Он еще некоторое время безучастно наблюдал, широко раскрыв свои круглые, как винные ягоды, глазки, потом обернулся к Инебелу и, глядя на него в упор, спросил:
– Значит, исчезнут?..
Инебела даже шатнуло, хорошо – сидел. Не было у него ничего больнее и сокровеннее.
– Боюсь… – Он уже говорил все, что думает: не было смысла скрывать. – Боюсь больше смерти.
– Так, – сказал Арун. – Думаешь, сейчас?
Инебел только крепче прижал колени к груди – ну, не бросаться же на стену! Пробовал, головой бился – бесполезно. Стена отталкивала упруго и даже бережно – чужой боли, как видно, им не надобно… Так и улетят себе, так и провалятся сквозь землю, так и растают туманом предутренним; никого не обогрели, никого не обожгли – точно солнышко вечернее.
– Нет! – вырвалось у него. – Нет, только не сейчас!
– Да? – деловито спросил Арун. – А почему?
– Спокойны они, несуетливы.
– Хм… И то верно. А может, еще засуетятся?
Он поерзал круглым задком, устраиваясь поудобнее, наклонился к Инебелу и шепотом, словно Нездешние могли услыхать, доверительно сообщил:
– Никак мне нельзя, чтоб они сейчас исчезали!
Инебел быстро глянул на него, но Арун больше ничего не сказал. Порывшись в двухслойном переднике, он бережно вынул громадный, хорошо пропеченный пласт рыбной запеканки. Могучее чрево горшечника, к которому она была прижата весь вечер, не дало ей остынуть, и из трещин на корочке резко бил запах болотного чеснока. Инебел принял свою половину безбоязненно – присутствие жующего Аруна больше его не смущало.
А за стеной, вокруг костра, тоже ели – снимали с блестящих веточек темные куски, отправляли их в рот, запивали из гладких черных кувшинов. Руки отирали о белые лоскуты – богато жили… Прав, выходит, был маляр.
Арун, увидев сие, изумился, суетливо выгнул и без того круглые брови. Удивительный был сегодня Арун, и учителем не хотелось его называть. Но назавтра его непонятная тревога минет, и снова станет он холодным и насмешливым, словно болотный гад-хохотун.
– На сына обиделся, – вдруг без всякой связи с предыдущим заметил гончар. – И правильно сделал. Занесся малость мой Сиар. Того не считает, что ему до тебя – как вечернему солнцу до утреннего.
Теперь настала очередь удивиться Инебелу – уж кто-кто, а он-то знал, кто подначивал Сиара. Но виду не подал, словно пропустил мимо ушей слова Аруна.
– Ты вот и на меня косо стал поглядывать, – продолжал тот, – а того в разумение не берешь, что ежели по-моему выйдет, то ведь новая жизнь начнется, но-ва-я! По законам новым, праведным. Ты вот сколько отработал, пока жрец верховный тебе бирку выкупную не снял? Год, небось? Пока спину гнул, разлюбить успел. Да не обижайся, я тебе не Сиар, на меня не надо. Я думаю, когда говорю. Много думаю, мальчик ты мой несмышленый. И о тебе тоже.
– Обо мне? – безучастно отозвался Инебел.
– О тебе. У меня большой дом, много взрослых сыновей. Что до чужих – отбою нет, сам видал. И все-таки мне очень хотелось бы, чтобы ты был со мной. Именно ты.
– Почему?
– Ты – сила, – просто сказал Арун.
– И на что тебе моя сила?
Снова заструился, зажурчал медоносный голосок. Жены с чужих дворов, детишки без счету – много ли детенышу на прокорм надобно? Самую малость. Пока мал, разумеется. А потом все больше да больше. А когда их орава…
Инебел завороженно кивал, и только где-то в глубине изредка начинало шевелиться недоумение: действительно, во всех домах людей вроде бы и поровну, но там и стар и млад. А вот у Аруна дряхлые да бесполезные почему-то не заживаются, хлеб у малых не отнимают. Да и детишки не так уж на шее висят, все к делу приспособлены: кто глину носит, кто месит. И что это нынче гончар прибедняется, на что ему жаловаться?
Но Арун не жаловался. Он упрямо гнул какую-то свою линию, только Инебелу сил недоставало за гончаровой мыслью угнаться. Сонмище Нездешних плыло перед глазами в лиловом дыму костра, и белое платье светилось нераскрывшейся кувшинкой…
– Ты говоришь, живые «нечестивцы» в Светлом обиталище зарю возглашают? – продолжал Арун. – Ну-ну… Я бы на месте Неусыпных наших так не радовался. Живые «нечестивцы» ведь и вправду могут новый закон объявить. И начнет город расти, улицы длиться, дома возводиться, чтобы всем было от нового закона вольготно и весело. Воды маловато? Озеро рядом. Голодно? А кто это сказал? Вон, на каждом всесожжении – мешок на мешке, и все уже сгнившее, перепрелое. Закрытый Дом от запасов ломится. Это от пригородных пастбищ. А ежели деревья под корень ломать, а не одни только ветки, да корни огнем жидким вытравить, да землю из-под пожарища разделать, – это по всему лесу таких новых полей да пастбищ поразвести можно, два города прокормишь! И мыследейство не запрещать – почему это оно Богам не угодно? Очень даже угодно. Одаряют же они этим даром одних только избранных! Вон два рыболова, один лесолом, травостригов три или четыре наберется; Инебел щедрее всех одарен…
Арун все говорил и говорил, и возражал самому себе, и спорил сам с собой, да еще изредка кивал кругленьким жирным подбородочком на собравшихся в тесный кружок Нездешних Богов, словно одно их присутствие было неоспоримым доказательством его правоты. Пухлые его пальчики, сложенные в неизменное колечко, порхали где-то на уровне груди Инебела и лишь изредка замирали, чтобы стремительно нырнуть вниз и склюнуть с передника липкую крошку рыбной запеканки.
– А когда закон новый повсеместно установится, – продолжал горшечник, впервые на памяти Инебела выпрямляясь и теряя свою непременную округлость, – то ввести повиновение все-не-пременнейшее! За леность в работе, а тем паче за сотворение и применение чужих рук – на святожарище, и не-мед-лен-но!!!
– Это еще почему? – встрепенулся Инебел, припоминая только что обещанные веселие и вольготность. – Если уж дозволять мыследейство, то почему же запрещать ту блестящую зубастую полосу, которой Нездешние могут перепилить пополам такое дерево, которое целому двору лесоломов не подгрызть и за десять раз по десять дней?
Арун ощерился и подпрыгнул, словно у него под мягким задком вместо муравчатого пригорка оказался лесной игольчатый гад:
– Что Богам положено, того хамью не лапать!!! – И, увидев, как отшатнулся маляр, ворчливо разъяснил: – Порядка же не станет, глупый ты мальчик. Ежели на каждом дворе будет вдоволь любых рук, то каждая семья для себя и дров нарежет, и рыб накоптит, и тряпья всякого запасет. Для себя! И спрашивается, понесут они что в Закрытый Дом? Сомневаюсь.
– А кара Божья?
– Кара… Когда всего вдосталь, не очень-то кары боязно. Да всех и не покараешь. Закон, он на том и держится, что по нему всю работу сдай, а разной еды да одежки получи. Думаешь, в новом-то законе по-другому будет? Как же, закон ведь это, а не глупость хамская. Тем и мудр закон, что каждый двор одно дело делает, коим прокормиться не может. Ни даже рыбак – одной рыбой, ни плодонос – одними лесными паданцами. Понял?
Это был уже прежний, высокомерный и многомудрый Арун.
– Не понял, – кротко сказал Инебел. – Не понял я, учитель, зачем мне тогда этот новый закон?
Тут уж Арун взвился, словно огонь летучий над Уступами Молений:
– Да чтоб не жить во лжи, как в дерьме, как гад ползучий – в тине озерной! Чтоб работать вольно и радостно за сладкий и сытный кусок, съедаемый без страха и срама! Чтоб не молиться ложным Богам, почитая более всего сон бесплотный, ибо сны и без того даны нам от рождения и до смерти, как дан нам ветер для дыхания и солнце утреннее для прозрения после ночи. Не сон, но хлеб – вот истинность новой веры, нового закона! Святую истину принесли нам Нездешние Боги, и отринуть нам надобно старых Богов, коих никто и не видел, если уж честно признаться. Зато вот они – настоящие: трижды в день садятся они за трапезу всей семьей, и не на землю – вкруг ложа, застеленного покровом многоклетчатым. Как же твой зоркий глаз искуснейшего маляра не разглядел истины? А глядел-то ты подолгу… Вот и теперь гляди, когда я просветил тебя, только молчи до поры, чтобы голову свою поберечь…
Гляди… А как глядеть, если глаза жжет, словно и не за стеной нерушимой горит-полыхает костер, а вот тут, под ногами, и едкая копоть застилает взор? Верить… Да как тут верить, если не до нее, не до веры, верить ведь надо разумом, а разум мутится, и нет никакого ветра, дарованного нам от рождения, и дышать уже нечем – да что там дышать, нечем жить.
Потому что стоят у костра двое, и просвечивает огонь сквозь ее белые одежды, словно утреннее солнце – сквозь лепестки пещерного ледяного цветка; а напротив нее, не дальше руки, – тот, что чернее ступеней ночного храма, тот, что ровня ей и родня, потому что они – из одного дома.
Тот, который без выкупа может взять ее…
– Гляди пристально, маляр, и молчи крепко, ибо не живой «нечестивец» возгласит новую веру – это сделаю я, Арун-горшечник!.. Когда время придет.
– …«Рогнеда», «Рогнеда»… Ларломыкин, тебя ли я зрю?
– Меня. А что?
– Поперек себя шире и в полосочку.
– И у меня рябит, это лунища проклятая какую-то нечисть генерирует, пока она не скроется, хоть на связь не выходи.
– Ну и не выходи. У меня самого дел по горло. Пакет информации с Большой Земли мне перекинул?
– А как же, минут десять тому. Глянь в распечатник, твои двойняхи – никак не разберу, кто из них кто, – наверняка уже туда свертку запустили.
– А. Благодарствую. И не смею дольше задерживать.
– Да постой ты, Салтан, в самом деле… Ни к черту у тебя нервишки. Обратился бы к своему чернокнижнику, пусть он малость пошаманит, подкорректирует твое поле, что ли.
– Субординация не позволяет. Я есмь непогрешен. Для полного вхождения в образ халат какой-то дурацкий напялил, бороденку свою тибетскую лелею. Окружающих впечатляет.
– Даже меня. Как вчера отпраздновали?
– Ничего, благодарствую. Мокасева моя – ах, что за душа человек! Так бы и женился на ней, голубушке…
– Да, у этой и не проголодаешься, и не соскучишься. За чем же дело стало?