Принцип «Общего блага» в этике и практике службы
Принцип «общего блага» стал двигателем утверждения публично-правовой природы королевской власти. Почерпнутая из арсенала античного наследия, защита общего блага, заявленная как цель государства и его исполнительного аппарата, обозначилась с самых первых указов и первых теоретических трактатов о ведомствах и службах короны Франции середины XIII в. Этот принцип укреплял положение короля в политической структуре средневекового общества, характеризуемой множественностью носителей властных прерогатив, соединенных с собственностью. Однако дисперсия власти никогда не отменяла монархического принципа, который сохранялся даже в период максимального рассредоточения полномочий, известный как феодальная раздробленность. Вместе с тем, усиление королевской власти в отсутствии вакуума потребовало от короны акцентировать внимание на защитных функциях государства, на протекционистской политике в отношении подданных, заявив себя гарантом «общей воли»[2290]. Легитимация усиливающейся королевской власти опиралась на идею защиты ею справедливости для всех, поэтому главной функцией монарха на первом этапе являлась именно судебная. С этим связана ведущая роль юридических полномочий и в структуре исполнительной власти[2291]. Важно подчеркнуть при этом, что главной целью политики короны на данной стадии являлось завоевание морального авторитета в обществе. Он превращал формирующееся государство в лице короля и его служителей в защитника и последнее прибежище всех страждущих, обиженных и угнетенных, что на первых порах оправдывало его существование[2292]. Цель завоевания морального авторитета превратилась в эффективный рычаг расширения компетенции ведомств и служб короны Франции, а принцип «защиты общего блага» позиционировался как противостояние разрушительному частному интересу. В этом основополагающем принципе выразилось противостояние личностного и публично-правового характера власти, так что в конфликтах администрации и монархов обе стороны провозглашали себя защитниками «общего блага», подозревая другую в «частном интересе».
Специфику интерпретации и реализации чиновниками своей функции защиты «общего интереса» наиболее адекватно раскрывают следующие аспекты: зарождающиеся черты гражданского гуманизма службы, политическая нейтральность как обобщающая стратегия, наконец, риторика и практика защиты общего блага от частного интереса.
Гражданский гуманизм службы
Действенным рычагом усиления королевской власти явился принцип восстановления ею справедливости и наказания греха, а главным орудием — отправление правосудия[2293]. Роль эта нашла выражение в появлении при Людовике Святом особой королевской инсигнии — «длани правосудия», которой он, единственный из всех королей Западной Европы, наделялся при коронации[2294]. «Длань правосудия», по сути, заменила меч как «инструмент восстановления справедливости», отражая таким образом кардинальное переосмысление характера королевского правосудия и статуса его вершителей. Этот принцип опирался вначале на церковную концепцию, идущую от Священного Писания и трудов Отцов церкви, прежде всего Августина, чья максима: «чем были бы государства без справедливости, как не разбоем?» — оставалась лейтмотивом легитимации функций верховной светской власти[2295]. Однако формируемая «королевская религия» опиралась и на античную традицию гражданской ответственности власти и деперсонализации отправления правосудия, которая в сочетании с сакральной концепцией дала в руки теоретиков королевской власти неотразимые аргументы для провозглашения государя «образом Христа» и «Богом на земле»[2296]. В результате их соединения меняется природа судопроизводства: государь провозглашается «подданным правосудия»[2297]. А отступление от этой миссии грозит королю потерей трона, поскольку несправедливый государь воспринимается как тиран, что нашло воплощение в обозначившихся во французской политической мысли этого периода идеях тираноборчества[2298].
Само правосудие трактуется как восстановление прав каждого подданного в духе послания Апостола Павла — «отдавайте всякому должное» (Рим. 13:7) и почерпнутой из римского права максимы Ульпиана: «Правосудие есть постоянная и неизменная воля восстановить каждому его право», — не случайно включенной именно в 1254 г. в «Книгу о правосудии и судопроизводства» и вошедшей составной частью в «Установления Людовика Святого» 1270 г.[2299] Отправление правосудия и обеспечение справедливости становится отныне первой обязанностью короля и одновременно главным инструментом его власти: «попечение королевского величества, доверенное нам, побуждает и заставляет, дабы в сеньории, коей мы председательствуем, свершалось правосудие»; «без правосудия королевство не может ни управляться, ни держаться», «ибо через правосудие короли царствуют, и приобретают незыблемость и непрерывность постоянную сеньории королевств», оно «суверенное благо всякого создания, для поддержания порядка и защиты всех сеньорий», — таковы определения сущности и целей правосудия, фигурирующие в текстах королевских указов на всем протяжении исследуемого периода[2300].
Однако по мере делегирования функции правосудия от персоны монарха к его чиновникам меняется и его характер. Весьма знаменательно, что впервые эта трансформация нашла отражение в указе Карла Мудрого от 28 апреля 1364 г., которым он, первым из французских королей, взойдя на престол оставил на должностях всех служителей Парламента: этот шаг обосновывался доказанной чиновниками верховного суда долгой и безупречной службой «на благо правосудия, посредством коего общий интерес защищается, королевство процветает и положение подданных улучшается»[2301]. Хотя король продолжает «восседать на престоле суда», сам этот «престол» со временем символизирует именно Парламент. Об этом возвещал Жан Жерсон в стенах верховного суда в 1404 г.: «Дочь короля должна обратиться за помощью, защитой и убежищем к высокому престолу правосудия, где восседает и покоится его королевская власть. А что есть престол суда? Мне нет нужды называть, каждый знает, что это есть преимущественно почтеннейшая курия Парламента»[2302].
Эти изменения нашли отражение и в тексте двух клятв, которые король Франции во время помазания и коронации приносил не только церкви, но и королевству, обещая обеспечить отправление правосудия[2303]. Сами эти клятвы отражали изменения в природе последнего. Дело в том, что сакральная концепция правосудия изначально поручала светской власти вершить его в интересах и под верховным контролем церкви. И эта функция оставалась в той или иной форме неизменной: король в первую очередь обязан был защищать и оберегать интересы и права церкви[2304].
В контексте исследуемой темы важно, что аналогичным образом воспринимают функцию светской верховной власти и ее служители. Уже в трактате Филиппа де Бомануара выражена идея о том, что «светский меч (правосудия) обязан защищать церковь»[2305]. Точно так же спустя почти век пишет об обязанностях короля в отношении церкви и автор «Сновидения садовника»: король в его трактовке — «министр и защитник церкви в миру», что является теперь органичной частью концепции пользования, а не собственности, в каковую он получает королевство[2306]. Жан Жувеналь также напоминает об обязанности светской власти защищать преимущественно права и привилегии церкви, хотя он уже в большей мере апеллирует не столько к персоне монарха, сколько к тем, кому он делегировал свои судебные полномочия в столице и на местах[2307].
Из сакральной концепции правосудия органично вытекал принцип преимущественной защиты наиболее незащищенных людей — вдов, сирот, бедных и убогих. Это требование в королевском законодательстве и в политических трактатах практически неотделимо от функции защиты церкви, что свидетельствует об их взаимосвязи. С самых первых указов короны, очерчивающих полномочия и обязанности королевских чиновников, появляется требование оказывать первоочередную защиту и помощь «вдовам и сиротам»: в ордонансе о полномочиях сенешалей и бальи от 1312 г. предписано заботиться о них «в первую очередь и лучше других», и это впредь регулярно повторялось, а в Великом мартовском ордонансе 1357 г. обязанность короля отправлять справедливый суд трактовалась как предпочтительная защита незамужних девиц, женщин и монахинь, а также как решение в первую очередь судебных дел людей бедных. Это же требование быстро решать дела «бедных и несчастных» (des povres et miserables) вошло составной частью в ордонанс о функциях Палаты прошений Дворца от ноября 1364 г.[2308]
Представления о светской судебной власти как преимущественной защитнице бедных, страждущих и незащищенных постепенно трансформируется от абстрактных призывов к конкретным формам защиты. Так, если «Поликратик» Иоанна Солсберийского трактует власть государя как «шлем защиты слабых, бедных и больных»[2309], то уже в середине XIII в. в «Книге о правосудии и судопроизводстве» общественная функция адвоката предстает в виде прежде всего защиты слабых — бедных людей и сирот[2310]. Спустя более века Филипп де Мезьер советует королю не только первыми выслушивать и защищать «бедных, вдов и сирот», но и учредить двух адвокатов для защиты дел церкви и бедных людей, причем оплачивать их из казны, чтобы они ничего не брали с тяжущихся лиц и первыми решали именно их дела[2311]. О преимущественном заступничестве в отношении бедных, вдов и сирот писали в своих произведениях и Кристина Пизанская, и Жан Жувеналь[2312].
Однако в политических произведениях и в королевском законодательстве, как и в практике судопроизводства, всё более отчетливо заявляет о себе новая трактовка правосудия — справедливого, милосердного и равного для всех суда. Прежде всего, она исходила из постулата, что правосудие призвано основываться на разуме, на воздаянии каждому по его делам в духе максимы Ульпиана[2313]. Подобная трансформация правосудия неотделима от процесса секуляризации и рационализации методов властвования[2314]. Еще большее значение приобретает постулат из сакральной концепции правосудия, согласно которому суд есть путь к достижению мира[2315]. С эпохи Каролингов церковная доктрина рассматривала судебные прерогативы монарха, а затем и королевских должностных лиц в качестве миротворческой миссии[2316]. О мире как цели и вершине правосудия неустанно твердил Жан Жерсон в своих речах, к королю и к Парламенту[2317]. Но и Парламент непрестанно апеллировал в своей риторике к этой миссии — установлению и сохранению мира, руководствуясь ею в практических действиях[2318]. Не умаляя значения приверженности парламентариев этому фундаментальному принципу, следует иметь в виду, что она предписывалась им королевским законодательством. В указах и ордонансах о функциях Парламента рефреном повторяется в качестве главной цели «мир, спокойствие и безопасность» подданных короны Франции[2319].
Как следствие, с первых же указов о функциях и статусе чиновников провозглашалась протекционистская цель королевской власти, направленная на «защиту народа», т. е. подданных короны. Именно эта новая цель явилась одним из фундаментов этики службы, проникнутой идеями гражданского гуманизма. В ордонансе 1254 г. бальи и другим королевским чиновникам на местах строго запрещалось «утруждать наших подданных»[2320]. В ордонансе от 23 марта 1302 г. одним из важнейших критериев отбора на должность прево объявлялось «отсутствие подозрений в притеснении им подданных»[2321]. Этой же цели служили многие дисциплинарные нормы работы суда: скажем, строгое соблюдение сроков рассмотрения в Парламенте апелляций из бальяжей и сенешальств обосновывалось потребностью соответствующих глав «поскорее вернуться в их места, чтобы охранять и защищать подданных». Со своей стороны, Парламент, отказываясь зарегистрировать указ о передаче в его компетенцию всех судебных дел капитула Нотр-Дам, также ссылался на «ущерб подданным», которым далеко и дорого будет искать справедливости в Париже[2322]. Защита подданных активно использовалась в риторике королевской власти, став неотъемлемой составной частью преамбул многих указов[2323]: например, ордонанс об учреждении парламентской корпорации от 11 марта 1345 г. обосновывался «честью и благом короля и народа»; уменьшение количества сержантов Шатле 8 июня 1369 г. и прокуроров 19 ноября 1393 г., равно как и общее сокращение королевского аппарата 13 июля 1381 г., заявляли целью положить предел «ущербу нашего народа»[2324].
О «защите народа» как главной цели верховной власти велась речь и в политических трактатах: так, Жан Жерсон, ссылаясь на Писание, обращал внимание государя на значение приумножения числа подданных в качестве гарантии сохранения и процветания его домена и королевства; ему вторил Жувеналь, напоминая королю, что он «получает могущество (puissance) от своих подданных и без них не может почти ничего», а автор «Совета Изабо Баварской» считал «правлением по образу Бога» лишь через милосердие и любовь к подданным, «не как к животным бессловесным, но как к братьям и равным» себе[2325].
Образ короля-заступника и защитные. функции верховной власти знаменовали собой качественно новую природу складывающегося государства, в котором общественную ценность приобретали все подданные короны, прежде всего как плательщики налогов и опора власти короля Франции. Протекционистская политика в деятельности королевского суда проявлялась в политике Парламента по отношению к крестьянам: исследование Н.А. Хачатурян крестьянского вопроса в верховном суде XIV–XV вв. показало подчеркнутую благожелательность Парламента к сельским коммунам и откровенную защиту им крестьянских интересов, что укрепляло образ монарха как заступника всех подданных и гаранта «справедливости для всех»[2326].
Новая публично-правовая природа власти основывалась на изменении характера правосудия: так называемая рецепция римского права была на деле рождением новой теории общественного устройства, покоящегося на праве и судебной процедуре. Путь к достижению безопасности всех подданных и общественного мира лежал через суд, а справедливость объявлялась сутью правосудия и даже обозначалась одинаковым в романских языках, основанных на латыни, словом justitia, так что несправедливый суд являлся нонсенсом[2327]. Постепенно справедливость начинает трактоваться как соблюдение установленных норм и правил внутри сообщества. Характерно в этой связи, что авторы трактатов ссылаются в обосновании необходимости соблюдать справедливость на античную традицию и Отцов церкви, главным образом, на Цицерона и Августина: всякое сообщество поддерживается духом справедливости, и даже в сообществе воров для сохранения безопасности соблюдаются некие правила взаимной справедливости[2328].
Но что означала справедливость и как она должна была выражаться? В этом базовом пункте мы сталкиваемся с двумя важнейшими чертами суда, оформившимися в исследуемый период в качестве важнейших признаков государственной политики, — с милосердием и равенством всех перед законом. Хотя оба эти признака справедливого суда тесно взаимосвязаны, целесообразно их рассмотреть по отдельности, помня об их сочетании в политических представлениях[2329].
Новизну трактовки правосудия составляла как уже сказано, идея равенства всех подданных перед законом. Она нашла образное выражение в использовании наряду со словом justitia для обозначения понятия «справедливости» термина equitas/equité. По своему значению, он также означал справедливость, но этимологически содержал в себе и идею равенства всех перед законом[2330].
Однако не только используемая в риторике власти терминология, но и прямые предписания ордонансов и указов, равно как и тексты политических трактатов, красноречиво свидетельствуют об этом принципиальном для становления государства изменении в природе правосудия: оставаясь защитником бедных, вдов и сирот, король постепенно обязуется не делать различий между богатыми и бедными, но вершить суд равно, «невзирая на лица», в согласии с новой концепцией rex imago Dei[2331]. Уже в первом краеугольном ордонансе Людовика IX от декабря 1254 г. отчетливо заявлен новый облик королевского правосудия: служители короля на местах обязаны были поклясться, что будут «защищать права как знатных, так и бедных, как чужеземцев, так и своих, невзирая на нацию или лица»[2332]. Эта норма дословно, без изменений, вошла в текст ордонанса Филиппа Красивого «о преобразовании королевства» 1302 г. и повторялась затем на всем протяжении исследуемых двух веков[2333].
С тех пор клятву вершить беспристрастный и равный для всех суд приносили не только сенешали и бальи, но и прево, даже получая службу на условиях откупа[2334]. Подобное требование к бальи нашло отражение и в «Книге о правосудии и судопроизводстве», где особо оговаривается обязанность прево «выслушивать жалобы сервов на их сеньоров» и наоборот[2335]. В еще большей мере данная обязанность вменялась служителям Парламента. Уже Жан де Жанден в «Трактате о прославлении Парижа» в начале XIV в. с восхищением писал о беспристрастном суде, вершащемся в его стенах, как об одном из чудес столицы Франции[2336]. Принцип равного для всех суда закрепил ордонанс от 19 марта 1360 г.: названный «светочем правосудия и охранителем страны, для очевидного блага государства», Парламент обязывался решать дела «лиц всех сословий и состояний, дворян и не дворян, королевской крови, Домов короля, королевы или других», восстанавливая «разум и справедливость, без пристрастия и отсрочки, и невзирая на лица, людям знатным, средним или малым»[2337]. Это равенство всех перед верховным судом королевства было использовано позднее в качестве одного из аргументов в пользу передачи дел Парижского университета в юрисдикцию Парламента, поскольку тот «изо дня в день решает и судит, верша правосудие каждому невзирая на лица»[2338]. Соответствующая парадигма вошла в текст клятвы, которую приносили пэры Франции с конца XV в., получавшие право заседать в Парламенте и участвовать в вынесении приговоров[2339]. Характерно, что в «Трактате о коронации» Жана Голена королевская корона трактуется как «знак истинного правления и правосудия, не поощряющего одну сторону в ущерб другой», а сам король обязуется «с вышины взирать одинаково на больших и малых, верша правосудие, невзирая на лица из линьяжа или телесную близость»[2340]. Тогда же, при Карле V Мудром, обязанность вершить равный для всех суд провозглашается одной из главных функций монарха[2341]. Позднее, в кризисный период гражданской войны бургиньонов и арманьяков данная обязанность объявляется главным инструментом сохранения Французского королевства, а подозрения в пристрастности суда ложились пятном на «белые одежды» монарха и его судейских[2342].
Данный принцип прочно завоевывает место и в структуре общественных ценностей. Так, в ходе собраний Штатов в кризисный период 1356–1358 гг. требование «доброго и равного суда для богатого и захудалого» было включено депутатами первым пунктом в предъявленный дофину Карлу список наказов[2343]. В наставлении Карлу VI Филипп де Мезьер не раз возвращается к теме равного и беспристрастного суда как гарантии законного правления: он критикует за отступления от «евангельского учения» в практике королевских судов, где из страха, любви или ненависти, угождая сеньорам и друзьям, ради пустой славы, из мести, грубого невежества или жадности вершатся приговоры; но и от самого монарха он требует вершить суд «без гнева, любви или расположения, равно малым и большим»[2344].
Равенство всех подданных перед законом активно поддерживалось и людьми церкви, выступающими в роли теоретиков сильной и законной власти монарха. Так, принцип равенства «бедных и богатых» в суде отстаивал в своей речи перед королем известный проповедник конца XIV в. Жак Легран[2345]. О равном суде говорил в своих речах перед королем и перед Парламентом Жан Жерсон: «королевская власть не должна поддерживать и поощрять пристрастность, но править всеми через правосудие и справедливость»; а Парламент, именуемый им «двором правосудия и справедливости», кровно должен быть заинтересован в равном для всех суде, ибо иначе о нем будут говорить, что он наказывает «лишь бедных и малых, у кого нет друзей», и считать его «огородным пугалом», на которое даже птицы не обращают внимания[2346]. Жерсону вторит и Кристина Пизанская: неизменно титулуя короля Карла Мудрого «столпом правосудия», она приводила в качестве доказательства его приверженности справедливости тот факт, что при нем никто не осмеливался ущемить самого захудалого из его подданных; она также считает справедливым лишь равный для богатых и бедных суд и предостерегает судей от порочной практики благоволить богатым и «хватать лишь малых»[2347].
В кругу служителей короны эти идеи имели самое широкое распространение, влияя на формирующуюся этику службы. Жан Жувеналь многократно и в разных контекстах возвращался к идее равного для всех суда: обращаясь к судьям своего диоцеза, он подчеркивал значение для их авторитета веры подданных в возможность добиться справедливости в суде и предостерегал от пристрастного суда, истоки которого усматривал в четырех грехах: «страхе, алчности, ненависти и любви» (timore, cupiditate, odio et amore); в обращении к собранию Штатов в Блуа в 1433 г. он называл источником бед в королевстве пристрастный суд, который вершат вопреки праву сенешали, бальи и прево. За следование принципу равного для всех суда восхвалял Карла VII и Анри Бод. В самом конце века Робер де Бальзак пишет о равном для всех суде, критикуя Парламент за возникающие подозрения в отступлении от этого идеала[2348].
Образ короля и его служителей как бесстрастных и стоящих над всеми арбитров, руководствующихся лишь правом и справедливостью при вынесении решений и приговоров, формируемый королевским законодательством и политическими трактатами, отражал принципиально новую публично-правовую природу королевской власти. Миссия арбитра и миротворца, восстанавливающего справедливость для всех, которая перешла от короля к его служителям, быстро и прочно утвердилась в системе ценностей позднесредневекового общества, способствуя повышению авторитета институтов королевской власти. Наивысшим выражением принципа равного для всех суда стал во Франции образ иноверца.
В формулировке ранних указов о равном для всех и беспристрастном суде содержалась норма, согласно которой нельзя было оказывать преимущества своим подданным перед чужеземцами. Она получила со временем впечатляющее развитие. Прежде всего, король Франции и его служители не останавливались перед наказанием христианина в пользу иудея. В значительной степени это характерно для риторики власти, претендующей на роль независимого арбитра и защищающей «правосудие для всех». Но эта риторика имела огромный вес в легитимации верховной светской власти и повышении ее общественного авторитета. Не случайно Кристина Пизанская включила в прославление Карла Мудрого как «столпа правосудия» волю монарха требовать от своих судейских чинов справедливости именно тот случай, когда король восстановил права иудея, обманутого христианином; показав этим решением образец справедливого суда, он, по ее словам, без проволочек смещал любого судью, кто действовал иначе[2349].
Хотя риторика власти имеет самостоятельное значение, но вполне очевидно, что она не могла не влиять и на конкретное поведение ее служителей. В доказательство достаточно рано проявившегося в позиции служителей короны Франции стремления отстаивать «справедливость для всех» можно привести пример поведения сенешаля Каркассона: когда в 1320 г. движение «пастушков» добралось до города, чиня беспорядки и убивая иудеев, сенешаль «открыто взял их под охрану как подданных короля»[2350].
Но подлинным символом справедливого и равного для всех суда, ставшего предметом особой гордости, сделался во Франции исследуемого периода образ сарацина[2351], чьи интересы защищались наравне с христианами. Впервые о сарацине как «субъекте» справедливого и равного для всех суда написал Филипп де Мезьер. Утверждая, что «под небом не найти более достойной и более справедливой кузницы», чем «святой Парламент в Париже», он в качестве решающего аргумента указывает, что «даже язычники и сарацины не раз приходили и отдавали свои споры в Парламент, прося и получая окончательный приговор в их тяжких раздорах, чего нельзя сказать ни об одном другом королевстве в Христианском мире»[2352]. Этот же образ сарацина как доказательство возможности добиться в Парламенте справедливости и источник славы верховного суда Французского королевства всплывает и в ходе восстания кабошьенов 1413 г. В поданной на Штатах ремонстрации от Университета говорилось, что репутация Парламента выражалась в обращении к нему «не только чужеземных народов Христианского мира, но подчас и сарацинов, как известно, получающих здесь приговоры»[2353]. В конце века тот же образ сарацина возникает и в стихах парламентского прокурора Марциала из Оверни: якобы уже целых пятьсот лет сарацины, язычники и неверные, имея споры и раздоры, обращались к королю и королевству Франции, из-за репутации и славы правосудия, почитаемого здесь высоко, прося благородного короля передать их спор в благородный Парламент[2354].
Появление в этих стихах образа сарацинов и вообще неверных, обратившихся к суду Парламента, вовсе не было фигурой речи: в самоапологии верховный суд регулярно прибегал к нему для обоснования своих прерогатив и авторитета. Об этом свидетельствуют не только приведенные примеры из политических трактатов, где упоминается подобная претензия парламентариев, но и буквальное использование образа сарацина в ходе судебных разбирательств. Так, 10 июля 1408 г., желая передать дело из ведения Университета Парламенту, тяжущаяся сторона обосновывала это так: «нет на свете человека, будь он даже сарацин, кто пришел бы в этот суд и попросил бы решения, и ему бы в этом отказали»[2355]. Такой же аргумент был использован 10 мая 1433 г. одной из тяжущихся сторон в процессе: «это высшая и главная курия всего королевства, представляющая короля без посредников, к коей даже чужеземцы и сарацины привыкли обращаться»[2356]. В обоих случаях такая риторика явно использовалась с целью угодить Парламенту, претендующему на функцию устанавливать «справедливость для всех».
Образ сарацина для доказательства справедливого суда являлся составной частью более широкого представления о равной для всех — своих и чужих — возможности найти в Парламенте справедливость. Это представление органично вошло в риторику и апологию королевского правосудия, о чем свидетельствует приведенный выше фрагмент из ремонстрации Парижского университета, где образ сарацина выступал лишь частью восхваления королевского правосудия за его беспристрастие и равное отношение ко всем, в том числе и к чужеземцам. В изложении монаха из Сен-Дени этим устойчивым представлением о справедливом суде воспользовались и другие депутаты «кабошьенских» Штатов. В программной речи от Штатов, критикуя отступление служащих короля от предписанного идеала справедливого суда, было сказано среди прочего, что прежде «иные народы и подчас даже неверные отдавали в Парламент свои судебные споры»; к мэтрам Прошений Дома короля якобы «обращались за советами из иноземных государств», что снискало Франции «высокую честь»[2357]. Наконец, то же представление об авторитете Парламента было использовано в указе от 16 февраля 1418 г. о создании в Туре параллельного Парламента, из-за утери нынешним Парижским парламентом статуса «равного для всех суда». Как сказано в указе, его «репутация была столь велика и славна во всем мире, что нации и провинции, соседние с королевством, равно как чужеземные и даже отдаленные часто прибывали сюда, одни — дабы созерцать состояние правосудия, каковое почитали скорее чудом, чем человеческим творением, другие же — добровольно отдаваясь ему в поисках права и умиротворения в больших спорах и ссорах; и всегда обретали здесь справедливость, правосудие и законное решение, и так было издавна, и украшенное такой добродетелью королевство процветало и пребывало в блаженстве»[2358].
Аналогичный образ справедливого и равного для всех суда нарисовал в середине XV в. Антонио Астесано: хваля Парламент, где любой человек мог найти справедливость, он в доказательство общего признания «в мире» такой репутации ссылается на то, что «не только христиане… но и почитатели ложных богов и богинь присылали со всех частей земного шара свои споры этим советникам, почитая их приговор за божественный»[2359]. В конце XV в. на Штатах в Туре 1484 г. наказ о правосудии начинался с того же восхваления правосудия во Французском королевстве, к которому прибегали якобы чужеземцы и иноверцы[2360].
Прославление королевского правосудия как равного для всех и независимого арбитра органично сочеталось с идеей милосердного суда. Справедливость и милосердие присутствуют неизменно рядом, дополняя и подкрепляя друг друга: сакральная концепция правосудия основывалась на принципе, идущим из Библии: «милость и истина сретятся» (Пс. 84: 11) — и предписывавшим предпочитать «милосердие суровости»[2361]. Суд короля «по образу Бога» призван был быть по природе милосердным, соблюдая в приговорах чувство меры[2362]. Уже в трактате Филиппа де Бомануара «Кутюмы Бовези» автор включает в список основных достоинств бальи чувство сострадания и милосердия к подданным[2363]. По мере становления королевского правосудия тезис о милосердии как неотъемлемом атрибуте справедливого суда становится топосом общественной мысли: Жан Голен трактует его как основу и опору правосудия, прямо влияющую на справедливость суда; автор «Сновидения садовника» подробно разбирает коллизию «справедливость/милосердие» и доказывает явные общественные преимущества последнего, называя суровых судей «неразумными животными», а жестокого государя — тираном; Жан Жерсон напоминает Парламенту, что все сословия ищут у него именно милосердия; Кристина Пизанская предостерегает от опасности подмены милосердного суда ненавистной и постыдной жестокостью; автор «Совета Изабо Баварской» видит в милосердии проявление справедливости», наконец, Жан Жувеналь постоянно напоминает, что «правосудие без милосердия есть жестокость» и титул короля — ничто без сострадания к людям[2364]. Милосердие являлось одной из краеугольных тем в риторике Парламента: образцовый суд виделся его служителям как «благодушный, милосердный и справедливый», «руководствующийся любовью и милосердием, а не суровостью»[2365].
Но что означало это милосердие и как оно конкретно должно было выражаться в практике судопроизводства во Франции? Разумеется, суд не должен был быть жестоким, в согласии со знаменитой максимой «лучше виноватого отпустить, чем покарать невинного». Однако этим далеко не исчерпывались чаяния общества к системе правосудия. Суд призван защищать бедного от богатого, руководствуясь жалостью. Об этом писал и Жан Голен («жалостливое правосудие защищает бедняков от притеснений богачей»), и Кристина Пизанская («не позволять богачам силой угнетать бедняков»), и Жан Жувеналь («без милосердия вы напрасно и бессмысленно носите имя короля»)[2366].
Казалось бы, мы вновь возвращаемся к исконной концепции суда, главной целью которого провозглашалась защита слабых (вдов, сирот, бедняков). Но это не так: под видом старых идей о протекционистской функции верховной светской власти проявляются вполне новые и весьма конкретные принципы справедливости и милосердия. Теперь речь идет об обеспечении равного для всех правосудия через целенаправленное удешевление и сокращение сроков судопроизводства. Уже в ходе политического кризиса 1356–1358 гг. требование вершить справедливый суд выражалось через суд скорый и потому дешевый[2367]. Впервые прозвучавший на этих мятежных Штатах вопль о превращении в Парламенте судебных дел в «бессмертные» вылился с тех пор в чеканное требование справедливого и милосердного суда. Чем дольше длится суд, тем дороже он обходится, и в результате справедливость «не по карману бедным людям», как провозгласил в своем трактате Филипп де Мезьер, уделив особое внимание длительности процессов[2368]. В его критике главной мишенью и собирательным образом продажного и несправедливого суда становится фигура адвоката, который больше других выигрывал от долгого судебного разбирательства. В этом образе отразилось болезненное восприятие в обществе делегированного правосудия: теперь его вершил не «король под Венсенским дубом», быстро и бесплатно, а уполномоченные им судьи, получающие вознаграждение от сторон, что могло послужить источником коррупции и несправедливости приговоров. Появление в состязательном судебном процессе адвоката, оплачиваемого клиентом, знаменовало собой усложнение процедуры, а знания законов могли быть использованы с целью затягивания и запутывания дела. Тот факт, что сами клиенты поощряли адвокатов искать в законах аргументы в свою пользу, нисколько не снимало с последних ответственности за «запутывание простого дела». «Язык адвокатов» становится у Мезьера синонимом лживости и уловок, а их длинные речи и нанизывание аргументов и ссылок на законы — парализующими волю судей, «попавших к ним в рабство». Но помимо «порчи нравов» и искажения сути правосудия, о чем говорили многие авторы[2369], в критике Мезьера над моральным аспектом превалирует социальный: он перечисляет целых двенадцать негативных последствий от долгого судебного разбирательства (обида остается в сердцах надолго, мешает объединению враждующей страны, отвлекает людей от полезных занятий и т. д.), среди которых не последнее место занимает именно отступление от идеала справедливого и милосердного суда. Ведь если бедняку нечем заплатить адвокату, то дело его заведомо будет проиграно, что нанесет репутации правосудия во Франции ощутимый ущерб.
Хотя судебные дела во Франции длились не так долго, как можно было бы заключить из общественной критики, а бедные люди получали защиту в королевских судах, повышавших таким способом авторитет королевского правосудия, эта критика в адрес адвокатов и судопроизводства в целом чрезвычайно важна с точки зрения становления этики службы, поскольку она раскрывает общественные представления о предназначении суда и верховной светской власти. Об этом же свидетельствуют ее усилия по сокращению сроков дел и удешевлению судопроизводства, которые органично вытекают из интенции предстать в виде оплота справедливости и милосердия. Общественное требование быстрого и дешевого суда на деле находилось в центре внимания королевского законодательства давно. В фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г. и указе от 15 февраля 1346 г. эта цель была выражена в целом ряде мер: в праве решать дела мировым соглашением, в сокращении расходов на расследования и даже в праве передавать расследования местным королевским должностным лицам, «дабы каждый мог защитить свой интерес за меньшие расходы и цену и не отказался бы отстаивать свои права»[2370]. То же требование «быстрого и дешевого» суда содержалось и в регламенте о Палате прошений Дворца от ноября 1364 г.; им же обосновывалось продление сессий суда на вакациях Парламента, равно как и увеличение штата его служителей[2371].
Именно в подобном контексте в королевском законодательстве особое внимание уделялось поведению адвокатов на слушаниях дел, в духе критики Филиппа де Мезьера. Уже в первых законодательных актах, регулирующих работу Парламента была прописана обязанность адвоката «кратко, по существу и честно» изложить суть дела[2372]. Краткость речей адвокатов предписана была и регламентом о работе Палаты прошений Дворца от ноября 1364 г.: «пусть все адвокаты, выступающие на заседании, говорят суммарно и полно, как можно более ясно и кратко»[2373]. Спустя почти столетие эта же норма в отношении адвокатов была включена в большой ордонанс от 28 октября 1446 г. «о стиле Парламента»: «Поскольку адвокаты нашего Суда, выступая в ходе процесса, часто [говорят] столь длинно и пространно во вступлении, повторяя фигуры речи, нагромождая факты и доводы без повода и также подчас добавляя возражения и контр-возражения, и слишком подолгу останавливаются на множестве мелких и незначительных деталей, далеких от сути дела, отныне Суд должен приказать им быть, насколько это возможно, краткими…, и как только обнаружится подобная ошибка, их наказать произвольным штрафом, подобающим случаю, так чтобы это стало примером для остальных»[2374]. Наконец, краткость адвокатов была закреплена в большом ордонансе от апреля 1454 г. о реформе судопроизводства, причем она здесь напрямую увязывалась с сокращением сроков дел[2375]. Аналогичные нормы обнаруживаются в работе Палаты счетов: ордонанс 1320 г. вводил правило разбирать жалобы в специальный день, однако служители ведомства усмотрели в этом ущемление прав «бедных людей», которым придется ждать неделю решения своего дела. В результате было получено особое разрешение — решать дела «бедных людей» и в другие дни недели[2376].
Принцип милосердия присутствует и в указах, касающихся правил содержания в тюрьмах заключенных. В ордонансе 1318–1319 гг. отдельный пункт предписывал милосердное отношение к ним. Согласно ему, службы «тюремных смотрителей будут отныне продаваться добрым и подобающим людям, предоставившим верный залог хорошего обращения с заключенными»[2377]. В регламенте о работе комиссаров Шатле отдельный пункт обязывал «прево и его лейтенанта делать визитации персон, заключенных накануне, на следующий же день, ибо чаще всего бедные люди арестовываются за мелкие проступки (pour legeres causes), каковые этот прево сможет сразу же рассудить». Кроме того, прево обязан был отныне вести учет всех заключенных в Шатле и знать причины их помещения в темницу, каждые восемь дней приходя в Парламент и выясняя судьбу их дел, в особенности «бедных заключенных»[2378]. Миссия милосердия, переданная королем Парламенту в виде права миловать арестованных, осуществлялась трижды в год, когда магистраты на праздник Рождества, Пасхи и Пятидесятницы посещали Шатле и вместе с прево освобождали часть содержащихся здесь людей по своему усмотрению[2379].
Милосердие, провозглашаемое сутью праведного суда, отразилось на реальной практике Парламента: так, бедные люди, не имеющие средств для оплаты судебных издержек, получали право на бесплатное ведение своих дел или освобождались от уплаты штрафов; заболевшие в тюрьме заключенные выпускались под залог либо переводились в Богадельню в Ситэ. Стремление утвердить в обществе образ милосердного суда нашло отражение и в таких акциях Парламента, как передача части денег от штрафов на содержание «бедных людей» в Богадельне в Ситэ, в раздаче изъятого по суду хлеба «беднякам и в больницы», в сборе «милостыни для бедных заключенных в Консьержери»[2380]. О той же тенденции в поведении служителей Палаты счетов может свидетельствовать акция лета 1418 г., когда в Париже свирепствовала эпидемия и умерло множество людей, в том числе и в богадельнях: служители ведомства на свои средства предоставили сукно для их захоронения[2381].
В свидетельство глубокой приверженности служителей власти идеям гражданского гуманизма и милосердия хотелось бы обратить внимание на наличие в их завещаниях дарений в пользу не только насельников богаделен, что было вполне характерно для христианского милосердия, но и «бедным заключенным в Шатле». Бывший адвокат в Парламенте Жан де Нели-Сен-Фрон в 1402 г. выделил «бедным заключенным в Шатле и заключенным епископом Парижским» 4 экю; генеральный прокурор в Парламенте Дени де Моруа, в 1411 г. среди бедных людей, которым он распорядился раздать деньги, перечислил «бедных заключенных церковного суда и заключенных Шатле и Дворца»; Жан Перье, королевский адвокат в Парламенте, выделил по завещанию от 1413 г. «бедным заключенным в Шатле Парижа и Курии (Парламента) по 7 денье каждому»[2382]. Дарения в пользу потенциальных преступников, каковыми являлись заключенные в Шатле, красноречиво говорят о глубокой укорененности в сознании служителей короны выработанных ордонансами и практикой суда норм гражданского милосердия.
Риторика и практика «милосердного суда» являлась не только стратегией повышения авторитета королевского судопроизводства в обществе, но и эффективным инструментом расширения компетенции ведомств, нередко приносившим вполне материальные плоды служителям короны. Однако нельзя не признать, что четкие предписания ордонансов о милосердии и их идейное обоснование способствовали выработке внутри этики службы определенных норм гражданского гуманизма. Складывающееся государство не только опиралось на почерпнутые из античного наследия идеи гражданского гуманизма, обогащенные сакральной концепцией верховной светской власти с ее четко выраженным милосердием, но и само в итоге выработало новый гуманизм и новую ценность человека. Не случайно именно в кругах корпуса королевской администрации, в Канцелярии и в Парламенте прежде всего, находили отклик новаторские гуманистические идеи и сложились кружки первых французских гуманистов[2383]. Это обстоятельство является одной из характерных особенностей культуры Франции позднего Средневековья и раннего Нового времени, раскрывая культурный потенциал процесса построения централизованного государства.
Защита людей, принцип справедливости, милосердия и равенства всех перед законом, призванные оправдать расширение королевских прерогатив и повысить моральный авторитет служителей короны, сформировали у них особую этику службы («гражданский гуманизм функционеров», по выражению П. Бурдьё), строящуюся вокруг осознания своей высокой общественной миссии и гражданской ответственности, что определило и специфику политической позиции королевских должностных лиц в исследуемый период.
Политическая нейтральность как стратегия
Общественный облик служителей короны Франции определял еще один основополагающий принцип — политическая нейтральность. В отличие от всех прочих, этот впрямую не был выражен ни в одном ордонансе, ни в одном указе. Он скорее органично вытекал из иных принципов и представлял собой интерпретацию самими чиновниками характера своей службы. Поэтому исследование данного аспекта требует внимания к деталям, к контексту тех или иных решений и к их последствиям. Внешне проявление этого принципа выглядело следствием политических событий и реакцией на них чиновников. Однако сама эта реакция свидетельствовала о выработке внутри корпуса королевских служителей в соответствии с новой этикой службы особых правил поведения в политических конфликтах и в борьбе вокруг трона.
Об этой специфике политики и риторики чиновников верховных ведомств неизменно, но мимоходом упоминали те исследователи, кто изучал политические конфликты эпохи, однако она не получила должного осмысления. Как правило, невмешательство чиновников в политические конфликты трактовалось как слабость их политического влияния в обществе[2384]. В контексте социологии власти и исследования социальных связей служителей короля — политических и семейных кланов, клиентел и партий — на первый план историки стали выдвигать вовлеченность чиновников в политическую борьбу либо как активных игроков, либо как инструмента реализации чужих политических амбиций[2385]. В результате эти, в целом, плодотворные исследования не столько прояснили, сколько еще более осложнили понимание специфики позиции служителей королевской власти в перипетиях политической борьбы. Ведь наличие сторонников тех или иных партий внутри ведомств странным образом не влияло на политику самих этих ведомств в целом.
Исследуя облик Парижского Парламента в начале XV в., я обратила внимание на особую позицию его членов в главных конфликтах этого весьма драматичного времени и предложила свою трактовку этого феномена. Благодаря редкому сочетанию кризисов и трагическому развитию событий выявилась сущностная основа политической позиции служителей короны Франции: она строилась на защите полномочий и авторитета своего ведомства как части авторитета и власти короля. Всякое посягательство на него — политические убийства, ведение частных войн и установление «справедливости» с помощью силы, раскол страны на враждующие партии и т. д. — объявлялось ущербом власти верховного суда королевства и определяло негативную реакцию парламентариев[2386].
Как в других, ранее затронутых мною аспектах темы, расширение исследовательского поля существенно углубило понимание истоков и целей политической нейтральности чиновников. Прежде всего, такая позиция имела прочное основание и объективную логику, поскольку опиралась на заложенные в королевском законодательстве строгие правила поведения чиновников. Их политическая нейтральность определялась, в первую очередь, «контрактом» с королем, в котором строго запрещались связи с каким-либо иным лицом в королевстве. Этот контракт, по сути, ставил вне закона все подобные связи чиновников, которые именно поэтому вынуждены были их скрывать, что в должной мере не было осмыслено в трудах исследователей. Целям политической нейтральности послужили и меры по недопущению «врастания» чиновников в местные структуры (запреты покупать земли, женить детей и отдавать их в монастыри по месту службы). Критика и запрет фаворитизма, актуализированные со второй половины XIV в., лишь закрепляли и усиливали преследуемые цели контракта чиновника с монархом. Эти принципы государственной службы, однако, изначально впрямую не запрещали должностным лицам вмешиваться в политические события и даже не упоминали подобной сферы.
Еще одной опорой политической нейтральности чиновников являлся принцип секретности работы ведомств, который носил универсальный характер. Однако эта норма изначально заключала в себе одну важную функцию: она явно призвана была предохранить должностных лиц короны от давления извне. Не случайно уже в ранних ордонансах о работе верховных ведомств присутствует запрет на нахождение там посторонних лиц. Так, в ордонансе о Палате счетов от 1320 г. осуждалась и запрещалась порочная практика появления в помещениях ведомства «прелатов, баронов и других [лиц] из нашего Совета», отчего «может пострадать добросовестность» чиновников палаты[2387]. Хотя этот запрет вписывается в общий контекст дисциплинарных норм, нельзя не обратить внимание на звучащее в нем опасение по поводу возможного давления на служителей палаты со стороны членов Королевского совета, лиц весьма влиятельных уже по своему статусу. Принцип секретности со временем лишь набирал силу применительно к работе Палаты счетов, которая отвечала за сохранность королевского домена и поэтому находилась под особым присмотром со стороны тех, кто намеревался «приобщиться» к растущим доходам короны Франции. Однако служителям ведомства запрещалось не только сообщать кому-либо из посторонних о состоянии казны, но и разглашать мнения и обсуждения, происходящие внутри палаты, что предохраняло ее служителей от возможного прессинга[2388].
Аналогичный запрет достаточно рано был наложен и на Парламент, причем он касался, как и в Палате счетов, не только нежелательного отвлечения от работы на посторонние дела. Главное, что особыми предосторожностями обставлялось обсуждение и вынесение верховным судом приговоров. Для обеспечения их «объективности» запрещалось нахождение в комнате, где проходит заседание Верховной палаты, посторонних лиц, включая вспомогательные службы Парламента; сами советники не имели права покидать помещение без разрешения, «дабы тайна лучше сохранялась». Этот важнейший принцип работы верховного суда был выражен в еще более развернутой формулировке в базовом для него ордонансе от 11 марта 1345 г. В нем отдельный пункт строго регламентировал присутствие на заседании Верховной палаты при вынесении приговоров только «сеньоров и секретаря». Секрет обсуждений обязаны были хранить все, включая приставов, которые обязаны были следить, чтобы в помещение не вошел никто из посторонних. При этом всем им запрещалось разглашать ход обсуждения не только отсутствовавшим парламентариям, но и кому-либо из членов Королевского совета[2389].
Разумеется, целью этих запретов являлось стремление уберечь членов верховного суда от какого-либо давления на них со стороны истцов или ответчиков, как и их друзей. С этой точки зрения, подобные запреты, как и упоминавшиеся выше (не пить и не есть с посторонними или с тяжущимися лицами), защищали репутацию судей и авторитет королевского судопроизводства. Но они преследовали и более значимую цель: способствовать автономности работы суда, как и всего королевского аппарата, прежде всего от конкурирующих с королем политических сил.
В этом же контексте следует рассматривать предписание Парламенту оглашать приговоры сразу же по их вынесении, поскольку отсрочка подчас приводила к отмене приговора из-за вмешательства короля, либо забиравшего себе дело, либо даровавшего помилование явно под нажимом влиятельных просителей. Хотя политика короны в этом вопросе отличалась непоследовательностью, Парламент прилагал всякий раз усилия для защиты авторитета суда, не желая откладывать оглашение приговора[2390]. В итоге в большом ордонансе о реформе судопроизводства от 1454 г. был зафиксирован принцип секретности как защита авторитета Парламента[2391].
Принцип секретности не только ограждал служителей короны от давления извне, но и служил более значимой цели: завоеванию авторитета органами королевской администрации как независимыми и неангажированными защитниками «общего блага» королевства и его подданных. В этом плане весьма красноречиво постановление Парламента о статусе канцлера как особы «вне подозрений»: оно разрешало канцлеру присутствовать в Парламенте на обсуждении и вынесении приговора по делу, в котором он являлся заинтересованной стороной, поскольку «канцлер ни в коем случае не должен вызывать подозрения, раз в силу службы королевской печати он является персоной публичной и верным королю»[2392].
Выработка королевскими должностными лицами особого статуса службы как автономной от иных, кроме «интересов короля», целей и независимой от всех прочих политических сил в государстве, стимулировалась и провоцировалась конфликтами, в эпицентре которых неизменно оказывались чиновники.
Поворотной вехой в этом процессе стало восстание под руководством Этьена Марселя, идейным вдохновителем которого, как и автором программы реформ в структуре королевской администрации, был выходец из среды чиновничества Робер Ле Кок, королевский адвокат, член Королевского совета и пэр Франции. Реакция коллег на «корпоративное предательство» отражена в «Обвинительном заключении», где была выражена главная претензия: допущенный к секретам власти чиновник, принесший к тому же клятву верности королю, не имеет права использовать свою осведомленность и близость к верхам ради собственной политической карьеры, тем более что в данном случае она делалась за счет коллег, т. е. смещенных с постов 22 высших чинов[2393].
Этот кризис во властных структурах выявил наметившееся противоречие между преданностью должностного лица конкретному монарху и защитой им «общего блага», которые могли войти в конфликт. Разрешением этого противоречия составители «Обвинительного заключения» посчитали запрет чиновнику на политическую активность вне его профессиональной деятельности. Отныне королевский служитель не имел права участвовать ни в каких восстаниях или политических движениях, за что сразу же автоматически изгонялся со службы. Это решение оказалось особенно значимо в контексте принципа служения общему благу: проводя в жизнь свою интерпретацию «интересов короля», чиновник не имел права в то же время выступать против короля вне рамок своей компетенции.
И надо отметить, что случаев участия чиновников в восстаниях обнаруживается в дальнейшем не много, и это свидетельствует об их приверженности принципу политической нейтральности. Уже в самом восстании Этьена Марселя, помимо Робера Ле Кока, участвовали всего несколько должностных лиц короны: адвокат Парламента Пьер де Пюнсе, адвокат Шатле Жан Годар, конный сержант Шатле Жан Ле Ландр, а также адвокат Парламента и советник Шатле Жан Роз[2394]. Первые двое были казнены, а двое других получили королевские помилования, восстановление в должностях и в репутации.
Начало правления сына Карла V было омрачено серий бунтов, направленных против служителей короны как инициаторов сбора якобы отмененных на смертном одре королем налогов[2395]. В Париже таковым стало восстание майотенов 1382 г., в котором принял участие всего один чиновник короля, Жан де Марэ, выдающийся юрист и королевский адвокат в Парламенте[2396]. Хотя в оценках современников он предстает «белой вороной», стоит обратить внимание, что его осуждение современниками было куда сдержаннее критики поведения Робера Ле Кока[2397]. Спустя многие годы Парламент проявил корпоративную солидарность, утвердив королевский указ, разрешавший перезахоронить останки Жана де Марэ, казненного вместе с другими участниками восстания[2398].
Волнением в Париже, сравнимым по значению с кризисом середины XIV в., было, бесспорно, восстание кабошьенов в 1413 г. Прежде всего, оно также сопровождалось массовым смещением королевских должностных лиц во главе с канцлером Арно де Корби[2399]. В описаниях современников этих событий неизменно подчеркивалась их направленность против королевских чиновников[2400]. Среди участников восстания, как и авторов кабошьенского ордонанса, встречались и должностные лица, но основной их корпус сохранил традиционный нейтралитет, что давалось непросто посреди разбушевавшихся страстей. Так, Парламент ответил решительным отказом делегации Парижского университета, явившейся с целью склонить парламентариев на сторону партии реформ. И в его ответе прямо была заявлена позиция политического нейтралитета: «Парламенту не пристало вставать на чью-либо сторону, ибо это главная курия для отправления правосудия»[2401]. Такая позиция предвосхитила королевскую политику восстановления мира, которая проявилась в изданном вслед за подавлением восстания указе, в котором наряду с дарением всем участникам восстания прощения накладывалась «печать молчания» на любые упоминания о произошедших событиях[2402].
Нейтральная позиция Парламента органично вписывается в создаваемый ее служителями образ равного для всех суда, и этот статус стоящего над схваткой арбитра находил реальное подтверждение во множестве показательных акций служителей короны в этот драматический период войн и раздоров[2403]. Ведь восстание кабошьенов представляло собой лишь эпизод в кровавой драме борьбы кланов и партий в начале XV в. Занятая Парламентом жесткая позиция осуждения борьбы бургиньонов и арманьяков, неприятие разгула насилия, политических убийств и ведения частных войн, наконец, давления на королевскую власть со стороны борющихся вокруг трона партий и клиентел: — всё это «работало» на укрепление статуса независимости королевского правосудия, но также закрепляло в общественном сознании принцип нейтральности исполнительного аппарата короны Франции.
Такая позиция верховного суда приобретает особую значимость ввиду наличия внутри него сторонников обеих враждующих партий. Вопреки этому обстоятельству Парламент не вмешивался в борьбу на стороне ни одной из них. Например, он ответил решительным отказом на письмо герцога Бургундского Филиппа Храброго от 29 октября 1401 г., в котором тот пытался привлечь на свою сторону членов верховного суда, представив им печальную картину недостатков в управлении королевством, но парламентарии не пожелали выходить за рамки своей компетенции, как они ее понимали. Ситуация в точности повторилась в конце века: в январе 1485 г. герцог Орлеанский пожаловался в Парламент на ошибки в управлении королевством и просил его вмешаться, но и он получил отказ[2404]. С особой наглядностью эта позиция Парламента обозначилась в деле об убийстве герцога Орлеанского 23 ноября 1407 г. и его последующем оправдании в речи Жана Пти, равно как и в деле об убийстве 10 сентября 1419 г. герцога Бургундского во время переговоров на мосту в Монтеро[2405].
В основе этой позиции лежало неприятие политического насилия вне судебной процедуры, наносившего ущерб власти верховного суда. Однако она же подкрепляла нейтралитет Парламента и его отказ оправдывать одну из враждующих сторон[2406]. Яркими свидетельствами последовательно занятой позиции политического нейтралитета следует признать отказ парламентариев участвовать в патрулировании улиц Парижа перед угрозой вторжения бургиньонов[2407], а также защиту своих коллег от смещения с должностей по политическим мотивам. Когда 31 августа 1417 г., в период ужесточения режима арманьяков в Париже, Парламенту поступил приказ изгнать 21 чиновника, чей поименный список прилагался, он встал на защиту коллег, добившись хотя бы изменения формулировки: вместо смещения по политическим мотивам им было выдано свидетельство о «командировке королем по неким нуждам», т. е. своего рода охранная грамота. За этим внешним проявлением корпоративной солидарности стоит на деле более сложная и глубокая подоплека — защита авторитета корпуса королевских служителей как политически нейтральной силы в обществе[2408]. Тем более что этот эпизод вписывается в общую политику ведомства по ограждению королевской администрации от политически мотивированных действий короля. Парламент неизменно следовал этой линии поведения, несмотря на регулярные изменения его состава, что подтверждает ее принципиальную значимость. Наиболее наглядно она проявилась летом 1418 г., когда вошедшие в Париж войска герцога Бургундского спровоцировали массовые смещения и убийства так называемых арманьяков, прежде всего в королевской администрации. Громогласно выступая против подобного незаконного насилия, Парламент всячески старался защитить коллег: «очищенный», пробургиньонский Парламент настойчиво пытался освободить из тюрем «арманьяков» — чиновников верховного суда[2409].
Только в этом контексте последовательно и скрупулезно выстраиваемого образа политически нейтрального корпуса королевских служителей предстает подлинный масштаб разрыва 1418–1436 гг. Все исследователи этого «Азенкура чиновников», по выражению Ф. Отран, единодушно отмечали трагичность королевской схизмы, переживаемой ими как катастрофа[2410], но никто не обратил должного внимания на важнейший аспект произошедшей драмы — на ущерб принципу политической нейтральности королевских служителей, вызванный функционированием параллельных органов верховной власти, в Париже под властью англо-бургиньонов и в Пуатье под властью Карла VII.
Первый удар по авторитету королевской администрации был нанесен еще до взятия Парижа зимой 1418 г., когда герцог Бургундский в союзе с королевой Изабо Баварской при больном короле создали параллельный Парламент в Туре. Соответствующий указ содержал убийственные для статуса и авторитета верховного суда королевства обвинения в политической ангажированности Парламента в Париже, куда якобы не все подданные решаются приезжать, поскольку не рассчитывают найти там справедливость[2411]. Последовавшие вскоре за этим королевская схизма и раскол корпуса королевских служителей на два враждебных лагеря только усугубили наметившуюся опасную тенденцию. Оказавшиеся, как всегда, в эпицентре политического кризиса, королевские должностные лица теперь представали в роли политически ангажированных персон. Более того, нередко в восприятии современников они выглядели главными зачинщиками и виновниками сложившейся скандальной ситуации[2412]. И в известной мере так оно и было: без активного содействия сбежавших из Парижа королевских служителей вряд ли юный дофин Карл решился и смог бы так быстро создать «на пустом месте» параллельные органы власти[2413].
Но сложившаяся ситуация, безусловно, воспринималась в среде чиновников трагично. Одним из косвенных, но весьма красноречивых доказательств тому является беспрецедентное по своему характеру завещание первого президента Парижского парламента англо-бургиньонского периода Филиппа де Морвилье[2414]. Оно не раз привлекало внимание исследователей ввиду своей уникальности, но именно она и не получила должного объяснения, которое видится мне именно в данном контексте. Учрежденный им ритуал (вручение опушенных шапок первому президенту и перчаток с чернильным прибором первому судебному приставу Парламента) трактовался (в том числе мною) лишь в контексте корпоративной солидарности[2415], однако глубинный подтекст его оказался сложнее. Содержащаяся в нем апелляция к корпоративной памяти приобретала трагическую актуальность и призвана была продемонстрировать приверженность составителя завещания общим для своей среды ценностям в надежде на преодоление пагубной схизмы.
Хотя быстро стереть из памяти восемнадцатилетний раскол было не просто, служители короны Франции избрали путь забвения королевской схизмы. Как только был издан королевский указ о воссоединении двух Парламентов, их члены начали скрупулезную работу по изъятию из корпоративной памяти этого трагического разрыва[2416]. Однако забвению схизмы мешала, на мой взгляд, учрежденная короной торжественная процессия, которая ежегодно должна была проводиться в столице с участием королевских должностных лиц в честь «возвращения Парижа под власть Карла VII»[2417]. Формально она призвана была стереть из памяти «английский плен Парижа», но на деле лишний раз напоминала о нем, не давая забыть и политический раскол в королевской администрации.
О сложности процесса воссоединения красноречиво свидетельствуют политические произведения Жана Жувеналя, который не раз возвращался к истории раскола и призывал всех, включая короля, «забыть обиды»: убийство герцога Орлеанского и герцога Бургундского, сдачу Парижа бургиньонам и договор в Труа, последовавшую схизму и долгое сопротивление «законной» власти. Считая это забвение способом восстановления мира в королевстве, он ссылался на принятое королем решение «никогда не вспоминать о совершенном в Париже предательстве»[2418]. В его призывах слышатся отголоски обиды тех чиновников, кто посчитал всеобщее прощение несправедливым по отношению к преданным Карлу VII сторонникам, которые понесли большие убытки и страдания из-за изгнания из Парижа. Однако настойчивость Жувеналя в пропаганде политики забвения демонстрирует понимание им, потомственным чиновником, значимости для самого института королевской службы прощения служителей короны, волей обстоятельств оказавшихся вовлеченными в раскол. Отринуть обиды означало для чиновников забыть этот раскол, стереть его из памяти, и желанность этой цели невозможно понять вне контекста формирующейся стратегии политической нейтральности королевских должностных лиц.
Одним из неожиданных проявлений этого принципа представляется мне последовательно провозглашаемая независимость от оценок посторонних лиц. Эта идея, ранее не привлекавшая внимания исследователей, имела кардинальное значение для становления этики службы. Не случайно она впервые отчетливо была заявлена в трактате «Сновидение садовника», написанном королевским служителем в разгар полемики вокруг природы службы короне Франции. Ссылаясь на античный опыт, автор призывает короля освободиться от рабства перед общественным мнением: не стоит действовать ради чести и славы мирской, которая не просто преходяща, но и зависит от мнения людей, а оно переменчиво. Такая оглядка на мнение людей отнимает храбрость у монарха, кто является «министром Бога» и не должен сделаться рабом людской молвы[2419]. Казалось бы, такое рассуждение в корне противоречит повышающемуся значению репутации и общественного мнения. Но видимо, чиновниками проводилась четкая грань между компетентным мнением сведущих лиц и пустой людской молвой, укреплявшая нейтральность и обезличенность государственной «машины».
В еще меньшей степени, чем они советуют это королю, сами чиновники в самооценке склонны оглядываться на людскую молву, явно исходя только из профессиональных этических соображений. Так, Никола де Бай, оставляя должность гражданского секретаря и подводя итог своей долгой работе на этом высоком посту, заранее отвечает на возможные к нему претензии ссылкой на то, что «в должности столь публичной, как эта, невозможно оказаться угодным всем»[2420]. Эта идея в более развернутом виде появляется в трактате Жана Жувеналя, написанном им для своего брата. Подробно описывая компетенцию, прерогативы и обязанности канцлера Франции, Жувеналь посчитал нужным дважды вернуться к одной и той же мысли: на такой должности не стоит стремиться угождать всем, тем более что это невозможно. Он прямо предупреждает брата: «невозможно понравиться всем, и будут завистники и соперники, кто будут наговаривать, что вздумается, надеясь вам навредить, без причины и без основания». В другом месте Жувеналь советует брату набраться терпения, «ибо нет такого святого, который ныне пребывает в раю и кто был бы на земле в вашей должности, о ком не говорили бы дурно. Каждый человек, кто занимает высокий пост и исполняет свой долг, не может быть любим всеми»[2421]. В этом рассуждении Жувеналя, наряду с привычным мотивом людской зависти, звучит и новая тема: конфликт служебного долга чиновника с интересами подданных. Согласно этому нюансу в привычной теме, чиновник обязан следовать своему пониманию должного, не ориентируясь на мнение людей. В таком повороте политическая нейтральность чиновника приобретает более глубокий смысл: она становится следствием выполнения им служебного долга, который ориентирован не на сиюминутные цели людей, а на интерпретацию должностным лицом общего интереса государства. В сочетании с особым габитусом чиновников, исключающим проявление излишних эмоций и следующим собственному пониманию «разумного», эта «свобода от мнения людей» предстает органичной частью возводимого служителями короны здания государственного аппарата как обезличенной «машины».
Принцип политической нейтральности, выработанный и пропагандируемый корпусом королевских должностных лиц, принес ощутимое повышение их общественного авторитета. Запрет на участие в политических партиях и движениях вывел королевских чиновников из сферы активной политики. Как следствие, они лично крайне редко оказывались жертвами индивидуальных политических расправ[2422]. Одновременно институты королевской власти стали восприниматься подданными как независимые арбитры, стоящие над схваткой. И это оказалось выгодно всем: в периоды наиболее острых политических кризисов враждующие партии прибегали к помощи и защите именно ведомств короны Франции[2423].
Признаком повышения авторитета королевских чиновников и восприятия их как нейтральных, независимых лиц стало привлечение их в качестве депутатов на собраниях Штатов. Помимо университетского образования и знания законов, делавших их более пригодными для участия в работе представительных собраний, служители короны воспринимались как независимые от политических сил люди в широких социальных слоях, входивших в «третье сословие», которые все чаще отдавали им предпочтение как выразителям их интересов[2424]. Не случайно позднее Макиавелли, давая емкую и точную характеристику Парламенту, отмечал его политическую нейтральность в качестве «верного залога безопасности короля и королевства»[2425].
В целом, рассмотренный принцип политической нейтральности внес существенный вклад в укрепление публично-правового характера королевской администрации и в новые методы властвования. Отныне король и его служители становятся общепризнанными арбитрами, стоящими над схваткой и обеспечивающими всем равные права[2426].
Императив общего блага и «частный интерес»
Идея общего блага, являвшаяся краеугольной в фундаменте строящегося государства и формой его осмысления (и описания), стала стержнем расширения публичных прерогатив короля и его служителей, определив трансформацию их взаимоотношений[2427]. Утверждение принципа общего блага как цели государства теоретиками королевской власти — сначала теологами, а затем юристами (канонистами и легистами), обогатившими ее за счет римского права и античного наследия, постепенно изменило представления об обязанностях монарха[2428]. Являясь вначале способом укрепления приоритета монархической власти над всеми остальными носителями политических функций и закрепления за государем положения стоящего над всеми арбитра и гаранта «справедливости для всех», принцип общего блага способствовал формированию концепта короны как dignitas publica[2429], стоящей над королем как частной персоной, превратившегося в ее держателя и временного управителя.
Это разделение нашло отражение в королевских указах, в которых появляется связка «король и королевство»: в тексте клятвы присягнувших ордонансу от 1374 г. о регентстве при малолетнем монархе и возрасте его совершеннолетия принцев крови и коронных чинов говорилось о «благе, чести и выгоде персоны (монарха) и королевства»[2430]. Само по себе присоединение понятия королевства к персоне государя, далеко не случайно появившееся именно в этот период реформ в сфере управления, фиксировало представления о королевстве как воплощаемой в персоне монарха категории. Такое представление входило органичной частью в формирующееся понятие «королевского величия» как правовой и политической категории, описывающей власть монарха отдельно от его персоны[2431]. Это понятие появляется впервые в указе Иоанна II Доброго от 15 июня 1353 г. о сборщиках налогов, чьи проступки квалифицируются как «ущерб королевскому величию»[2432]. В важнейшем для становления института службы указе о защите чиновников при исполнении должностных обязанностей от 2 июля 1388 г. нападки на них квалифицируются как «великий скандал и ущерб правосудию, и оскорбление нашего суверенитета и королевского величия»[2433]. Право членов Парламента самим избирать на вакантные должности (указ от 8 мая 1408 г.) обосновывалось привилегированным статусом верховного суда, от которого напрямую зависит «королевское величество»[2434]. Не случайно связка «король и королевское величие» фигурирует в указах, относящихся к сфере администрации: ведь служители короны становятся «образом» королевского величия.
Но оба концепта — «королевство» и «королевское величие» — являлись лишь составной частью или частным выражением универсального и фундаментального принципа общего блага, который появляется с первых же королевских указов, знаменующих собой новый облик власти и новые принципы властвования. Он выражается в преамбулах указов и ордонансов либо как «общая выгода нашего королевства», либо как «общее благо подданных», либо как «общее благо короля и королевства»[2435]. Забота об «общем благе короля и королевства» с определенного времени фигурировала в преамбулах указов о работе Парламента, что обусловлено было особым местом суда в структуре власти короля. Начиная с указа от 28 апреля 1364 г. функция служителей верховного суда квалифицируется как защита общего блага королевства и его подданных[2436].
Функция правосудия в той или иной степени отправлялась всеми королевскими служителями, и аналогичные формулы использовались для легитимации компетенции иных ведомств и служб короны. В двух ордонансах обо всей структуре служб короны, от 1401 и 1407 гг., в преамбулах говорилось о «благе короля и королевства и общего интереса»[2437]. Принцип общего блага фигурировал в преамбулах указов о функциях генералов финансов, Палаты счетов и Канцелярии[2438]. Все эти ведомства призваны были охранять «интересы короля», под которыми в такой формулировке подразумевались «интересы короны и королевства», а не просто личные интересы конкретного монарха. Будь то установление «справедливости для всех», будь то защита королевского домена, будь то сохранение архивов короны — все эти функции верховных ведомств трактовались как отстаивание их служителями «общего блага короля и королевства»[2439]. Это служение общему интересу использовалось и для легитимации растущих привилегий чиновников, особенно освобождения от уплаты налогов и податей[2440].
Осмысление функций королевской власти происходило через размышления о назначении короля в обществе, о его личных обязанностях как «главы политического тела». В истоке этих размышлений лежала сакральная концепция короны как «служения» (office) на благо и спасение королевства и подданных[2441]. Ее отголоски слышны были в исследуемый период, прежде всего в трудах людей церкви и университета. Так, Жан Жерсон напоминал королю, что он «не частная персона, но общественная власть, поставленная для спасения королевства», и гражданская жизнь дана ему во имя «верной любви к общему благу»; а Жак Легран называл государей «служащими Бога», «наместниками Бога на земле», обязанными защищать веру и справедливость[2442].
Эти же идеи отстаивались и развивались в кругах служителей власти, где принцип общего блага помещался в основание всей структуры полномочий короля. Уже Филипп де Бомануар апеллировал к этому принципу для легитимации права короля издавать законы[2443]. Филипп де Мезьер, говоря о «службе королевского величества» (l'office de ta mageste royalle) как о служении справедливости, приводил в качестве образца титулатуру императоров Рима, которых за таковое служение называли «суверенными отцами римлян и общего блага государства»[2444]. Жан Жувеналь неустанно напоминал о короне как служении (office) и называл короля «отцом общего блага» государства[2445].
Стратегией утверждения идеи о короне как служении на общее благо королевства сделался возникший во Франции в XIV–XV вв. культ Карла Великого в качестве образцового правителя[2446]. Оказавший огромное влияние на становление королевской власти во многих странах Западной Европы, образ этого правителя par excellence стал во Франции зачинателем практически всех атрибутов королевской власти — от регалий до фундаментальных законов королевства. Поскольку в каждой стране образ Карла Великого использовался в своих конкретных нуждах, они свидетельствуют о востребованности той или иной легенды, с ним связанной. Знаменательно, что во французской политической мысли был наиболее актуален сюжет о воцарении династии Каролингов (Пипинидов), самый уязвимый с точки зрения легитимности их власти, поскольку содержал намек на узурпацию трона. Тем не менее именно этот сюжет чаще всего фигурировал в трактатах о природе и назначении власти короля во Франции, ввиду того, что он подчеркивал идею короны как служения на общее благо королевства. Описывалось не столько отстранение последнего из «ленивых королей» династии Меровингов, сколько обращение Пипина Короткого за «советом» к папе римскому Захарию: «кто более достоин короны: кто лишь на словах король или кто заботится об общем благе королевства?» — и поддержка папой последнего тезиса[2447]. И хотя с начала XIV в. во Франции утверждается принцип наследственной монархии, правда, уступающей по статусу и легитимности выборной, тем не менее, в среде теоретиков власти и интеллектуалов никогда не забывалось, что трон дается «за заслуги» и может быть отобран из-за отступления от обязанности защищать общее благо королевства.
Данная идея со временем способствовала кардинальному переосмыслению природы короля в роли публичной персоны: Никола Орезм первым заговорил о государе как пользователе, а не собственнике короны, как управителе и администраторе, что отразило процесс автономизации государства от персоны монарха и ослабления частноправового начала[2448]. Жан Жувеналь напоминал, что король получает королевство «не в сеньорию, но лишь во владение» и «строго говоря, имеет право только на способ управления и пользования и только в течение жизни», что он лишь «администратор, опекун, куратор и прокурор в своих делах»[2449]. Титулатура государя как «министра», поставленного Богом для защиты общего блага, под которым понимались вера и церковь, возникает уже в трудах сторонников теократии[2450]. В произведениях служителей власти короля называли исключительно «мэтр», «министр», «глава и принципал страны», служащий общему благу[2451]. В еще большей мере принцип защиты общего блага распространялся на служителей короны, которые обязаны были в повседневной практике осуществлять эту высшую функцию верховной власти[2452].
Принцип — «без обязанностей нет власти»[2453] — выражался у людей церкви в абстрактных требованиях к королю заботиться о благе подданных, но по мере обмирщения функций управления формируется представление о конкретных задачах власти. Впервые эта сфера была очерчена в ходе кризиса 1356–1358 гг. Хотя формулировки у депутатов и у служителей короны не совсем совпадали, но сама попытка определить круг полномочий, бесспорно, свидетельствовала о формировании представления об обязанностях монарха в сфере управления[2454]. Среди них на первое место выходят три главные функции: правосудие, законотворчество и финансы. В речи на Штатах 1413 г. Жан Куртекюисс назвал законы «нервами», связывающими воедино тело государства, а на Штатах в Туре в 1484 г. нервами государства объявили налоги и финансы, без которых политическое тело не может стоять твердо и уверенно, а суд приравнивался к самой жизни государства[2455]. Но и в преамбулах королевских указов нашло отражение новое представление о короле как управителе определенных сфер общественной жизни, главным образом, правосудия и финансов[2456].
Все эти идеи, вытекающие из принципа общего блага как синонима формирующегося государства, отражали процесс отделения персоны короля от его функций и оформления суверенитета не персоны, но власти государя, выраженного в теории «двух тел короля»[2457]. Отныне корона становится выше короля, а он обязан исполнять определенные функции. Проявлением этого процесса явилось изменение клятвы короля, которую он приносит при коронации и помазании на царство. С середины XIV в. к традиционной клятве (защита веры и церкви, гарантия справедливости и т. д.) добавляется вторая клятва — королевству, с обязательством защищать права короны и прежде всего не отчуждать земли домена[2458]. Передача функций охраны домена в компетенцию Парламента и Палаты счетов способствовала укреплению публично-правовых основ королевской власти, увеличив «зазор» между монархом и короной Франции.
Не менее важным отражением укрепления публично-правовых основ власти монарха становится противопоставление частных его интересов общему интересу королевства[2459]. Наставления государю настойчиво противопоставляют «службу министра королевства» частному интересу конкретного короля, настаивая на его обязанности «презреть свой личный интерес» во имя общего блага королевства и подданных[2460]. «Интересы короля», которые обязаны защищать его служители, всё более определенно подразумевают «интересы королевства и подданных», а не личные устремления и желания того или иного монарха[2461]. Полемика вокруг губительности для государства «частного интереса» и самих чиновников имела прямое отношение к уточнению функций монарха, которого также призывали «отринуть свой частный интерес»[2462].
Идея общего блага как основа власти монарха нашла отражение в его конкретных взаимоотношениях со служителями. Прежде всего, развитие публично-правовых основ власти и автономизация ведомств от персоны короля выразились в изменении места монарха в Парламенте как главном институте его власти — «гаранте правосудия для всех». Форма участия короля в работе верховного суда наглядным образом демонстрирует процесс отделения функций королевской власти от персоны короля. Его приход на заседание Парламента получил название «ложе правосудия» (lit de justice) и обстоятельно изучен в трудах последователей школы Э. Канторовича как один из значимых политических ритуалов во Франции[2463]. В них анализируются истоки ритуала, возникающего из особого парламентского дискурса, а сам ритуал рассматривается ретроспективно, из эпохи Старого порядка, когда оформилась идея противопоставления власти короля и верховной судебной палаты королевства — «с приходом государя нет более магистрата» (adveniente principi cessat magistratus)[2464]. При всей ценности этих исследований они строятся вне административного контекста и трансформации королевской власти, что не только обедняет анализ, но и несколько искажает его результаты[2465].
Дело в том, что в исследуемый период складывания централизованного государства во Франции такого противопоставления еще не существовало, а участие короля в работе верховного суда не только предписывалось ему во всех политических трактатах и наставлениях, но и наглядно отражалось в специальном постоянно отведенном ему месте в большой палате Парламента, которое своим обликом (широкое кресло) и обрамлением (балдахин, над ним крест) дало собственно наименование позднейшему ритуалу. Ранние ордонансы и указы о работе Парламента даже описывали форму поведения его служителей во время прихода на заседание короля, которое не воспринималось как нечто чрезвычайное. Однако уже в этот период прибытие короля строго ограничивалось определенным кругом дел и подчинялось особому ритуалу[2466]. Прежде всего, появление связано было с решением только тех споров, которые были отложены до его «возвращения в Париж» и касались они, как правило, исключительно знатных лиц (aucun grant honme). Пока решались эти дела, все прочие надлежало отложить, а всем их участникам — покинуть зал. Пространство перед креслом короля в Парламенте должно было быть освобождено от скамеек и оставаться пустым, «дабы он мог поговорить секретно с теми, кого подзовет»; в это время никто из парламентариев не имел права вставать со своего места и подходить к королю, «если только он его не подзовет». Эти предписания дословно были повторены в фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г., который оглашался с тех пор при каждом открытии сессии и тем самым закрепил их в корпоративной этике[2467].
Вошедшие таким образом в корпоративную память правила проведения заседаний с участием короля с тех пор больше не менялись и не повторялись в указах на всем протяжении исследуемого периода, что позволяет приписать изменения во взаимоотношениях монарха с верховной судебной палатой не столько к сфере эволюции ритуала, сколько к области его применения и интерпретации. Главным стержнем этих изменений явилось отделение верховного суда от персоны государя и его обоснование в Париже, где в течение всего года выносились приговоры именем короля. Само его прибытие в Парламент, особо отмечаемое в протоколах и проговоренное в указах, со второй половины XIV в. связано было лишь с крупными политическими событиями, например, с провозглашением, а затем отменой кабошьенского ордонанса в 1413 г.[2468] Однако такие события случались редко: по данным С. Ханли, в течение XIV в. «ложе правосудия» имело место шесть раз, а с 1413 по 1484 г. короли Франции не появились в Парламенте ни разу[2469].
Значит ли это, что «ложе правосудия» представляло собой лишь фигуру речи парламентариев, только потенциальную возможность совместного решения споров королем и служителями верховной судебной палаты? Это далеко не так. Прежде всего, само «ложе правосудия» в этот период никоим образом не являлось атрибутом Парламента, но входило в структуру прерогатив самого монарха. Король мог провести свое «ложе правосудия» где угодно, и там, где пребывал он, находилось и оно[2470]. И даже если «ложе правосудия» представляло собой редкое событие в практике судопроизводства, оно сохраняло свое привилегированное положение в политических представлениях об идеальном суде. Так, Кристина Пизанская называет Карла Мудрого «столпом правосудия» за то, что он «часто держал свое ложе правосудия в своем Дворце в Париже… по древнему и благородному обычаю», хотя, как мы знаем, это было, как минимум, преувеличением[2471].
В еще большей степени об этих представлениях свидетельствует включение «ложа правосудия» в те «живые картины», которые разыгрывались на улицах Парижа в момент въезда в столицу нового короля. За выбором его в качестве главного сюжета представлений проглядывает установка служителей короны на экзальтацию именно судебных прерогатив монарха. Впервые подобная ожившая картина была разыграна перед зданием Шатле во время прибытия королевы Изабо Баварской в Париж в 1389 г.: хотя это не был въезд нового монарха, событие совпало с приходом к власти «мармузетов», и весь «сценарий» представления носил явный отпечаток их идей[2472]. В следующий раз подобное представление было разыграно в более драматичных для служителей короны обстоятельствах: при въезде короля Карла VII в «освобожденный» от англо-бургиньонов Париж 12 ноября 1437 г. Снова перед зданием Шатле «под воротами помещалось Ложе правосудия», на котором были представлены в виде персонажей «закон божественный, закон естественный и закон человеческий»[2473]. Пусть король затем почти не посещал Парламент, но именно его «ложе» олицетворяло истинное правосудие, даже оставаясь пустым, но напоминая, кто в королевстве источник суда (fons justitiae) и главный судья[2474]. Таким образом, становлению идей, оформившихся при Старом порядке в виде противопоставления короля и Парламента, было положено начало именно в исследуемый период, однако они преследовали цель узаконить власть судейского корпуса.
Опора на принцип «общего блага» помогла теоретикам монархической власти предусмотреть ограничения произвола монарха. Такими лимитами обладала в начальный период исключительно сфера права — в форме издания законов и отправления правосудия[2475]. Соучастие верховных ведомств короны в законодательной сфере власти через процедуру регистрации, верификации и оглашения указов трактовалось как воплощение идей о праведном и законном правлении. Выстроенная теоретиками монархии система «абсолютной власти» (plenitudo potestatis)», т. е. не признающей над собой никакой иной воли на земле[2476], предусматривала жесткую структуру ограничений самовластия монарха, давшую в руки его служителей мощные рычаги воздействия на него, что, в свою очередь, легитимировало их политические прерогативы. Согласно теории «абсолютной власти», король был одновременно «источником закона» и «подданным закона»[2477]. Это могло трактоваться как подчинение его Божественным законам, особенно по мере провозглашения его «наместником Бога на земле»[2478]. В то же время, это означало подчинение его и неким «естественным законам»[2479]. Но в трактовке легистов король обязан был подчиняться и светским законам (так называемым фундаментальным законам), формирующим «позитивное право» королевства[2480]. Поскольку король вступал на престол на основании действующих фундаментальных законов королевства, то нарушая их, он сам утрачивал легитимность. Проверяя указы на наличие в них «незаконного новшества», верховные ведомства позиционируют себя защитниками суверенной власти государя от угрозы сползания ее в тиранию, о чем прямо и недвусмысленно велась речь во множестве трактатов, речей и наставлений государю. В своем переводе «Политики» Аристотеля на французский язык Никола Орезм находит в арсенале Ареопагита аргументы против произвола государя, подстрекаемого окружением, внушающим, что «король может все», и называет это тиранией и дорогой к погибели государства. «Только тиран выше законов», — провозглашает Орезм, ставший первым во Франции теоретиком «ограниченной монархии», за полтора века до Клода де Сейселя[2481]. Жан Жувеналь в том же духе наставлял Карла VII: «По некоторым прерогативам и для общего блага государь даже выше законов, но… еще более великое дело подчиняться разуму и законам королевства, иначе скажут, что это сделано тираном, а не королем»[2482].
Идею о защите общества от тирании всемерно развивали служители короны, позиционирующие себя как хранителей суверенитета и носителей права действовать во имя общего блага королевства. Самым эффективным способом закрепить этот общественный статус верховных ведомств короны стала их функция контроля за королевским законодательством и правами короны Франции. Призванные при регистрации и верификации указов проверять их на предмет «опасных новшеств» и тем самым защищать интересы королевства от неправильных решений его главы, верховные ведомства, прежде всего Парламент и Палата счетов, превратились в главный оплот «интересов короля». В этом же контексте показательна эволюция роли генерального прокурора короля: созданная для охраны его «интересов», должность трансформируется в защитника интересов королевства[2483].
Верховные ведомства, и, прежде всего Парламент, постепенно начинают позиционировать себя защитниками общества от произвола государя и стоящими над ним как частной персоной институтами. Филипп де Мезьер восхвалял «благословенный Парламент» и видел в нем защиту от тирании в том числе и потому, что сюда можно подать иск на действия самого короля. Об этом же писал Антонио Астесано в поэме 1451 г.: в главе, посвященной Парламенту, он указывает, что судьям здесь вверена «власть управлять правосудием в отношении всех подданных, в том числе и самого короля Франции»[2484]. В речи перед королем в период гражданской войны бургиньонов и арманьяков Жерсон говорил: «В этом заключена главная защита вашего королевства, что у вас есть всего лишь одна суверенная курия правосудия, — это ваш Парламент, где вы сами ответствуете, как и другие подданные. Без этой курии погибли другие страны, как то Германия и Италия»[2485]. И эти слова оказались пророческими: именно период гражданских смут и кризиса государства начала XV в. стал проверкой на прочность созданных институтов верховной власти, отстоявших при фактическом неучастии монарха в управлении и при королевской схизме сильную королевскую власть и законы Франции.
Защита «интересов короля» от непродуманных или ошибочных с точки зрения чиновников действий самого правителя стала фундаментом профессиональной этики корпуса служителей короны[2486], при этом истоком ее, в том числе и в сфере регистрации королевских указов, явилась со временем их собственная трактовка «интересов короля», которая не просто противоречила воле конкретного монарха, но навязывала короне особые представления чиновников об общем благе. Функция защиты короля от «назойливости просителей», прерогатива проверки изданных им указов на предмет соответствия предыдущим законам постепенно начала трактоваться служителями верховных ведомств как право выступать от имени «политического тела» государства.
Наконец, в период кризиса власти при Карле VI Безумном возникает представление о том, что Парламент является олицетворением «мистического тела государства»[2487]. Именно в этот период фактического неучастия короля в управлении и обострения борьбы кланов и партий, когда Парламент был поставлен в уникальную ситуацию выбора между чаяниями своих служителей и общим интересом королевства возникает образ верховного суда как олицетворения «мистического тела». Самым знаменательным было использование этого образа в указе от 16 февраля 1418 г., изданном Изабо Баварской в связи с ее бегством из Парижа и основанием параллельного Парламента в Туре — предвестия будущей королевской схизмы. В патетическом по тональности указе единственным оправданием сделанного шага выдвинута идея защиты авторитета Парламента как справедливого, непредвзятого и милосердного для всех верховного суда, столь необходимого для «мистического тела государства». Но еще ранее, в ходе судебного слушания 25 февраля 1405 г. впервые Парламент был назван «мистическим телом» королевства[2488].
Высшим выражением общественного статуса и предназначения Парламента становится образ римского Сената, к которому служители верховного суда стали возводить свою историческую генеалогию[2489]. Так, уже в трактовке Орезма Парламент, представляющий без посредников персону монарха, квалифицируется как подобие Сената: «Государи обладают суверенитетом, но во многих крупных делах они ничего не могут без другого суверена, каковым является парламент во Франции, а прежде был в Риме Сенат»[2490]. Парламент уподоблялся римскому Сенату и в речах канцлера Парижского университета Жана Жерсона, и в речах Жана Жувеналя[2491]. В трактовке Жувеналем Парламента как наследника римского Сената фигурирует весьма значимая ассоциация верховного суда с «сердцем мистического тела» государства, которая восходит к трудам Иоанна Солсберийского, в которых Сенат уподоблен сердцу политического тела, но подразумевал советников-теологов, а не судей[2492]. Однако по мере обмирщения сферы управления главными советниками короля провозглашают себя юристы, а главным ведомством становится верховный суд, представляющий без посредников персону короля и отправляющий его главную функцию.
В самом Парламенте такая «историческая генеалогия» была в полной мере усвоена и принята, о чем свидетельствуют апелляции к нему со стороны тех, кто искал здесь «справедливости»[2493]. Уподобление Парламента римскому Сенату прозвучало в программной речи первого президента Анри де Марля во время первого посещения верховного суда дофином Людовиком 7 января 1412 г.: «Как город Рим не только отстраивался зданиями, но был основан, дабы вершить правосудие сотней достойных людей, называемых сенаторами, точно также эта курия была создана и основана, дабы свершать суд в количестве ста человек, кои и составляют Парламент»[2494]. В этой аналогии стоит обратить внимание на связь между численностью Парламента в сто человек и Сенатом: по-видимому, в восприятии парламентариев произошло совмещение трибунала центумвиров (ста судей Рима) с Сенатом[2495]. Эта устойчивая привязка статуса Сената к количеству в сто человек могла сослужить парламентариям и «медвежью услугу». Например, Филипп де Мезьер в главе «Об избыточной численности людей в Парламенте и об ущербе королю и общему благу» назвал сотню «сенаторов»-парламентариев неоправданной, поскольку размеры Французского королевства — это не Рим, «правивший всем миром»[2496]. В любом случае она показывает, что аналогия с римским Сенатом относилась скорее к сфере политического воображаемого, к особенностям исторической памяти и ментальным стратегиям построения идентичности, чем к реальной генеалогии[2497].
Тога римских сенаторов, избранная парламентариями в качестве стратегии воображаемой репрезентации, олицетворяла обширный спектр ассоциаций и общественных претензий, далеко выходя за границы простой «интеллектуальной игры» знатоков римского права. Прежде всего, стоит сказать, что Парламент был единственным из верховных ведомств короны Франции, кто строил собственную идентичность с помощью столь древней генеалогии, чего не делали ни Королевский совет, ни Палата счетов[2498]. Такая историческая генеалогия, тем не менее, вполне адекватно отражала положение верховного суда в структуре власти короля Франции. Но дело не только в стремлении освятить с помощью безупречной генеалогии статус верховной судебной палаты королевства, а в эволюции трактовки самих служителей Парламента функции правосудия как гаранта мира и порядка, равной для всех справедливости и общего блага королевства в противовес частным интересам, даже если это «интерес» конкретного короля. Весьма показательно, что и введенное с самого начала Парламента правило проводить слушания дел только на французском языке как стратегия навязывания доминирующего национального языка[2499] со временем также увязывалось с образом Сената[2500].
В дальнейшем аналогия с римским Сенатом призвана была легитимировать претензии Парламента на политические функции, прежде всего на соучастие в сфере законодательной власти монарха[2501]. При этом в политических трактатах честность, независимость и гражданская ответственность членов Сената как защитников общего блага противопоставляется губительному для государства частному интересу[2502]. Наконец, тога римских сенаторов легитимировала претензии парламентариев на благородный статус ex officio[2503].
Но в этой ассоциации заключалась еще одна политическая претензия Парламента, на этом этапе лишь зарождающаяся, но в дальнейшем сделавшаяся опасной idée fixe, а именно — претензия на функцию сословно-представительного собрания, породившая у парламентариев стремление выступать от имени всего общества[2504]. В подобном нарождающемся стремлении верховных ведомств короны Франции нашло преломление фундаментальное противостояние двух начал — авторитарного и коллективного. В подобной извечной дилемме исполнительный аппарат во Франции занимал неоднозначную и довольно специфическую позицию. С одной стороны, он олицетворял коллегиальный принцип управления, который также, в известной мере, противостоит авторитарному самовластью и, тем самым, усложняет кажущуюся простой схему. С другой — исполнительный аппарат со временем начинает претендовать на коллективный принцип управления, якобы представляя «общий интерес».
У парламентариев во Франции, скорее всего, изначально присутствовало убеждение, что их суверенная курия является аналогом английского парламента. Этому способствовало не только совпадение названий обоих институтов. Английский парламент также являлся в известной мере верховным судом, что немало способствовало регулярности его созыва. А соучастие французского Парламента в законодательной сфере через процедуру регистрации королевских указов только усиливало его сходство с английским аналогом[2505]. Однако природа «ограничений», идущих от функции хранителей законов и «памяти» государства, существенно отличалась от лимитов власти, диктуемых обществом[2506].
Претензия Парламента на роль выразителя интересов всего общества имела глубокие корни. Ее подкрепило введенное в конце XIV в. правило выбирать в верховный суд равномерно выходцев из всех областей королевства, знающих местные обычаи и нормы права. Такая система отбора, хотя никогда не соблюдавшаяся, давала Парламенту потенциальное право говорить от имени всего королевства, как это пытался делать и Парижский университет, по сути, на тех же основаниях[2507]. По мере автономизации от персоны монарха и расширения публично-правовых прерогатив верховные ведомства для подкрепления своей позиции апеллировали к функции представлять «общий интерес» королевства, ссылаясь на историческую память о древних общих собраниях, о марсовых полях и т. п.
Эта претензия служителей верховных ведомств сказалась на специфике политической системы во Франции эпохи позднего Средневековья — соперничестве сословно-представительных собраний и бюрократического аппарата. Достигнув внушительной численности и получив широкие политические полномочия, корпус королевских должностных лиц позиционировал себя как хранителя законов и прав короны, контролировал действия короля и присваивал себе право выступать от имени «политического тела» общества, что неизбежно порождало его соперничество со Штатами.
Истоки, обстоятельства и последствия такого соперничества были детально исследованы Н.А. Хачатурян[2508]. Ею показаны сходные идейные основания в позиции обеих властных структур лимитировать действия короля (Совет при монархе) и схожесть целей (охрана домена и «свобод галликанской церкви», контроль за финансами и казной), при констатации разной природы олицетворяемых ими лимитов самовластия монарха. Бюрократический аппарат ограничивал «волю короля» от имени закона, а депутаты Штатов — от лица общества. При этом автор справедливо обращает внимание и на оборотную сторону этого соперничества: на стремление Штатов контролировать государственный аппарат и соучаствовать в управлении, в том числе и путем делегирования своих представителей в состав Королевского совета (пример двух реформаторских ордонансов — Великого мартовского 1357 г. и кабошьенского 1413 г.).
«Звездные часы» сословно-представительных собраний приходятся как раз на исследуемый период, в немалой степени и в связи с обстоятельствами Столетней войны. В ситуации острой необходимости для короны вотировать на Штатах новые налоги для ведения войны и покрытия растущих расходов исполнительный аппарат оказался, в известной мере, оттеснен на второй план, и возможности его служителей контролировать действия короля не могли соперничать с «позицией силы» депутатов трех сословий. Острое противостояние бюрократии и депутатов Штатов отражалось в неприятии последними правила, согласно которому чиновники высшего звена участвовали в работе собраний ех officio. Характерно, что наиболее значимые с точки зрения реформ в управлении собрания Штатов — 1356, 1413 и 1484 гг. — начинались с требования к присутствующим по долгу службы чиновникам покинуть зал заседания.
Однако еще более значимо, что все предложенные Штатами реформы способствовали в итоге усилению бюрократического аппарата. Как следствие, неудачи Штатов в попытке стать регулярным органом не в последнюю очередь «обязаны» целенаправленным противодействиям королевских чиновников[2509]. В результате это противостояние привело к временной победе бюрократии, которая в ситуации отказа короны от созыва собраний Штатов стала периодически приписывать себе их политическую функцию[2510].
Из всех символических идентичностей парламентариев аналогии с римским Сенатом поэтому была уготована самая «долгая и счастливая жизнь[2511]. Эта претензия главного по статусу и прерогативам властного института в администрации Французского королевства олицетворяла и легитимировала политические амбиции складывающегося корпуса королевских должностных лиц — выступать выразителями и защитниками интересов государства, одновременно укрепляя королевскую власть и ограничивая самовластие короля во имя законности, порядка и справедливости для всех.