Обыск, очень тщательный, длился недолго. Изба была маленькая, вещей мало, искать особенно нечего. Пока городовые рылись в наших пожитках, все молчали. Мама под одеялом накинула на себя платье и встала. Кровать тоже обыскали.
Я поспешно закрыл глаза, — один из городовых лез на печку.
— Ваше благородие, тут двое ребят спят.
— Разбудить! — приказал пристав.
Городовой начал меня расталкивать.
— Что?.. На работу пора?.. — словно спросонья, забормотал я, потом протёр глаза, сел и с удивлением уставился на городового.
Пристав встал со стула и подошёл к печке.
— Знаешь этого человека? — спросил он меня, указывая на Крутова.
Я посмотрел Крутову прямо в глаза.
— А как же, ваше благородие, — сказал я твёрдо, — знаю, он на золотихинской фабрике, где и я, работает.
— Мишка, да ты что? — закричал Крутов, подходя ближе.
Пристав молча отпихнул его локтем.
— А к вам он ходит? — спросил он.
— К нам? Домой? Нет, ваше благородие.
— Однако же он твоё имя знает, — подозрительно сказал пристав, — как это, а?
— Так мы ж с ним в одном цеху, ваше благородие, — бойко возразил я, — мы ж там все друг дружку знаем! А его фамилия Крутов, я его тоже знаю.
— Врёт он, ваше благородие, — не выдержал Крутов, — все они врут, договорились… Дозвольте, вам всю правду скажу, как есть! Я у них чуть что не каждый день бывал. Этот самый Мишка меня на собрание звал.
— На какое собрание? — удивился я.
— Чего врёт?! Что нынче, воскресенье гулянки гулять? — возмущённо крикнула мама. — И когда это ты у нас бывал?!
— Доказать могу, ваше благородие! — закричал Крутов. — Я этому мальчишке фонарик электрический подарил! Поглядите сами, — вон его штаны лежат, а в правом кармане фонарик: зелёный, с белыми разводами.
Ух, и обрадовался же я тогда, что окоченевшие мои пальцы не удержали фонарика!
— Какой фонарик? — недоумевал я.
Пристав взял мои штаны со стула и вывернул оба кармана.
— Где же он, фонарик-то? — спросил он насмешливо. — Эй, вы! — обернулся он к городовым. — Не видали какого фонарика?
— Никак нет, ваше благородие! — хором ответили городовые.
В это время Валюшка открыла глаза, вскочила на колени и испуганно пробормотала:
— Мишка! Кто это такие?!
Услышав Валюшкин голос, из-под скамейки выскочил Тузик и радостно бросился к печке.
— А-а, — почти весело сказал пристав, — собачка!.. Уж она-то не договаривалась ни с кем! Говоришь, чуть не каждый день тут бывал? Стало быть, как свой. Собачка это хорошо понимает! А ну, погладь её!
Растерявшийся Крутов робко протянул к Тузику руку. Тузик поджал хвост, попятился, ощетинился, зарычал и цапнул его за палец.
Пристав захохотал. Потом сразу смолк, и жирное лицо его побагровело. Он всей тушей повернулся к Крутову.
— Ваше благородие… — начал было тот.
— Молчать! — заревел пристав. — Не место здесь разговаривать. Хозяйка, очисти стол. Протокол буду писать.
Через несколько минут он молча двинулся к двери. Крутов, бледный, не поднимая глаз, шёл за ним. Когда дверь закрылась за последним городовым, я чуть не закричал от радости, но отец приложил палец к губам и глазами показал на дверь, — ведь там могли подслушивать.
— Что за чепуха! — сказал он очень громко. — С кем это нас спутали?
С тех пор никто из нас никогда больше не видел Крутова. Должно быть, полиция услала его куда-нибудь подальше от нашего городка. Или он сам убежал. Революционеры не щадили провокаторов.
А весной, когда растаял снег, я нашёл в проулочке свой фонарик. Он весь отсырел и заржавел. Я вышвырнул его в реку.
Таня-революционерка
Шёл декабрь тысяча девятьсот пятого года.
Мне было тогда десять лет, но была я такой маленькой и худенькой, что никто мне больше восьми не давал. Мы жили в фабричном районе большого города, в квартире из двух комнат. Отец мой работал в типографии наборщиком, мать была портнихой.
Как сейчас помню тот вечер. Я была простужена, меня знобило, и мама рано уложила меня в постель. Папы не было дома, мама сидела у стола и шила: у неё была спешная работа к завтрашнему дню.
Под стук машинки я задремала. И слышу сквозь сон: вошёл папа — весёлый, бодрый. Мама на него зашикала:
— Тсс… Танюшка спит.
Папа подошёл ко мне, посмотрел, сел рядом с мамой и говорит тихо:
— И лучше, что спит. Достал я…
— Господи!.. Лучше бы не доставал!..
А папа рассердился:
— Глупости болтаешь! Разве ты не жена большевика? Разве смеешь трусить?
Мама тихо ответила:
— Знаю, так надо… Надо!.. А только душа у меня болит… А ну как попадёшься с этим? Сколько уж товарищей— кто в тюрьме, кто в ссылке, а кто и казнён…
— Брось ты это! — перебил её папа. — Коли все мы трусить будем, не добиться нам человеческой, свободной жизни. Так и подохнем рабами. А сейчас знаешь какие события? В Москве народ уже поднялся.
Мама так и ахнула:
— Да ну-у?! И что же там?
— Вооружённое восстание — вот что там! Баррикады на улицах, бои идут с царскими войсками.
Папа говорил совсем тихо, но я прислушиваюсь затаив дыхание.
— Да и не в одной Москве, — шепчет папа, — и в других городах вооружился народ… Нет у него больше сил терпеть! И у нас решено выступить. Завтра воскресенье, вот и напечатаем прокламацию. Не меньше тысячи. А там товарищи по заводам разнесут.
Мама спрашивает:
— А ты уже видел прокламацию?
— А как же! Здорово написана! Зовёт она и наших рабочих идти за московскими рабочими. «Все к оружию, товарищи! Пора, — говорится в ней, — самим добывать себе свободу. Да здравствует вооружённое восстание!» А подписано: «Российская социал-демократическая рабочая партия!» Вот посмотри, что я принёс!
Мама отложила работу в сторону. И я глаза приоткрыла, гляжу. Развязал папа тряпку — посыпался на стол новый, блестящий шрифт.
А я до чего шрифт любила! Лучше игрушек всяких!
Бывало, прибегу к папе в типографию, завтрак принесу, да и смотрю, как он работает, — оторваться не могу. Стоит папа перед большим плоским ящиком, а он-то весь на маленькие ящички перегородочками поделён. И в каждом четырёхугольные длинненькие свинцовые кусочки набросаны, «литеры» называются, — много-много!
Сразу посмотреть — будто бы все одинаковые, а станешь разглядывать ближе — на всех разные буковки. И занятные такие: выпуклые и шиворот-навыворот. Вот в одном ящичке свинцовые кусочки только с буквой «А» лежат, в другом — только с буквой «Б», и так вся азбука.
Стоит папа и составляет их в слова — быстро-быстро, и не уследишь. Вот эти-то буковки все вместе «шрифтом» и называются.
Так вот, высыпал папа шрифт на стол. Блестят буковки, сыплются, шуршат, новенькие, как игрушечки!
Захотелось и мне новенький шрифт посмотреть поближе— да вдруг как вспомнила про Симу, подружку свою, да про весь сегодняшний день… Ох, нет… не до шрифта!.. Снова глаза закрыла, лежу, вспоминаю…
…Проснулась я нынче утром — и ничего не пойму! За окном, как всегда, ещё темно. На столе керосиновая лампа горит.
— Мама! Что это тихо как? — спрашиваю. — Почему нет гудков?
Мама молчит. Возится с утюгом. А папа ещё в постели. Руки за голову закинул, улыбается.
— Папа! Разве ещё так рано? Чего ты не встаёшь?
— Тихо, говоришь? Гудков нет? — Папа усмехнулся. — Не загудят нынче гудки, Танюша.
Я начинаю догадываться:
— Забастовка, папа?
— Забастовка, дочка.
Когда я прибежала в класс, — а училась я в церковно-приходской школе, — уже звенел звонок. Гляжу — а Симы, лучшей моей подружки, нет! И Кати нет. И Люды. А Поля с задней парты наклонилась ко мне, шепчет в самое ухо:
— К нам в общежитие нынче ночью полиции набежало — видимо-невидимо! Весь барак перерыли, искали чего-то… Увели многих! Катиного папу и Людиного…
— А… Симы?..
— И Симиного забрали…
А тут входит священник, «батюшка». Вошёл туча тучей. Мы все встали. Дежурная молитву прочла.
— Садитесь, чада мои! — Никого вызывать не стал, а начал чего-то говорить, говорить… Да сердится так. А я и не слушаю, всё об Симе думаю… Как же они будут теперь? Мама у Симы больная, не работает. Живут в общежитии, в бараке. Ещё выгонит хозяин.
Только потом, уже в переменку, рассказала мне Поля, про что говорил батюшка. Говорил, что, мол, взбунтовались рабочие, против царя и бога пошли, а бог их за это накажет. А ещё говорил, что, если кто из нас знает, которые из рабочих самые смутьяны, — пусть ему, батюшке, всех их назовёт. А бог нас за это наградит и все грехи нам простит.
— Нашёл тоже дур! — фыркнула Поля.
Шла я домой — и улиц не узнавала. Всегда, как идёшь из школы, из всех фабричных труб дым валит. Кругом грохот, лязг, гудки! Молот где-то ухает, пилы где-то визжат. А народу-то! Особенно если во время смены проходишь. Толпами идут рабочие. Чёрные, замасленные, закопчённые… Усталые идут, домой спешат.
Иду я по знакомым улицам — не те они, да и только! Торчат трубы заводов как мёртвые. Тихо до того, что даже жутко с непривычки. И народу совсем мало. Проходят рабочие, не спешат. По двое, по трое, негромко разговаривают. Не замасленные, не закопчённые, чистые, будто в воскресенье. А всё-таки на воскресенье почему-то совсем не похоже…
Гляжу, навстречу мне — Сима. Из лавочки хлеб несёт. Идёт бледная, глаза заплаканы. Подошла я к ней, взяла за руку, пошли вместе. Молчу, не знаю, что и сказать… И она молчит.
— В школу больше не пойдёшь? — спрашиваю наконец.
— Боюсь, прогонит батюшка… Да и мама хворает… Мне бы на работу куда… Не возьмут!
Помолчали мы.
Я шепчу совсем тихо:
— Сима, у папы твоего нашли что?
— Нашли. Под матрацем прокламаций штук пять… Знаешь, — тех, чтоб бастовать…
Сима всхлипнула.
Завернули за угол. У закрытых заводских ворот стоит небольшая кучка рабочих. Вполголоса между собой о чём-то спорят.
И вдруг где-то совсем близко лошадиные копыта застучали. Сима вздрогнула, ещё ниже опустила голову, сжалась вся.