Формула контакта — страница 81 из 185

томатическом управлении. Так что при таком мизерном расстоянии до озерка я все-таки делал не больше одного рейса в день – ведь и кроме воды у меня хватало забот.

И каждый раз – эта метелка. Первое время она стремительно сворачивала свои листья, как только на нее падал свет прожекторов. Я набирал воды в резервуары, а потом позволял себе минут десять позабавляться с ней. Сначала мне показалось, что листья сворачиваются уже не так упруго. Дня через два-три они стали сами развертываться, лишь только я прикасался к ним. Я наливал в них воды, трогал пальцем бисеринки и уезжал. Я делал все это торопливо, и, если бы кто-нибудь из наших застал меня за этим занятием, мне было бы стыдно. Почему? Не знаю…


И вот однажды… Я словно знал, что так будет. Я не стал до нее дотрагиваться, я просто подошел и остановился совсем близко от нее. И она вдруг раскрылась – не только листья, но и сам цветок. Волоски с бисеринками опустились, и получилось что-то вроде хризантемы, лохматый такой цветок диаметром в десять-пятнадцать сантиметров.

Только нет, все это было не так… Она не просто развернула листья и распустила цветок. Она сделала это для меня. Не понимаешь? Сделала ДЛЯ МЕНЯ. Ну вспомни, старина, как ты лет десять назад шлялся по дансингам. Вот вспомни и представь себе, что ты видишь у противоположной стены настоящую девушку. И идешь к ней. Она вовсе не смотрит на тебя, но как-то наклоняет голову, и темная прядь волос касается плеча, и это для тебя. И руки она складывает ладошку на ладошку и подносит туда, где на платье легкая поперечная складочка под самой грудью, – и это для тебя; и туфельки делает вот так – и это для тебя; и все это потому, что она еще маленькая и совсем дурочка, и тебя охватывает умиление, потому что это так здорово, когда ты еще ни о чем не просишь, но уже знаешь, что это все – для тебя.


Хотя, впрочем, все это умиление – это я только сейчас придумал. Тогда его у меня и в помине не было, мне даже было жутковато, что какая-то метелка так себя ведет. Я налил воды в красные ложбинки ее листьев и быстро забрался в машину. И еще оглядывался, словно за моей спиной могло что-то произойти. И умчался. Едва в болото не врезался.

С тех пор она распускалась сразу же, как только я к ней подходил. Видела? Конечно нет. Просто улавливала тепловое излучение. Или еще что-нибудь вполне реальное. И что распускалась – просто условный рефлекс. Я – и вода. Вероятно, всем им чертовски необходима была вода.

Ты сейчас мне скажешь, что растения не могут вырабатывать условный рефлекс? Знаю. Но это было так, и моя метелка была обыкновенным растением, – так сказал сам Маркер. Он притащил этих метелок штук пять, разодрал их, обнюхал и в микроскоп рассмотрел. И когда я уже в обратном полете попробовал рассказать ему про то, как приручил свою метелку, – он только сделал пальцами вот так: тронулся, мол, парень.

И все-таки это был условный рефлекс. А что мне было надо? Откуда я знаю, что мне было надо? Но лететь на другую планету, и этот адский спуск сквозь толщу раскаленных паров, и эта грязь, и эти красновато-лиловые сумерки, и эта усталость, усталость, усталость… И награда – дурацкая метелка.

Может, это было и не от усталости. Просто мне эта трепетная доверчивость уже давным-давно была вот так – поперек горла. Я ведь недаром говорил тебе: «Вспомни». Вспомни, как это было десять лет назад. И такая меня взяла злость, что у меня появилось желание просто взять и раздавить эту метелку гусеницами вездехода – смять, чтоб ровное место осталось. Я бы так и сделал, но в последний момент у меня появилась светлая мысль: я спустил из двигателя немного горючего и вместо воды налил на один из листьев бензин. Лист этот попытался свернуться – и не мог, он стал лиловым, потом начал разбухать у меня на глазах – полная картина отравления. Весьма наглядно.

И все-таки эта дура тянула ко мне остальные листья. Я не стал ее давить, потому что решил, что к следующему разу я придумаю еще что-нибудь веселенькое.

Но ничего остроумного я придумать не мог, а попросту взял нож и – не без труда, правда, – разрезал один из листьев на узенькие ленточки; они свернулись – каждая по отдельности – и прижались к стеблю. Но остальные листья все еще тянулись ко мне.

Тогда я окончательно взбеленился, выхватил лучевой пистолет и начал жечь один лист за другим – они свертывались, обугливались и падали в липкую бурую грязь…

Мы все уже больше не могли. Мы орали друг на друга, мы словно сходили с ума, но, слава богу, погрузка окончилась, вода была уже больше не нужна, и тут еще это с Хейфом, и мы стартовали, и было уже не до всяких там метелок, тем более что до «лунной горки» по прямой было не больше восьмисот метров, а ты ведь знаешь, что мы при старте выжигаем все в радиусе полутора километров. Да что там говорить о моей метелке – у самого корабля они росли десятками, от них уже тем более ничего не осталось. Вот и все. Ну что тебе еще?

Ах да, Хейф… Ну, ладно, слушай. Так вот, когда я плюнул на свое развлечение, прыгнул в вездеход и помчался прочь – я все-таки оглянулся. И что ты думаешь? Моя метелка стояла, протянув ко мне последний уцелевший лист… О господи!

Поди к Маркеру, старина. А я – не могу. И не только сейчас – я вообще не могу говорить с людьми. О чем бы ни начался разговор – возвращаюсь всегда к одному и тому же. Чертовщина какая-то. Наваждение. И что она ко мне привязалась? Сентиментальностью я никогда не отличался, дело мы свое сделали – первый грузовик уже пошел на Венеру за уранитом. Совесть моя спокойна – не хватало еще, чтобы космолетчик вздыхал над каждой сожженной при старте травкой. Ерунда. Мы были молодцами, мы выполнили свой долг, мы вынесли такое, что вряд ли под силу даже тебе; а что касается Хейфа, – так это не наша вина. А ведь, ей-богу, мы молодцы!

Двойная фамилия

Вот теперь, когда он шагал по мосту Лейтенанта Шмидта, он уже никак не мог понять: почему он выбрался в Ленинград только на тридцать первом году жизни? Это надо было сделать пять лет назад. Или нет – сразу же после окончания Харьковского политехнического. Даже не дожидаться окончания, а, еще будучи в институте, заработать на какой-нибудь стройке рублей пятьдесят и по льготному студенческому билету махнуть сюда на каникулы. Только обязательно – зимние.

Или еще раз нет: разумеется, сделать это надо было еще в школе, а так как мама Доня все равно добром не пустила бы, то оставить ей покаянное письмо и по образцу беспризорников двадцатых годов пробираться в Питер зайцем.

Он перегнулся через перила и посмотрел на узкую полоску воды, которая, казалось, была наложена сверху на белоснежную долину реки, словно аккуратный черный лампас. Глядя сверху, можно было представить себе, какой же толщины должен быть невский лед, чтобы вот так, нерушимой и как будто бы вечной могильной плитой закрывать полноводное течение такой реки.

Ничего себе ассоциации – могильная плита… Он хотел было отогнать непрошеное сравнение, но вовремя спохватился. Нет, ни в коем случае. Ничего не пугаться, ни от чего не открещиваться. Ловить ассоциации, то есть нечаянные образы, почему-то возникающие при взгляде на то или другое. Память ног, бывших тогда маленькими и слабыми, память носа, отчетливо улавливающего запах арбузной корки, исходящий от черной полоски воды, – вот крупицы, ради которых он приехал сюда.

Не ради точного воссоздания куска своего детства – он знал, что его памяти это не под силу.

Да, приехать сюда следовало раньше, когда ледяная корка, покрывающая его мозг, была если не тоньше, то, во всяком случае, податливее. А теперь прошло слишком много времени, чтобы наткнуться на что-то такое, что одним ударом расколотило бы эту корку вдрызг. Раньше… Раньше была мама Доня, которая и слышать не хотела о его поездке в Ленинград. Как обрадовалась она, бедная, когда он подал заявление в харьковский институт! Да и что говорить: потеряла собственного сына, взяла приемыша, а он сколько болел, и время было трудное, голодное, – после всех таких бед как не привязаться? Дороже родного стал. Вот и боялась, что потянут его родные места, оторвут от нее.

К родным местам его не тянуло. Мама Доня была военным топографом, а когда она, раненая, присмотрелась в госпитале к Митьке и решила усыновить его вместо своего мальчика, погибшего в первую ночь войны, в первый налет, обрушившийся на Киев, – она затянула его вместе с собой в круговорот кочевой жизни. Маму Доню сразу после госпиталя демобилизовали, но привычка к кочевой жизни осталась, неистребимая привычка к вечным переездам, и вот они колесили по всей Украине, Белоруссии и Молдавии, по мере того как освобождались они от гитлеровского ига, и на скорбных пепелищах чужих домов искали места, где бы начать собственную новую жизнь.

Только в Киев они никогда не заезжали: мама Доня говорила, что она видела слишком много чужих развалин, чтобы прибавлять к ним еще и остов своего довоенного дома. Видно, был предел горю, которое она могла вынести, и от этого предела она себя берегла.

Хотя бы для приемыша.

Вот так получилось, что понятие «родного города» было для мальчика чем-то отвлеченным. Ну, видел в кино. На открытках. Кое-что, очень малое, помнил. Но, как это бывает у детей, с раннего детства переезжающих с места на место, настоящей, непридуманной привязанности к географической точке своего рождения у него не наблюдалось.

Понятие родины связалось у него с пестрой вереницей городов, больших и маленьких, но обязательно – летних. Почти каждый учебный год он начинал в новом городе, пока наконец к девятому классу они не обосновались в Харькове. Там они и стали жить, по молчаливому соглашению не вспоминая: она – о Киеве, он – о Ленинграде. Так и жили они, сначала трудно, потом полегче, а с некоторых пор и совсем хорошо, так что мама Доня смогла наконец оставить работу и впервые с начала войны по-настоящему, всласть отдохнуть. Но как только кончились заботы, вспомнились старые беды, и главное – ранение, полученное в феврале сорок второго на Ладоге. Месяц тому назад мамы Дони не стало.