Форма жизни — страница 9 из 15

В полном восторге я тут же села за письмо американцу:

Дорогой Мелвин Мэппл,

Я не знакома с галеристами в вашей стране, зато кое-кого знаю в своей. Отличная новость для Вас: знаменитая брюссельская галерея «Куллус» с радостью готова включить Вас в свой каталог. Боюсь, Вы вряд ли сможете приехать в Брюссель, хотя сам Куллус был бы наверняка счастлив встретиться с Вами лично и экспонировать Вас. Но не важно: главное, что Вы теперь имеете в Вашем послужном списке галерею, закрепляющую за Вами официальный статус художника. Замечательно, не правда ли? Вы сможете вернуться в Соединенные Штаты с высоко поднятой головой, не краснея за свое ожирение и даже гордясь им, ибо оно признано произведением искусства.

Я, думается мне, понимаю, как трудно, даже, пожалуй, невозможно Вам вернуться в США. Но отныне это скорее проблема Ваших друзей, чем Ваша. Я не хочу сказать, что жизнь Ваша будет чудесной сказкой. Но все же Вы обрели то, чего нет у солдат, о которых Вы мне писали, – смысл. Браво!

Ваш друг

Амели Нотомб

Париж, 9/05/2009

Эта история привела меня в отличное расположение духа. Хочу подчеркнуть, что в моем поступке не было ни тени цинизма или иронии. Куллус из брюссельского квартала Мароль, конечно, не был Перротеном из парижского Маре[22], тем не менее он был галеристом, достойным так называться. Я не соврала, представив его галерею как знаменитую: в Брюсселе она достаточно известна. И я не видела ничего позорного в том, что в ней торговали пивом: что ж поделаешь, если любителей пива больше, чем покупателей современного искусства? Лично я хожу к Куллусу ради его белого нефильтрованного, но заодно пользуюсь случаем, чтобы посмотреть его выставки, и даже, пожалуй, лучше воспринимаю искусство, с удовольствием выпив пенного напитка.

Я знаю, что все прочие галеристы считали Куллуса шутом гороховым, не имеющим никакого отношения к их цеху. Я так не думала, и Мелвин Мэппл, уверена, со мной бы согласился. Поэтому я испытывала удовлетворение, связав двух людей, поистине созданных друг для друга.

Внезапно я вспомнила, что упустила одну деталь. К счастью, конверт я еще не заклеила и смогла добавить к письму следующий постскриптум:

P.S. Галерист Куллус хотел бы иметь Вашу фотографию, желательно недавнюю. Пришлите ее мне, я передам.

Была суббота, и я поспешила отправить письмо, чтобы оно ушло до полудня.

* * *

На следующей неделе я принимала у себя венгерского студента, который писал обо мне дипломную работу в Будапештском университете; он говорил на таком странном французском, что я, слушая его, ощущала себя то ли воеводой, то ли архимандритом, и это было не лишено приятности. Страны Восточной Европы как нельзя более хороши для эго, я это не раз замечала.

Потом я встретилась с молодой талантливой писательницей, с которой уже несколько лет хотела познакомиться. Увы, она была так напичкана ксанаксом[23], что общения не получилось. Она сидела напротив меня, но я чувствовала, что моим словам приходится пересекать миры, чтобы добраться до ее мозга. В конце концов она сама объяснила:

– Мне никак не удается снизить дозы транквилизаторов.

– Разве это не опасно? – спросила я, сознавая, что мой вопрос глуп.

– Опасно, конечно. Но я без них не могу. А вы? Как вы справляетесь со всем этим прессингом?

– Сама не знаю.

– Вы не находите, что ремесло писателя чудовищно бьет по нервам?

– Нахожу. На моих нервах нет живого места.

– Почему же вы не принимаете транквилизаторов? Считаете, что страдать нам необходимо, да?

– Нет.

– Зачем же тогда вы добровольно страдаете?

– Наверно, не хочу разрушать свои мозговые клетки.

– Вы хотите сказать, что я свои разрушаю?

– Понятия не имею.

– Вам не кажется, что страдание разрушит ваши мозговые клетки быстрее?

– Не надо сгущать краски. Писать – это все-таки прежде всего наслаждение. Страдаем мы от связанных с ним страхов.

– Отсюда необходимость транквилизаторов.

– Я в этом не уверена. Без страхов нет и удовольствия.

– Есть. Попробуйте – и вы испытаете удовольствие без страхов.

– Вы подписали контракт с фармацевтической промышленностью?

– Ладно. Страдайте на здоровье, если вам это нравится. Вы так и не ответили на мой вопрос. Как вы переносите этот стресс?

– Плохо.

– Вот так-то лучше.

Смешная, право. Она была мне симпатична, но я поняла, что предпочла бы письмо от нее личной встрече. Неужели это уже патология, выработавшаяся в силу гегемонии почты в моей жизни? Я могу по пальцам перечесть людей, чье общество мне приятнее, чем была бы переписка с ними, – разумеется, при условии, что они обладают минимумом эпистолярного дарования. Для большинства признать подобное означало бы расписаться в собственной слабости, энергетическом дефиците, неспособности жить в реальной жизни. «Вы не любите живых людей» – такое выдавали мне не раз. Я протестую: почему это люди по определению живее, когда видишь их перед собой? Почему нельзя допустить, что они раскрываются лучше, а то и совсем иначе, в переписке?

Одно могу сказать наверняка: все люди разные. Одни выигрышнее смотрятся при личном контакте, другие – на бумаге. Мне, однако, даже если я люблю кого-то так, что готова жить с ним вместе, его письма все равно необходимы: отношения кажутся мне недостаточно полными, если не содержат элемента переписки.

Есть люди, которых я знаю только по письмам. Конечно, мне было бы любопытно увидеть их воочию, но я могу прекрасно без этого обойтись. А личная встреча может быть небезопасна. Тут переписка смыкается с основополагающим вопросом литературы: надо ли встречаться с писателями?

Ответа нет, потому что ответов слишком много. Бесспорно, иные авторы сильно вредят собственному творчеству. Я говорила с людьми, которые были знакомы с Монтерланом[24] и жалели об этом: один даже сказал мне, что после недолгого разговора с этим писателем больше не мог читать его книги, хотя прежде ими восхищался, настолько неприятен был ему человек. Еще могу сказать, что меня уверяли, будто проза Жионо[25] еще прекраснее, если иметь счастье знать его лично. А ведь есть и такие авторы, которых и в голову не пришло бы читать, если бы не довелось познакомиться, не говоря уже о тех, самых многочисленных, чье присутствие нам безразлично, как и их книги.

Точно так же и переписка не подчиняется никаким законам. Но я склонна скорее не встречаться с корреспондентами, даже не из осторожности, а по причине, так дивно выраженной в одном прустовском предисловии: чтение позволяет нам узнать ближнего, не утратив ту глубину, что возможна лишь наедине с собой.

И в самом деле, думала я, пожалуй, этой писательнице стоило бы узнать меня в моем наиболее интересном состоянии одиночества. Равным образом было бы справедливо и обратное: ее фармацевтическая агитация меня все-таки несколько травмировала.

* * *

Когда пришло очередное письмо от американца, я уже позабыла, что просила у него фотографию. Снимок был как удар наотмашь: я увидела нечто голое, дебелое, такое огромное, что не умещалось в кадре. Настоящая экспансия плоти: так и чувствовалось, что это живое вздутие постоянно ищет новых возможностей распространяться, пучиться, расти вширь. Свежий жир, пробиваясь сквозь континенты сформировавшихся тканей, взбухал на поверхности, чтобы, затвердев, как слой сала на жарком, стать, в свою очередь, основанием для нового пласта жира. То было победоносное шествие ожирения: телеса аннексировали пустоту.

Определить пол этой опухоли я затруднилась: фотограф снял ее анфас в полный рост, но гениталии были скрыты огромными валиками жира. Это могла быть женщина, судя по громадным грудям, но они настолько терялись среди прочих складок и выпуклостей, что не выглядели молочными железами, а больше походили на шины.

Потребовалось некоторое время, чтобы я вспомнила, что вздутие на снимке – человек и что это мой корреспондент, рядовой 2-го класса Мелвин Мэппл. Я уже не раз переживала этот всегда удивительный опыт – почерк, внезапно обретший лицо, но в данном случае было трудно определить, где именно на этом теле находится заплывшее жиром лицо. Шеи не было вовсе, там, где голова соединялась с торсом, не просматривалось ни малейшего сужения, которое позволило бы распознать эту часть тела. Мне подумалось, что этого человека нельзя казнить на гильотине, и даже просто повязать галстук ему было бы затруднительно.

Мелвин Мэппл на снимке еще имел черты, но какие – определить не представлялось возможным. Нос с горбинкой или курносый, рот большой или маленький, глаза такие или этакие – не поймешь; только и можно сказать, что у него есть нос, рот и глаза, – уже что-то, потому что и этого не скажешь о подбородке, давно утонувшем в жире. Легко можно было представить, что недалек тот день, когда и эти базовые элементы в свою очередь заплывут и скроются, и от этого становилось жутко. Как же тогда это живое существо сможет дышать, разговаривать, видеть?

Глаза больше всего напоминали гвоздики на обитом кожей кресле: в том, чему полагается быть зеркалом души, не отражалось ничего, кроме усилия, необходимого, чтобы пробиться к внешнему миру. Нос, едва различимый хрящик в океане плоти, еще обладал, как сокровищем, остатками ноздрей: скоро и эту «розетку» замурует кладка жира. Оставалось надеяться, что тогда бедняга сможет дышать ртом, который уж точно продержится до последнего, цепляясь за жизнь с силой, присущей убийцам.

И впрямь трудно было смотреть на этот рот, вернее, на то, что от него осталось, не думая о том, что именно он всему виной, что это ничтожно малое отверстие открыло путь нашествию. Все мы знаем, что команды отдает мозг, однако видя скульптора, смотрим на его руки, встречая парфюмера, глаз не сводим с его носа, а ноги танцовщицы привлекают наше внимание куда больше, чем ее голова. Да, именно губы Мелвина Мэппла были первопроходцами этой пагубной экспансии, именно его зубы совершили этот осознанный акт пережевывания колоссальных количеств пищи. Его рот завораживал, как завораживают великие злодеи, вошедшие в историю.