уныло лежавшим поверх одеяла, пока короткий текст пояснял, что употребление табака грозит импотенцией. Попадались иногда и тревожные лица младенцев, символизирующие бесплодие, и осиротевшие семьи в черном, понятно что означающие. Все это было лучше, чем крупные планы поврежденных органов, почерневших пальцев или сочащихся красным язв, которых в продаже тоже было с избытком; такой способ воздействия был куда более буквальный и, видимо, хорошо работал, если судить по тому, как М. старалась таких образов избегать, выбирая угрозы не менее реальные, но, как бы это назвать, отстраненные.
Неприятные эти пачки оставались, кажется, единственным местом в мире, окружавшем ее теперь, где о болезни и смерти и о том, что делают они с человеческим телом, говорили прямо и грубо, выставляя страшную сторону бытия напоказ. На страницах медицинских буклетов и женских журналов все эти штуки присутствовали, конечно, но деликатно, даже обнадеживающе – только буквам было позволено касаться неприглядной и грозной реальности, только мелкому шрифту; зато сопровождались тексты фотографиями прекрасных и грустных женщин или благородных стариков, не терявших, похоже, на пути к могиле ни разума, ни достоинства. Ужас и боль существования присутствовали теперь только на коробочках со всякими «Мальборо» и «Лаки Страйк», как если бы те, кто их покупает, по умолчанию были настолько далеки от цивилизованного мира, что незачем уже скрывать от них его чудовищную подкладку; наоборот, только ее им и полагалось видеть, как залог неминуемого возмездия за неразумное обращение с собственной жизнью. Чем-то это все было похоже на старые церковные фрески, где тела и души грешников подвергались пытке на тысячу изощренных ладов, не вызывая у добрых христиан особенного сочувствия, если, конечно, они сами не знали за собой потаенной вины. В мире новом, секулярном, все было устроено рациональней, и мрачные прогнозы предъявлялись уже непосредственно грешникам и только им – кто еще будет изучать картинки на сигаретной пачке? Тут М. вытянула наконец из гробика сигарету и стала разминать ее в пальцах, неизвестно чего ожидая.
День был пятничный и летний, близкое море давало о себе знать непонятно чем, трудно уловимым натяжением воздуха. М. сидела осоловевшая, дремотная. Никто на свете или по крайней мере в городе Ф. понятия не имел, кто она такая, никто не знал за ней никакой вины, и она твердо была намерена дать выпавшему ей на долю случаю продлиться, пока удается. Тем, кто мог интересоваться ее судьбой, тревожиться или негодовать по поводу того, что она вдруг растворилась невесть где, было никак до нее не дотянуться; даже у себя она не вызывала сейчас почти никаких вопросов, лишь сонную приязнь. Впервые невесть за сколько она вдруг забыла, откуда она и почему это важно, и даже о звере почти не думала, как будто это и не она была, а кто-то другой, посторонний. В ее детстве обеденный стол покрывали крахмальной скатертью только по праздникам, в Новый год или к 1 мая, а в обычные, не заслужившие такой чести дни стол был застелен узорчатой клеенкой, которую не страшно было заляпать вареньем или пролить на нее суп. Со временем ее глянцевую поверхность нарушали шрамы и порезы, которые было интересно трогать и расковыривать пальцем, когда сидишь и думаешь о своем. Так вот, в прорехи в клеенке часто попадали мелкие хлебные крошки и потом оставались там на века, подсыхая и каменея в полнейшей безопасности. Никто их там не искал, разве что во время большой уборки, когда мыли и перетряхивали все вокруг, крошкам тоже приходил конец – но это было потом.
Мелкий дождик посыпал вдруг и сразу же перестал, а М. все сидела.
Почему-то, глядя на летних людей, ходивших мимо нее туда и сюда особенной вольной походкой, какая возникает при близости к морю, на летних детей с рожками мороженого и их родителей, переговаривавшихся друг с другом над детскими макушками, она хотя и наслаждалась тишиной, наступившей наконец у нее в голове, но припоминала беспокойно что-то, имевшее к ней прямое отношение, и наконец поняла что. Это был старый рассказ, много лет назад он произвел на нее такое впечатление, что она не возвращалась к нему больше никогда, слишком хорошо был ею усвоен имевшийся там урок.
В книжке шла речь о приятном, многообещающем путешествии; профессор-языковед, специалист по диалектам и разновидностям арабского, приезжает на неделю на край пустыни, где побывал сколько-то лет назад и сохранил об этих местах самые нежные воспоминания. История начинается, можно сказать, с носа, с того, как языковед принюхивается к экзотическим запахам, доставлявшим ему когда-то столько удовольствия: мясной дымок, навоз, ветер, дующий из ниоткуда, гниющие на жаре фрукты. Но дальше дело быстро переходит к языку, как и можно было ожидать: хозяин кафе, которого он считал своим другом, умер или исчез, на его месте другой, хмурый, неприятный какой-то человек, он отказывается говорить с профессором на арабском, которым тот так хорошо владеет, и бубнит что-то на ломаном французском. Тут бы и надо было вернуться в гранд-отель Saharien и с комфортом пережить там свое разочарование. Но гость не унимается, ему хочется заполучить хоть что-то из туристического комплекта, какой он заранее себе вообразил с такой точностью и знанием дела. И незнакомец без особой охоты ведет его через пустыри и задворки к становищу кочевников, где можно купить какие-то редкостные поделки из верблюжьего вымени, усладу коллекционера, и бросает его там на произвол судьбы. Пустынные люди, понятия не имеющие о заслугах профессора и о том, как он рад будет поговорить с ними на их наречье, думают недолго и, прежде чем он успевает рот раскрыть, скручивают его, как овцу, и умело отрезают ему язык под самый корень, а на следующий день снимаются с места – и для языковеда начинается совершенно иная, непредвиденная жизнь.
Теперь его обязанность – развлекать новых своих хозяев, плясать, рычать, как медведь на цепи, и с устрашающим ревом бросаться на женщин этого племени, принося им этим немало радости. Он живет в тумане боли и беспамятства, давно не сознавая уже, кто он таков и откуда взялся. Он все лучше владеет этим своим ремеслом, так что его начинают считать выгодным приобретением, а то и товаром, который можно перепродать. Через много верст и переходов именно это и происходит, и в каком-то населенном пункте, в обнесенном стенами доме профессора передают из рук в руки уважаемому покупателю. Только что-то идет не так, ветром, что ли, занесло в закрытый внутренний двор французскую речь, и петух отказывается танцевать и рявкать, сам не зная почему. Дальше происходит кровавая потасовка, детали которой М. давно позабыла, но твердо усвоила, чем дело кончается. Человек, владевший когда-то многими языками, выбирается из дома, где его держали, на свободу, и никто ему не препятствует. Он оказывается на пустой закатной улице, и равнодушные наблюдатели могут видеть, как, кривляясь и приседая, на глазах уменьшаясь в размерах, безумец скачет назад, в пустыню, дальше и дальше от того, что было и перестало быть его миром.
Трудно сказать, какое отношение имела история языковеда к истории писательницы М., никогда толком не умевшей, как артистичная птица-пересмешник, переходить с одного наречия на другое. Она, как известно, и писательницей-то в последнее время была только по названию – то ли речь отказывалась ей повиноваться, то ли сама она отказывалась речью управлять. Навряд ли дело было в том, что ей стал не мил родной язык, в общем-то невинный: беззащитный до такой степени, что кто угодно мог обвешать его гадкими бубенчиками и заставить, выделывая коленца, подражать поведению зверя. В конце концов, как знала М., такое случалось с ним не в первый раз, и не только с ним, другие языки тоже несли на коже и под кожей кровоподтеки, рубцы, зазубренные куски металла, следы того, как обращались с ними прежние хозяева. Нет, стыдить язык было бессмысленно, да и несправедливо, скорее имело смысл предъявлять счет себе, но М. не делала и этого – верней, счет приходил к ней без всякого ее участия, как той женщине, которой еженощно приносили платок, каким она задушила когда-то своего младенца, и по этой настойчивости можно было догадаться, что живет она в аду. М. никогда не имела со зверем ничего общего, по крайней мере, так ей раньше казалось, но поскольку зверь, судя по всему, ширился в размерах и состоял уже изо всех тех, кто жил когда-то на территории страны, откуда она была родом и где совсем недавно засыпала и просыпалась, а еще изо всех, кто говорил и писал на языке, который она считала своим, то именно она, получается, и была зверем. То есть она, конечно, была собой, но и зверем тоже, то собой, то зверем, и иногда замечала в лице или плечах собеседника что-то вроде содрогания, говорившего о том, что именно зверя они видят в ней в первую очередь.
И переменить тут было, кажется, ничего нельзя – даже тем, не ей чета, людям, которые, такие маленькие, когда смотришь на них издалека, смело выходили вдруг на зверя с голыми руками. Непонятно почему, сожрав их, зверь становился от этого только больше, только сильнее; а их отвага воодушевляла и обнадеживала соотечественника ровно до того момента, когда героев с хрустом съедали, превращая их в часть общего организма, что-то вроде наглядного пособия, живой картины, мертвой уже натуры, убеждающей в том, что надежды нет. Получалось, что единственным способом от зверя избавиться было избавиться от себя самой или хотя бы заткнуться раз и навсегда, чтобы не сказать по оплошности что-нибудь его голосом. И хотя в теории М. нашла бы, что возразить на эту нехитрую мысль, ее руки и тело, не говоря уж о языке, молчали теперь, как будто были совершенно согласны, что говорить не надо.