Фолкнер — страница 38 из 73

Есть в Джефферсоне один человек, которого эта ситуация устраивает, — это Байрон Банч. Он все старается уберечь Лину от волнений, уверяет ее, что Лукас Берч, он же Браун, занят пока делами вне города.

Байрон Банч, оказывается, строит собственные планы. Он приходит к Хайтауэру и рассказывает, что собирается поселить Лину в той хибарке, в которой жили Кристмас и Браун. Между ним и Хайтауэром происходит примечательный разговор:

"— Прекрасно, — Хайтауэр говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. — Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно, и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.

— И он сбежит, — говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование — раньше, чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника — уверенно, смело, бодро".

Хайтауэр с ужасом ощущает, как обстоятельства и в первую очередь Байрон пытаются извлечь его из привычной изоляции, запутать его в людские дела, от которых он давно отрекся, отгородился. В лавчонке, где Хайтауэр обычно покупает продукты, продавец сообщает ему, что преследователи напали на след убийцы-негра, и он спешит в свой дом, "свое убежище", уговаривая себя: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже почти звучащими словами настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за это. Не торговался. Никто не смеет это сказать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица зыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево — все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их как огонь. Не желаю! Не желаю!"

А Кристмас тем временем бежит, но бежит как-то странно, словно не желая далеко убегать, словно поддразнивая своих преследователей. В среду вечером он вломился в негритянскую церковь, где шла служба, стащил с кафедры проповедника, "и как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается". Утром, когда там появились преследователи, чтобы собаки взяли след, они нашли клочок бумаги — "одна непечатная фраза, адресованная шерифу, без подписи".

Это странное бегство кончается тем, что Кристмас приходит в соседний с Джефферсоном городок Моттстаун, где его тут же опознают и арестовывают.

И тут на сцене появляется новая фигура, которая отбрасывает трагический свет на всю историю Джо Кристмаса, фигура страшная, воплощающая все отвратительное, что есть в религиозном фанатизме и расовой нетерпимости. В Моттстауне уже много лет живет старик Джо Хайнс со своей забитой молчаливой женой. "Он целыми днями околачивался в центре на площади — неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; выгоревшей свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит но округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя — непроизвольный, изуверский парадокс — образцовым ее представителем".

Когда-то у Хайнсов была дочь Молли, потом ее соблазнил парень из бродячего цирка, и она хотела сбежать с ним, но Хайнс догнал их, убил этого парня и вернул дочку домой. С той поры Хайнсом овладела навязчивая идея — что соблазнитель его дочери непременно должен был иметь в себе негритянскую кровь, и Хайнс начинает представляться себе рукой господней, мстителем за бога и белую расу, орудием божьего гнева. Он фактически убивает свою дочь во время родов, не позволяя оказать ей помощи, — она для него символ "разврата и омерзения". Ребенка он оставляет в живых как доказательство божьего омерзения к разврату. Это он подбросил своего внука в приют, где тот получил имя и фамилию Джо Кристмас, и в течение пяти лет следил за ним, стараясь отыскать в его лице следы негритянской крови и божьего проклятия.

Джо Хайнс давно потерял из вида своего внука, и вот теперь, по прошествии стольких лет, волею божьей, как уверен Хайнс, Джо Кристмас оказывается в том городке, где живет его дед, — божье проклятие свершилось, круг замкнулся — этот человек негр и убийца белой женщины. И Джо Хайнс с яростью, граничащей с безумием, требует от жителей Моттстауна линчевать Кристмаса.

Потом, когда Кристмаса перевозят в Джефферсон, старики Хайнсы тоже отправляются туда, но теперь активным началом в этой семье выступает жена Хайнса.

"Если бы хоть на денек могли отпустить, — говорит она Хайтауэру, к которому их привел Байрон Банч. — Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся".

А Хайтауэр как раз перед их приходом слушал доносящуюся сюда церковную музыку. "В музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям, — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной истории, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом. Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? — думает он".

Это очень важные слова, в них ключ всего романа. Отрицание жизни, провозглашаемое протестантской религией, сопротивление жизни порождают жертвы, которые казнят себя и других, ведут к саморазрушению.

А жизнь, естественная, нормальная жизнь, берет свое. Байрон с Хайнсами был у Хайтауэра в воскресенье ночью, а утром в понедельник Лина Гроув родила. И принимать ребенка пришлось Хайтауэру. И это соприкосновение с жизнью, сопричастность этому естественному и прекрасному моменту — рождению нового человека — неожиданно согревают Хайтауэра, наполняют его сердце радостью. "Волна, прилив чего-то, почти горячего торжества, накатываются на него". А спустя некоторое время он думает: "Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. И я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться".

И опять Лина Гроув предстает, на этот раз в мыслях Хайтауэра, символом жизни, продолжения рода. "Ей придется рожать еще, и не одного, — он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием. Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю; из крепких этих чресел без спешки и суеты произойдут мать и дочь, но теперь — порожденные Байроном".

Хайтауэр с грустью вспоминает Джоанну Берден: "За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял старевший дом, но черных и немых головешек, которые некогда были досками и балками, отсюда не видно. "Несчастная женщина, — думает он, — несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные и загубленные земли".

Но трагический спектакль еще не окончен, занавес еще не упал, и Хайтауэру предстоит еще одно испытание. В этот день, в понедельник, когда Кристмаса вели в наручниках через площадь, он бежал и бросился в дом Хайтауэра. "Город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство".

В этом последнем акте кровавой драмы роль палача предназначена молодому человеку по имени Перси Гримм, который до этого не появлялся па страницах романа. Фолкнер дает ему краткую, но емкую характеристику: "Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и бесповоротная, как голый коридор, навсегда избавляла его от необходимости думать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, невесомой и боевой, как латунь его знаков различия: возвышенная и слепая вера в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту честь, — его собственная жизнь". Фолкнер впоследствии сказал о Перси Гримме, что он фашист, "который считает, что спасает белую расу, убивая Кристмаса. Я придумал его в 1931 году. До тех пор пока Гитлер не появился в газетах, я не сознавал, что создал наци раньше, чем он".

Вот этот фашист, бездумный убийца, возглавляет погоню за Кристмасом и настигает его в доме Хайтауэра. И тут Хайтауэр совершает, вернее, пытается совершить единственный настоящий поступок в своей жизни. "Люди! — закричал он. — Послушайте меня. Он был здесь той ночью. В ночь убийства он был со мной. Клянусь богом…" Но драма линчевания развертывается по твердо установленному канону, участвующие в ней люди не более чем актеры, разыгрывающие давно знакомые роли. И не старику Хайтауэру изменить железный ход спектакля.