да, как электрик, чинящий прожектор. Взгляд стекленел. Охваченная растерянностью, Одетта неподвижно стояла позади него и иногда шептала:
— Мой малыш… Мой бедный малыш…
Дутр вставал, две-три минуты работал с картами или долларом, и наступало время выхода. Одетта останавливалась на пороге. Отсюда она слышала все. Она была матерью этой машины, срывавшей аплодисменты зала. Если бы она не довела его до крайности, то, может быть… Она сжимала кулаки, сильно, чтобы вдуматься, понять. Все зло исходило от нее. Она должна была вовремя понять, до какой степени Пьер уязвим. Но еще не поздно. Она поговорит с ним.
Поговорит? Разве с автоматом разговаривают? Пьер возвращался, доведенный до изнеможения, раздраженный. Он соглашался разгримироваться; закрыв глаза, отдавался в руки Одетты, но между ними была такая стена молчания, что любое слово прозвучало бы нелепо. Одетта предпочла подождать, подстеречь момент, когда Пьер снова появится сквозь щели чужого лица, как зверь из своей норы на опушке леса. Одетта робко улыбалась:
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, спасибо.
— Ты переутомляешься, Пьер.
— Нет.
И сразу назад, глаза прячутся за веками, словно за занавесом, а пальцы отбивают дробь по краю стола. Прежде Одетта нашла бы в себе силы разозлиться, сорвать эту маску. Теперь она не осмеливалась. Пьер не оставлял ей ни секунды для новой попытки сблизиться. Они наспех ели, передвигались только на такси. Напрасно старалась она удержать его. Он поднимался в свою комнату и запирался на ключ. Она в соседней комнате прислушивалась, затаив дыхание. И когда он ходил по комнате тяжелыми шагами, которые она не могла слышать без ужаса, она тоже принималась ходить — по эту сторону стены: ей казалось, что этим она поможет ему, возьмет на себя часть его ноши. Потом, побежденная, спускалась вниз и ждала там Пьера, покупала газеты, которые уже начали писать о нем, вырезала короткие заметки: пока еще сдержанные отчеты, которые вскоре станут восторженными.
Изо дня в день Дутр совершенствовал номер, оттачивал манеру жонглировать, сохраняя полную неподвижность, противоречащую всем правилам жанра. Он пошел дальше: нашел голос, отвечающий облику его персонажа, голос резкий, отрывистый, голос спящего человека. И когда он попробовал его при Одетте, та смертельно побледнела.
— Понимаешь ли ты, — спросила она, — что медленно убиваешь себя?
Он небрежно взмахнул рукой.
— Ты на ногах не стоишь, — настаивала она. — Ты ничего не ешь, худеешь. Ты заболеешь. И все это ради… ради…
Лицо Пьера уже застывало, взгляд, обогнув Одетту, искал за ее спиной ускользающее видение. Она схватила его за руку:
— Послушай, Пьер! Я долго размышляла. У меня ведь полно времени… теперь.
Она кашлянула, чтобы скрыть волнение, и еле слышно добавила:
— Если хочешь, я уйду. И ты будешь свободен.
Но Дутр уже неподвижен, молчалив. Нельзя даже понять, дышит ли он. И все-таки Одетта настаивала:
— Ты хочешь этого? Ответь! Свободу? Ты меня боишься, я знаю. Я здесь. Я смотрю на тебя. Не могу же я не смотреть на тебя. Мой маленький Пьер… Ты думаешь, я не люблю тебя? Это я-то!
Слова как горох отскакивали от недвижной маски. Алые губы приоткрылись в бездушной улыбке, стали видны сверкающие зубы. Одетта плакала, будто в комнате никого, кроме нее, не было.
— Хорошо, — сказала она. — Лучше покончить со всем сразу.
Она пересекла комнату, надеясь хоть на что-то: жест, дрожь, подмигивание. Стоя у стены, Дутр — искусственный, неподвижный, пустой — пристально смотрел в пространство кукольными глазами. Одетта вышла; боль, которой не было имени, душила ее. У нее оставался только один шанс: болезнь. Пусть он заболеет! Но Пьер стойко сопротивлялся страшной усталости. Кожа лица от злоупотребления гримом приобрела нездоровый блеск, скулы стали розовыми, как у туберкулезного больного. Когда он пил, стакан мелко дрожал в руке. Но и тогда он бросал вызов Одетте своим пустым взглядом.
После кабаре настал черед мюзик-холла на левом берегу Сены, и успех пришел к нему, шумный, пылкий, успех, который в несколько дней заставил всех забыть прежние его номера. Оробевшая Одетта устраивалась в глубине зала, как некогда в гамбургском курзале сам Пьер. Луч прожектора пробегал по сцене, отыскивая в ее глубине странную фигуру, вытаскивал ее вперед, в самый центр сцены. Одетта кусала платок. Если бы Пьер был ей чужим, она тоже неистово вопила бы вместе со всеми. Но она знала цену каждому жесту робота. Она знала, что Пьер умирает от любви и ненависти, и ничто не спасет его. В ужасной гротесковой фигуре, которая там, в голубом нимбе прожектора, бросала вызов законам естества, она узнавала маленькую, меланхолическую и израненную тень профессора Альберто. Отец и сын из тех, кто не прощает. Публика, освобожденная от немыслимой скованности, приветствовала уходящего сгорбившегося человека. Раздавались крики: «Невероятно! Великолепно!» Они аплодировали неистово, фанатично, а в глазах еще стоял страх. Одетта выскальзывала на улицу, чувствуя, что она заболеет прежде сына.
Потом был цирк «Медрано» — посвящение, вершина их ремесла. Дутр в одиночку заполнял арену своим зловещим присутствием. Тихо играл медленную музыку оркестр. Ни рампы, ни софитов, ни занавеса — никакой мишуры. Дутр в рукопашной сходился с трепещущим залом, следившим за его, руками, ладонями, окружившим его кольцом склонившихся над ним лиц, на которых медленно проступало изумление. Он тихо поворачивался вокруг оси, как будто стоял на невидимой тумбе. Шарики, карты, цветы возникали на кончиках его пальцев, и голова с мягкими щелчками поворачивалась к каждому ряду, улыбаясь всем одинаково нечеловеческой улыбкой, даря всем одинаково трагическое отсутствие. Он потихоньку останавливался, не закончив движения, как механизм, у которого кончился завод. Подходил униформист и заводил пружину. Движения становились прерывистыми, казалось, под курткой ходят шатуны и рычаги; запястья бешено вращались, машина работала в режиме перегрузки, голова содрогалась, ноги тряслись… Наконец шарики падали из перенапряженных пальцев и катились по толстому ковру. Униформист отыскивал на спине у Дутра заводной ключ. Он делал вид, что вращает его, и зрелище становилось невероятным. Почти выключенный механизм начинал работать в медленном темпе. Карты исчезали, стекая вдоль рук, словно жидкое тесто. Доллар, будто приклеенный, скользил по согнутой руке, раскачивался, как потерявший инерцию обруч, собираясь упасть. Падал… Нет! Чудом выпрямившись, доллар, спотыкаясь, катился к ладони, которая никак не могла поймать его. Убийственная секунда — оркестр смолк, все затаили дыхание. Монета, казалось, боролась с притяжением, а рука — с каким-то особенным несовершенством. Наконец монета падала плашмя, и последний толчок пружин ставил вытянутую руку в нужное положение. А монета прямо на глазах испарялась с открытой ладони. Это было настолько завораживающее зрелище, что публика долго созерцала стоящий с неподвижно вытянутой рукой манекен, а на пуговице его костюма болталась нелепая этикетка: 23 000 франков.
Оркестр взорвался громом литавр и барабанов. Дутр не спеша оттаивал, избавляясь от неподвижной оболочки, и исчезал под сводами высокой галереи, ведущей за кулисы. Стоявшие шпалерами клоуны, эквилибристы, наездники, воздушные гимнасты смотрели на хрупкого юношу, имя которого завтра затмит их имена.
…И вот однажды вечером Дутр слег. Врач, явившийся в гостиничный номер, долго слушал больного, но казался сбитым с толку.
— Что-нибудь серьезное? — прошептала Одетта.
— Переутомление, — сказал врач. — Очень сильное переутомление. Если он не отдохнет как следует — сумасшедший дом, а потом…
Одетта организовала жизнь сына моментально. А он, обессиленный, больше не сопротивлялся. Он дремал, побежденный немыслимой усталостью. Одетта умывала его, причесывала, брила, заставляла глотать еду. Она вела хозяйство, удаляла любопытных, создавала вокруг Пьера вакуум. Она забыла о себе, ела стоя, дежурила у изголовья кровати и смотрела, как спит ее ребенок, который, быть может, еще сумеет избежать исполнения приговора. И мало-помалу он стал привыкать к ее бесшумному, ускользающему присутствию. К нему уже можно было подойти, и он не вздрагивал, правда, если Одетта не произносила при этом ни слова. Но она не могла заставить свои губы остановиться, помешать им беззвучно шептать слова, потрясавшие нежностью, а случалось, и слезы застилали ей глаза, пока она стерегла его сон. И в конце концов, доведя себя до изнеможения, Одетта бросалась в постель и засыпала, повторяя шепотом:
— Мой маленький Пьер… Мой малыш…
Глава 13
Только на короткое время по вечерам Дутр становился беззащитным. На закате, когда лихорадка овладевала им, он позволял дотрагиваться до рук, лба и не закрывал глаз. Одетый в пижаму, из которой торчала тонкая шея, он снова становился ребенком. Ей приходилось подавлять в себе желание взять сына на руки, прижать к сердцу, убаюкать. Но она знала, что это был самый верный способ потерять его. Она ждала своего часа, ловила мгновение, когда можно будет избавить его от наваждений, и заранее готовила слова. В тайнах жизни и смерти ее вел инстинкт немолодой женщины. После ужина, когда она уносила поднос, взбивала подушки и расправляла одеяло, они немного разговаривали при неярком свете ночника.
— Тебе лучше?
— Да. Думаю, теперь полегчает.
— Тебе ничего не надо?
— Нет, спасибо.
Она не притрагивалась к спицам вот уже тридцать лет, но опять начала вязать, чтобы продлить свидание с сыном наедине. Пьер дремал. Иногда ужасная судорога сводила руки и ноги. Он стонал. Она гладила его, ласково проводила пальцами по глазам, как будто смыкая веки покойнику, наклонялась низко, еще ниже:
— Спи, мой маленький Пьер!
Лицо Дутра разглаживалось. У глаз и на щеки ложились синие тени. Одетта чувствовала, что он принимает ее прикосновения. Скоро он сдастся. Она удвоила нежность, заботу, внимание. Он отдавал себя во власть этой удушающей нежности. Но как хорошо перестать бороться! И тогда она тихо прошептала, склонившись к самому уху: