А потом наступил день, неизвестно какого месяца, но совершенно точно – первое число; день, запомнившийся обоим мальчикам: Митьке – как самый счастливый день за всю эту зиму, Витьке – как самый страшный.
Первым в этот день проснулся Митька, потому что в дверь стучали. Мать бесшумно приблизилась к двери, долго прислушивалась, а потом вдруг начала судорожно отодвигать задвижки; еще не отперев, заплакала – громко, по-бабьи, как не плакала ни разу за всю эту зиму.
Это был отец, пришедший по невскому льду из Кронштадта, где стояла его часть. Запомнились Митьке только отцовская щетина и кусок хлеба во весь солдатский каравай – не меньше трех пайков сразу. В комнате сразу стало шумно, тепло, тесно, запахло сказочным сытным изобилием – тем самым, о котором рассказывал им Елисеич. Отец принес, кроме своего трехдневного пайка, еще и кулек какой-то мелкой рыбки, и еще полпачки махорки, которую мать тут же побежала обменять на несколько картофелин к Витькиной бабке. Она вернулась с картошкой и на ходу бросила сыну, что Витька ушел утром в булочную и до сих пор не вернулся, хотя обстрела в их районе сегодня вроде бы не было; Митьку отсутствие друга не напугало – мальчики часто по пути заглядывали к Елисеичу.
После обеда (мать все время приговаривала: «Как до войны, ну прямо как до войны!») отец надолго ушел. Митька постучал в пол условным стуком, но товарищ его не отзывался – видимо, еще не вернулся домой. Сытость сморила мальчика, и он заснул, а когда проснулся, отца все еще не было. Мама сказала, что он пошел хлопотать об их эвакуации.
Такой поворот событий был чрезвычайным, и Митька снова постучал в пол. И снова не получил ответа.
Не стряслось ли что с этим Безладным? Митька накинул пальто и выбрался на улицу.
Витька и Елисеич сидели молча в темной нетопленой комнате, и было похоже, что ждали они именно его.
– Сядь, Митя, – медленно проговорил Елисеич. – Тут стряслась такая беда, что надо крепко подумать, как этой беде помочь. Подумать втроем.
Митька растерянно сел. Существовали только две беды, которые в эту зиму расценивались как страшные. Одна – смерть, но Безладный сидел тут, а его бабка совсем недавно меняла картофель на махорку. Значит, оставалось второе – карточки…
– Украли… – всхлипнул Витька каким-то девчоночьим голосом.
Потерять карточки в начале месяца – это означало обе страшные беды сразу. Это понимали все трое. Непонятно было, на что надеется Елисеич, предлагая им подумать?..
Но он все-таки на что-то надеялся.
– Я хорошо знаю вас, мальчики, – продолжал он своим четким, как у киноактера, голосом, – хотя мы знакомы сравнительно недавно. Вы готовы поделиться друг с другом последним куском хлеба. Но прожить вдвоем на один паек – невозможно. Это я испробовал на себе…
Он вдруг спохватился, словно сказал лишнее, но тогда никто из ребят не обратил внимания на его слова.
– Если бы эту зиму пережил хотя бы один из вас… – проговорил Елисеич уже шепотом.
И Митька похолодел, словно ледяной холод комнаты ворвался внутрь его и проморозил горло до каменной твердости – ни вздохнуть, ни слово выговорить. «Хотя бы один…» Ему вдруг показалось, что огромные черные глаза Елисеича холодно ощупывают, взвешивают, сравнивают: кто же лучше? Если уж оставаться одному – то которому?
– Кто – один? – пискнул он и устыдился собственного голоса.
– В том-то и дело, что это был бы и ты, Митя, и ты, Виктор. Оба в одном мальчике. Я никогда не решился бы на такой опыт, если бы он не был единственным выходом. И если бы я не был единственным человеком, который это может. Вот только – хватит ли смелости у вас.
– А как же! – встрепенулся Митька, не понявший решительно ничего.
Витя молчал – ему-то было уж никак не до сказок. Он вообще сидел здесь потому только, что не хотел – не мог! – прийти к бабке и сказать ей, что с ним стряслось.
– Я успел только половину, – бормотал Елисеич, – дублирование удалось с первого опыта, но вот спечатывание…
Он говорил, а слова его запоминались – помимо воли, непонятные, но насторожившие своей скрытой значимостью.
– А имею ли я на это право? – почти беззвучно продолжал Елисеич этот странный разговор с самим собой. – Невероятная степень риска, ведь до сих пор опыты проводились только на простейших организмах; с другой стороны – никаких иных выходов я не вижу… И надо учесть, что это увеличит шансы и для второго, ведь я всегда предполагал, что в результате спечатывания жизненный потенциал суммарного индивидуума повысится почти вдвое…
– А мы уезжаем, – вдруг как-то не к месту вспомнил о своей новости Митька. – Вы знаете, к нам отец с фронта пришел, и мама говорит, что теперь мы по льду эвакуируемся!
В комнате стало тихо. В другой раз Елисеич и Витька обязательно порадовались бы такому счастью, а тут…
– Значит, на решение нам остается совсем немного времени, – твердо проговорил Елисеич. – Подумайте, хватит ли у вас смелости. И только, пожалуйста… И только, пожалуйста, никому ни слова. Не поймут и не поверят.
Видимо, он полагал, что эти семилетние ребята понимают все, о чем он им толковал, и, уж во всяком случае, безоговорочно верят ему. Они действительно ему верили, но это была вера в какое-то волшебство, чудо, потому что только чудо могло теперь спасти Витю.
– Ах ты, Безладный, Безладный… – с какими-то новыми интонациями проговорил Елисеич. – Так что же, останешься у меня?
Тот поежился – представил себе, как придет к бабке без карточек и без хлеба. Митька посмотрел на товарища, вспомнил пиршественное великолепие сегодняшнего обеда, и ему стало стыдно.
– Я сейчас, – спохватился он, – подождите меня.
Он сходил домой, принес целый ломоть от отцовской буханки, картофелину, не успевшую остыть, немного сахару. Сегодня он мог это сделать. Но вот завтра…
Назавтра провожали отца – рано, чуть свет. Мама и Митька провожали его до третьей улицы, до пустого ящика, уже совершенно занесенного снегом. Бородатое, расплывающееся в памяти лицо наклонилось к мальчику, дохнуло: «Мать береги». И, словно без всякого перерыва, от отца осталась лишь медленно движущаяся в конце улицы фигура в болтающейся на плечах шинели и с тощим солдатским мешком, в котором не было ничего: весь сухой паек он оставил им, на дорогу.
А потом прошло еще несколько дней, которые он провел в одиночестве у себя под столом, – мать уходила с утра, менять вещи на продукты в дорогу, и запирала его, чтобы не случилось что-нибудь в последний момент. А еще через сколько-то дней за матерью зашла соседка, и в ее торопливом шепоте Митька уловил: «Безладновскую бабку свезти надо».
Митька знал, что это такое – «свезти».
На этот раз мать не заперла его, и он, подождав, пока внизу перестанут двигать мебель и разговаривать, накинул пальто и побрел к Елисеичу.
– Безладновскую бабку повезли, – сказал он с порога.
Елисеич, что-то писавший при свете коптилки (на дворе занялось утро, но забитые фанерой окна были по-ночному черны), поднялся:
– Надо решаться. Надеяться больше не на что.
Он знал, что говорил, – уже сотни тысяч ленинградцев лежали в траншеях Смоленского и Волковского, Охтенского и Пискаревского кладбищ. Может быть, он не представлял себе ужасной величины этой цифры – считать мертвых начали несколько позже, – но серьезность положения мальчика, оставшегося в полном одиночестве, он понимал.
Они зашли к Вите. Мальчик лежал, укрытый своим и бабкиным пальто, хотя в комнате теплилась буржуйка, – вероятно, позаботилась Митькина мать. Он ничего не сказал, когда с ним поздоровались, и так же молчал, когда ему помогали одеться и спуститься вниз, к Елисеичевым саночкам.
Память об этой дороге осталась как о тяжелом многодневном путешествии и даже страшнее, чем об эвакуации через Ладожское озеро. Митька то помогал Елисеичу везти совсем нетяжелые санки, то сам присаживался на них рядом с Витькой, который идти совсем не мог. Елисеич все время о чем-то говорил – то ли развлекал мальчиков, чтобы они не уснули и не замерзли, то ли все еще пытался объяснить им суть происходящего.
Он говорил о каких-то кубиках, и мало-помалу Митьке начало казаться, что это он не слышит, а видит: и разноцветные кубики рассыпаны у него под ногами, из них был построен целый игрушечный город, но вот город рассыпали по кирпичику, и теперь надо из готовых этих кубиков строить по заданному плану, ну хотя бы башенки – множество совершенно одинаковых башенок, похожих между собой, как… как оба незнакомца, встреченных в первый день им и Витькой. Да, именно тогда, когда они шли по заснеженному городу, спускались на лед и снова поднимались на гранитную, сверкающую инеем набережную, он догадался, что незнакомцев сначала было два.
А потом они уже сидели в каком-то теплом подвале, пахло горелым маслом, словно жарили хлеб на олифе, и снова Елисеич говорил о непонятных кубиках, и Митьке – а может, Витьке? – казалось, что постройки из этих кубиков вырастают прямо в темном углу, два сказочных, непохожих друг на друга дворца, а потом Елисеич взмахивает руками – и игрушечные дворцы ползут друг на друга, на какое-то мгновение рассыпаются и, как по щучьему велению, снова выстраиваются, но уже не в два, а в один чудесный терем, который похож и на один, и на другой, и башни тоже, и переходики, и лесенки, и шпили – один, вмещающий оба рассыпавшихся…
Елисеич взглянул на часы, велел мальчикам снять пальто и стать в каком-то большом металлическом шкафу, не касаясь стенок и, главное, друг друга. За толстыми, бесшумно сомкнувшимися дверцами оказалось так тепло и уютно, что сразу потянуло в сон, и под мерное гуденье каких-то машин оба мальчика мгновенно уснули.
Пробуждение оказалось не из приятных: шкаф был открыт, металлические его стенки стремительно остывали, ничто не гудело.
– Все, – сказал Елисеич. – Аккумуляторы сели. Больше нам тут делать нечего.
Многое из того, что говорилось в тот день, вспомнилось лишь несколькими годами позднее. Ведь считается, что человеческий мозг запоминает практически все, что происходит вокруг, – фокус запоминания заключается не в том, чтобы как можно ярче отпечатать что-то в памяти, а в том, чтобы как можно легче и быстрее вытащить необходимую информацию из-под вороха позднейших воспоминаний. Вытащить за ниточку, как Том