Фома Верующий — страница 22 из 41

очного магазина покупаем еще по бутылке пива.

— О, это будет контрольный в голову, — говорит Витёк и с газовым пшиком срывает крышку.

Как я пришел домой, помню с трудом. Снилось мне наше шоссе, все в выбоинах, и задумчивый Бабай. Он повернулся ко мне и спросил: «Ну, как ты, доехал? Как там на гражданке, поди, хорошо, не то что здесь. А я опять маршрут проверяю, камни вот те мне не нравятся». И я начинаю во сне тревожно оглядываться, рассматривать щебень на дороге и понимаю, что я никуда не уезжал, наоборот, я снова только прибыл и тянуть мне тут еще службу непонятно сколько долго.

Я проснулся с сильным сердцебиением по привычке в шесть, и еще несколько минут лежал, стряхивая сон. Пока пил чай, обдумывал план дальнейших действий. Решил первым делом поехать в старый город, там церковь на горе рядом с редакцией, как и говорил отец Сергий, постараюсь выполнить, если получится, конечно. Потом зайду справиться, как коллектив, и заодно обозначиться, что я вернулся. Еще с неделю погуляю и готов выйти на работу.

Самочувствие после бурной встречи было на удивление хорошим, но чуть не забыл, что нужно зайти в банк и написать заявление на перевод денег из части, как раз через неделю придут на счет, нужно купить новых вещей. За время службы похудел, и старые штаны и рубашки сидят чересчур свободно. Позже, уже на неделе, заеду в военкомат, встану на учет и получу свой паспорт в райотделе. Умывшись, я надел свою военную форму и вышел из дома.

До Никольской церкви ехать около получаса из Европы в Азию. Новый город спускается к Уралу, а за мостом расположилась старая, историческая часть. Храм построили в 1894 году в честь визита царя Николая II. Он пережил трехмесячную осаду города, все смуты и с гражданской войны хранил на колокольне отметину от попадания снаряда. Казаки держались под натиском корпуса Блюхера, а потом оставили небольшую роту для прикрытия отхода и начали отступление к Актюбинску. Оставшихся в живых раненных казаков красноармейцы собрали на площади перед церковью и расстреляли. В советское время храм разрушился, оставалась целой только краснокирпичная колокольня с зияющей рядом со звонницей пробоиной. И вот церковь восстановили в первозданном виде, почти через сто лет заделали след войны, но он все равно остался видимой новой заплатой на старом рубище, отличаясь цветом кладки.

Внутри было безлюдно, на входе я забыл снять берет, и молодой батюшка, завидев, едва заметным жестом повел к голове, обращая мое внимание. Я комкал в руках головной убор и топтался у входа, не решаясь двинуться вперед. Смотрел вверх под купол, где в арочное окно, словно при просмотре диафильмов в детстве, врывался светящийся сноп. В нем были видны пылинки и мельчайшие частицы дыма благовоний, а на противоположной стене отпечатался овальный отсвет с крестом в центре. В церковной лавке у старушки в белом платке я купил свечи, поставил их перед ликами, а после еще минут десять просто стоял и слушал шорох ветра и крыльев где-то высоко под потолком.

Только сейчас я начал понимать, что как будто, выйдя из вагона, я до сих пор стою и думаю, а моя ли это станция, может, вернуться, пока не поздно? Нет, с одной стороны, было все понятно. Дом, гражданская жизнь. Обычно пацаны, вернувшись, женились, заводили детей, дом-работа, сад, машина — мохеровый шарф, завязанный тугим узлом в жизненный круг. Но, может быть, мне только кажется или слишком живы в памяти всполохи и гулкое эхо стреляющего города, глаза, множество глаз, которые никогда не врут. Все происходящее больше напоминало большое путешествие. Когда ты выбрался из поезда после нескольких душных и затхлых суток пути, сидишь у себя на кухне, но все равно — комната качается, и кажется, что слышен стук колес и дорога еще не окончена.

Из церкви под гору ведут ступени. Возле ворот кучкой стоят божедомки и просят милостыню нищие. Ближе всех ко мне старушка. Она с хрустом крошит черствый хлеб и кормит ворон. Когда я прохожу мимо, она кидает кусок птице и поворачивается ко мне, улыбаясь.

— Это Гриша мой прилетел. Гриша. Я его сейчас покормлю и ему в небушке хорошоо будет, — старушка беззубо говорит полушепотом, шамкает и окатывает меня взглядом, словно двумя теплыми ручьями. — Гриша у меня герой, ему командир орден вручил. Он полетает еще немного, а потом опять раз, и человеком станет. Старушка начинает смеяться и кидает вороне еще хлеба. — Пусть поест и полетает еще. Да? Пусть, пусть.

Я не знаю, что сказать, просто молчу, разглядывая воздух. С горы — весь город как на ладони. Вдали дымят трубы, едва слышны сигналы машин и перестук трамвайных колес. Тишина, только порывы ветра закладывают слух бумажным шорохом. Сытая ворона издает довольное «каррр» и двумя изящными взмахами слетает под гору, исчезнув за склоном. Я смотрю по сторонам, наслаждаюсь открывшейся панорамой и через пять минут шагаю вниз по ступеням. Нужно зайти в редакцию, только остановлюсь на перекур. Отчего-то невыносимая тяжесть внутри. После встречи со старушкой и Гришей воронка опять раскручивается и мочалит нервы, не дает проглотить воздух, который застревает комком в груди. В небе сегодня — ни облака, только крылатые метафоры беспокойными душами незаметно парят рядом и тихо шепчут музыку мира. В новой жизни. На вершине горы. На краю обрыва, куда я пришел по шаткому мосту через гулкую пропасть и пока не знаю, как мне вернуться обратно.

II

Пылающее лето просмолило воздух, расплавило асфальт и загнало бродячих собак в тень деревьев. У старой гитары, пылящейся в углу моей комнаты, от жарких лучей потрескалась дека и в один невыносимо душный полдень сползли струны, одна из которых, жалобно звякнув, лопнула. Каждое утро у меня дрожат руки, а один день похож на другой: до работы — чай и минералка литрами, потом я заставляю себя писать — про то, как жил в последние два года, что чувствовал. Я пишу про Старого и Бабая, про Москалева и софринскую простудную, черную как грачи распутицу и кавказскую глиняную кашу человеческих судеб.

В редакции обновился коллектив, пришли новые молодые журналисты. Вот мелкий и живой Марченко — наловчился писать заказуху за деньги, и в целом доволен жизнью. Вот грузный, чернявый Куракин — недореволюционер: постоянно со знаменами на митингах. Он хочет вешать, стрелять и делить, а в общем и целом — неплохой собутыльник, пока алкогольно-революционные полотнища не стирают из его разума последние остатки человека. Тогда он всякий раз получает в морду, а потом ходит в пластыре или гипсе. К нему постоянно приходит пролетарский молодняк и кучкуется возле входа с рюкзаками. Там неизменные «три топора» и кола — кто-то называет такой коктейль «утро Боярского». Когда вместо колы «Байкал» — это уже «советский журналист»: форма соответствует содержанию, а объем — жанру.

За какие-то пару месяцев я успел устать от этой жизни. Ночами я долго не могу уснуть. Сон, где Бабай со мной разговаривает, начал повторяться каждую ночь и дополнялся новыми, мрачными, все чаще черно-белыми подробностями. Вот мы оказываемся в незнакомом доме, здание наполовину разрушено, в каких-то окнах остались заостренные огрызки стекол, и через эти мутные зазубренные сколы я понимаю, что выхода нет, к нам приближаются люди, я знаю — это враги, но у меня ни одной гранаты и патронов остался один магазин. Я перевожу автомат на огонь одиночными, тщательно целюсь и слышу сухой щелчок ударника, дергаю затвор… опять щелчок, черные фигуры все ближе, я слышу их голоса и вижу, что это и не совсем люди. Это мутанты-вороны с жадными глазами и черными клювами вместо носов, они одеты во все черное и нет выхода, кроме как броситься на них без оружия и впиться зубами в глотки. На этом месте я просыпался, вскакивал на кровати, вытирал пот и в темноте шел на кухню, где в холодильнике стояла минералка на утро. Не помню уже, в какой из дней ее заменило пиво, а потом крепленое вино. Я уверенно, семимильными шагами, уверенной поступью строителя БАМа скатывался в хронический алкоголизм. Я ненавидел всеми кишками этот ночной ритуал — встать, достать, наполнить стакан ледяным градусом и молча смотреть сквозь окно в бесконечную и беспросветную ночь. Ночь своей жизни. Мне казалось, что не может быть счастливее человека, чем вернувшаяся домой целой и невредимой юная скотинка, которая вырвалась с бойни. Но скотинка отъелась и превратилась в скота, который алкогольными ночами, пока не почувствует, что сон будет непроницаемым для мрачных фантасмагорий, вспоминает эту бойню как самые счастливые дни своей жизни.

Каждое утро Сахаров, завидев мое отекшее лицо, мрачнеет. Пару раз я уже безо всяких на то причин не приходил на работу. Меня тошнит от выпитого, от городских коммунальных проблем и от редакционной шизофрении на еженедельных летучках. Главред вызывал меня пару раз к себе, говорил, что я зарвавшийся щенок, но потом остывал и всегда добавлял, что «все уже в курсе, но вы, батенька, по стеночке не ходите». Он говорил, что за мой военный цикл мне присудили какие-то премии каких-то малопонятных ассоциаций, союзов и объединений, на которые мне было решительно похеру.

Я знал, что приеду домой, смою с себя липкий пот, а в восемь вечера с товарищем, казахом Канатом, мы будем в старом детском садике давиться самогонкой, запивая ее водой. Потом будут шутки и землистые лица в сумрачных фонарях, затем двинемся шататься по окрестностям, пока я не проснусь утром в своей кровати, а если не хватило, то доберу ночью возле темно-фиолетового окна.

Мать плачет, пытается меня вразумить и обводит красными кружками дни в календаре, когда я нетрезв. Я смотрю на бесконечный круг прошедшего месяца и думаю, что пора бы остановиться. Но я не знаю как и, самое главное, зачем. Мне жаль маму, жаль из-за себя, из-за того, что ей достался потерявшийся в зазеркалье кусок дерьма, а не сын. С молчаливым укором на меня смотрит отец. Я в который раз тяжело и несвеже дышу, обуваюсь и выхожу. Круг, бесконечный, замкнутый круг.

Всех моих полученных за службу в армии денег хватило ровно на неделю. Я купил себе мобильник, пару брюк и туфли. Оставшееся без сожаления и какой-либо хозяйской экономии спустил на ветер. Эти деньги, казалось, пачкали руки, и я хотел от них побыстрее избавиться.